Текст книги "В сетях Твоих"
Автор книги: Дмитрий Новиков
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Когда он немного отошел от боли и смог снова различать окружающие звуки, то почти сразу услышал какое-то веселое чириканье. Сначала подумал, что птицы, но, приглядевшись, увидел, как по самому берегу моря, переговариваясь между собой, идут два зверька, похожие на давешнего поедателя макарон. Шли они от места первой стоянки явно по направлению к нынешней. Смешно чирикая, настолько увлеклись беседой, что не заметили Жолобкова. Были они похожи на двух девчонок, сестер или просто подружек, вышедших на приятную прогулку, в конце которой их ожидают вкусный ресторанный ужин и вожделенные танцы. Дела им не было до взглядов окружающих, и остановились, только наткнувшись почти на стоящего человека. Да и здесь подняли смышленые мордочки и разглядывать стали – что за пень такой нестроевой.
– Эй, – негромко сказал Жолобков, и они слегка насторожились, по крайней мере чирикать дружелюбно перестали.– Эй вы, смешные, – еще раз сказал он, и тогда только одна юркнула под навал камней, вторая же бросилась наутек, возмущенно вскрикивая и оборачиваясь порой гневно. Жолобков сбегал в лагерь за фотоаппаратом, но девчонок уже не нашел.
Когда он вернулся из леса, Иван стоял на берегу со спиннингом в руках. За несколько дней, что они были тут, семга строго устраивала свои яростные танцы с утра и ближе к вечеру. Свирепым серебряным веретеном, в невероятном каком-то вращении выстреливала она из воды в единственно необходимом направлении – прямо в небо. Тучи сверкающих брызг вздымались вместе с ней, но отставали сразу, оставаясь далеко внизу, успев на солнце высечь высверк радужного нимба. А семга в высшей точке изгибалась отчаянным изгибом беззаветно и, не сумев достать до неба, устало плюхалась обратно в злую воду. Чтоб через две минуты, три, четыре, пять безумную попытку сделать снова.
Вначале они каждый раз бросались к морю и суматошно кидали блесны в самый, казалось, центр расходящихся по воде, безнадежных кругов. Но семге не было дела до наживки, она не питалась, она просто пыталась. Жолобков первый уставал от бессмысленных и резких движений, а Иван долго и методично вылавливал близкое счастье. Вот и сейчас он снова и снова забрасывал спиннинг, но тот приходил лишь с травою морскою. Жолобков же теперь даже пытаться не стал. Зачем насиловать судьбу, когда она лишь, благо, посмотреть дает, но прикоснуться – никогда. Поэтому он взял топор и стал рубить дрова на вечер. Это тоже было большое удовольствие. Удобное, хваткое топорище само ложилось в ладони, а острое жало, разогнанное жалобной силой, со стоном входило в молодое, сырое дерево и в труху крушило старое.
Утро последнего дня впервые было пасмурным. Низкие тучи рвались в припадке ярости, жадной до боли, клочьями низко летели с севера и сыпали мелким, душу саднящим дождем. Мокрый воздух полнился предчувствием медленного осеннего гниения. С трудом поднявшись после ломотного сна во влажных спальниках на сырой земле, братья покурили и принялись готовить завтрак. Третья натощак сигарета превращает человека в волка. Тот может отрыгнуть отравленную пищу. Жолобкова этим утром тошнило от любой.
Радостное сначала безлюдье начинало сильно тяготить. Природа уже так насытила благостной сладостью, что захотелось человечьего перцу. Отношений захотелось, общений, конец которых неизбежен – все люди враги, но зато как интересны извилистые пути. Друг на друга братья тоже поглядывали с неудовольствием.Пока завтракали, вокруг стояла мертвая тишина. Даже семга сегодня затаилась и не плясала. Птицы молча сидели по дуплам. Но только закончили есть и стали варить кофе, как из высокой травы, что стеной окружала лагерь, раздались яростные визги. Братья вскочили и осторожно заглянули в гущу ее. Совсем рядом с палаткой сплелись в пищащий клубок две вчерашние норки, что так весело гуляли по лесу. Одинаковые как сестры, они давно сидели в засаде и дружно подсчитывали упавшие куски. На каком-то сбились, не сошлись в предвкушениях и стали биться. Летела шерсть, летела во все стороны звериная злоба. Увидев братьев, норки на секунду расцепились, сделали несколько прыжков в сторону и там снова вонзились друг в друга. Иван с Жолобковым пытались подойти, но те опять бежали и продолжали бой. И долго еще из леса доносился все удаляющийся, но до смерти резкий визг.
Он уязвим и слаб был в этот день. И существом всем дрожал, и нутром кровоточил. И совесть, незнакомое, чужое чувство с трудом справлялось с дикой жаждой. А в запекшейся крови его некому было увязнуть. Потому что. Потому. Что бессмысленно все. И кому дело. Что осталась осень в дубовых лесах ненужным пасквилем. Что отжаты в губку слезы, непосчитаны. Что зачем мертвым подсолнечные семечки. Непонятно как, вусмерть, впроголодь равномерные нарядные амбиции. Только раз-два-три – штуки разные, а семь-девять-одиннадцать – очень близкие, чтобы можно так – автомат харкнул раз – непонятно, красиво даже – ствол-огонь, мощный выброс, физиологично. Волоски только мешают, что вкусно пахли, душистым мылом или водой просто, кожей. Чих-пых, здраствуйте, сила есть, испугались все. Я все могу: топором – старуху, пулей – свиненка этого грязного, с волосками, меня не любят – я в ответ. Убивать всех, тварей этих, выкормышей их, приятно, кровь бурлит в жилах вежливо, барак-амбал, чистота пламени, верный смысл. Сила в кольцах, радость в перцах. Симбиоз завязан на стезе. Я верю в барак-амбал, нет веры моей сильнее. Безлюбие барометру сродни. Бартоломео Тоцци завещал нам всем тревожиться о чистоте. И снова в копошащихся червей с телами, что противно так похожи на детское мое – огнем суровым – пли. Возмездие и вера – есть резон. Трезвон разора застит злую забыль. Я ей писал, любовь, быть может, вчуже устройству неподвижному ее.
Ссора возникла незаметно, как проскользнувшая сквозь щель змея. За слово – слово, ум за разум, порча. Только что были братья – теперь орали изо всех сил. На друга друг, какое дело. Вокруг не было людей, только деревья, а они молчат. Ты виноват во всем – позиция одна. Другая – люди разные, тогда свободен каждый. А мер – хотелось бы – любовь-граница – ложе для свободы. Но глупо получается – свобода – размытая граница для любви.
– Ты виноват.
– Нет, ты. Ты хитрый и ленивый.
– А ты – глупый.
– Не любишь ты. Ты никого не любишь.– Люблю. Но только как могу и сам желаю. По-своему, по-братски, потому, что хочется мне так, имею право и свободу вопреки сам делать, то, что сам считаю нужным.
– Сейчас заряжу по морде, – медленно сказал Иван, – еще только слово скажи. – Раз слово, два слово, три, – Жолобков проерничал момент, когда можно было шутить или, резко дернувшись назад и чуть вбок, – избежать. Челюсть ожгло ожогом боли. Он на зубах почувствовал ошметья губ. Зарница высветила все: обиду, зависть, месть, несчастье, совесть. Заверещала в крик ногой отброшенная жаба. Рука сама легко легла на топорище.
Вдруг, совсем рядом, гулко и надежно скакнула семга именем Его.
Смерть старушки
«Гораздо больше, чем на озеро, – река непохожа на море. В озере она может родиться, но никогда – умереть. В море же – умирает всегда. Море торопливо, жадными чужеродными губами глотает сладкую воду земли, превращает ее в свою соленую кровь. И тогда начинается другая, потусторонняя жизнь рек, обреченных на зависимость и растворенность в целом», – а красота вокруг была такая, что совсем не располагала к размышлениям. Он стоял на пологой, гладкой скале, которая была берегом непонятно чего – то ли еще реки, то ли уже моря. Немного выше по течению был шумный рокочущий порог – то есть еще река. Немного дальше в другую сторону берегов не было вообще – открытое спокойное море. Темно-коричневая, масляно-шоколадная река вливалась в него, растворялась, светлела и становилась свободного, неправдоподобно голубого цвета. Еще был ветер, вкусный, как теплый хлеб на разломе, как пивной пар в русской бане, как нагретое солнцем багульниковое болото. На другом берегу реки, тоже на скалах, гнездилась пустынная деревня. Серые бревенчатые дома, нахохлившись, прятались в расщелинах, не веря в недолгую благостность угрюмых стихий. А день задорно блестел, подобный кратковременной праздничной мишуре, чей конец известен и неотвратим.
Он стоял на одном месте уже целый час. Никаких сил не было, чтобы уйти, покинуть это дремотное пограничье. Каждая морская волна была новой, непохожей на предыдущую, каждый взрык речного порога нес в себе иной оттенок горделивого бахвальства. Смерть реки была яркой и праздничной.
Потом вдруг пришла тишина. Как-то разом порог умолк, перестал биться и ворчать. Удивленно, сначала нехотя, а потом все с большим желанием вода повернула и пошла вспять. В растерянности закружились утратившие веру щепки, попадая в маленькие, нестрашные водовороты, скрываясь с поверхности и тут же выныривая обратно. Море вошло в реку. И теперь уже его светлость вливалось в насыщенную пресную черноту. Теперь уже оно изо всех сил вытягивало обветренные губы, и от глубины этого пронзительного поцелуя у человека закружилась голова.
Я спустился к воде и зачерпнул ее ладонью. Еще полчаса назад с удовольствием пил ее, теперь же поперхнулся и закашлялся от неожиданной горечи.
– Что, мусокая? – раздался сзади насмешливый голос. На высоком месте, откуда я только что озирал окрестности, стоял и улыбался небольшой человечек, почти карлик. Сразу трудно было определить его возраст – молодое, обветренное лицо и лишь черные останки зубов в широко растянутом, улыбчивом рту.
Я поднялся к нему, поздоровались. У ног гнома стояла объемистая двухведерная корзина, полная неестественно крупной, глубоким темным светом сияющей черники. Бывает редкий черный жемчуг, одна жемчужина на миллион. Здесь их было два ведра с горкой.
– Издаля приехал? – спросил не то мальчик, не то старик.
– Да нет, не очень, – а сам подумал, что каких-то пятьсот километров могут стать неодолимой преградой и никогда не позволить увидеть тебе другой мир, непривычный, радостный, морской. И дело не в транспорте, не в отсутствии свободного времени или денег – дело в тебе самом, в том маленьком, секундном и первом усилии, которое всегда так трудно сделать.
– А я здешний. Видишь, чернику щас берем, – гном с удовольствием общался. – Восемь ведер сегодня взял, – руки его чуть не по локоть были сиреневыми, измазанными ягодным соком.
– Руками собираешь, не комбайном? – не верилось в такую запредельность лесного дара, редкого в прочесанных двуногими пригородных лесопятнах.
– Какой комбайн, все руками, – он смахнул со щеки комара. – Тинду не купишь?
– Тинду не куплю, не знаю, что такое? – Я вдруг почувствовал, насколько смешно это – стоять здесь, одетому в яркий дождевик и новые еще джинсы, и спрашивать у местного, пусть в фуфайке и старых кедах, но ловкого и делового гнома про тинду.
– Ну ты даешь, тинду не знаешь. Рыба это, семга, молодая только. Трех кило не весит, – веселился собеседник.
Я тоже улыбнулся невольно:
– Все равно не надо. Скажи лучше, где тут у вас грибов можно поискать?
– А чего их искать – вот по этой тропке иди и бери, – гном махнул рукой вдоль реки. – Ладно, пора мне, пока сезон. Бывай.
Он шагнул в сторону и вдруг исчез среди густого подлеска. Несколько минут я мог слышать треск веток под его ногой, потом все стихло. И опять стало мирно и беззвучно так, как бывает только в лесу, у моря, у реки, когда плеск волн о берег, шум листвы, мелкая поступь внезапного маленького дождя становятся твоим собственным дыханием, и ты не слышишь их, а только чувствуешь, как сладко постанывают до предела наполненные животворным эфиром легкие.
Внезапно я понял, что меня отпустило. Что меня очередной раз отпустило. Что я опять буду жить, потому что дождался, выстоял, перетерпел. Потому что душевная боль – это не ума лишенность, а лишь бездонная беда внутри, когда, качаясь на краю, ты пальцы ног бессмысленно, бездумно, отчаянно и жалко напрягаешь, чтоб не свалиться, чтобы устоять.
Еще немного постояв и прощально оглянувшись на море, я пошел по тропинке, указанной гномом. Экипирован я был по-взрослому – большая корзина для грибов, спиннинг с набором блесен, компас, карта-двухверстка, да еще чехол от резиновой лодки прихватил на случай полного изобилия. Если уж собирать, так все что попадется, с корнем, подчистую. Всегда у меня так – выбираешься в лес нечасто и всегда думаешь, что свалится на тебя столько даров – не унести будет. Но обычно выходишь полупустой, находившийся и надышавшийся, и деревья хитро посмеиваются за твоей спиной. Тропинка была не из легких. То круто поднимаясь на сосновые горки, то спускаясь в топкую болотину, она порой совсем терялась под огромными, в корчах застывшими коряжинами, среди грубого побоища бурелома или в высокой траве небольших светлых полян. Но радовало глаз и дух полное отсутствие следов человеческих. Не валялись нигде пустые бутылки и консервные, ржавой жести, банки, не белели издалека стыдные бумажки, не чернели болезненно плоские костровища. Лес стоял важный, девственный, величаво-спокойный, и не было под его ногами людской помоечной суеты. Не хотел я об этом думать, но само собой вспоминалось чадящее марево пригородных пикников, когда посреди разбросанного повсюду мусора, в центре свалочного мироздания сидел венец его – пьяный отдыхающий – и на собранном из подручных обломков костре жарил свою вонючую сосиску, плюясь, сморкаясь и отправляя прочие надобности тут же, под ноги себе и братьям своим.
А еще было радостно мне оттого, что тропинка не отходила далеко от реки. И каждый раз, когда она подбегала к самому берегу, я останавливался на несколько минут и стоял, восхищенный. Я давно не видел таких красивых рек. За каждой излучиной она менялась. То это был бурный порог, где вода туго и пластично переваливалась через отглаженные, отшлифованные ладони скал, и тогда издалека был слышен низкий, спокойный и властный рев – так в далекой саванне радуется жизни сытый лев. То вдруг течение замедлялось, и жидкая смола воды медленно текла среди низких, в густой траве, берегов. Иногда на реке попадались узкие и острые, словно индейские каноэ, острова, и было видно, как на песчаных отмелях между ними блещет иногда что-то, воображением охотно принимаемое за рыбу. Тогда я разматывал спиннинг и усердно забрасывал во все стороны разноцветные модные блесны с вертушками, перьями и прочими радостями, надеясь поймать таинственную тинду, о существовании которой сегодня узнал. Но река смеялась надо мной мелким раскатистым смешком перекатов, и в сотый раз приходила пустой моя снасть. Только однажды темная тень долго шла за манящим металлом, но, понюхав его и распознав обман, резко ушла в сторону.
Комаров, прочей летучей нечисти не было совсем, и с пустопорожним отчаяньем перекатывались в карманах испуганно припасенные репелленты. Несколько раз я сходил с тропинки и пытался отойти от реки в глубь леса. Но никакой глуби там не было – через несколько сот метров начинались пахучие, солнцем прогретые болота с корявым редколесьем, и я возвращался назад. Поэтому не нужны были ни компас, ни карта – лес ласково встречал меня, вел роскошными анфиладами многочисленных преддверий и готовился накрыться волшебной скатертью, полной веселых даров.Идти, однако, было нелегко. И наполненный запахами и вкусами воздух, вливавшийся в легкие и распиравший грудную клетку до ощущения физической какой-то прозрачности, наполненности во всем теле, все же не мог заглушить упрямую боль в колене. То и дело наступая неудачно на массивные корни, а иногда оскальзываясь на влажных камнях, я не мог сдержать стона, часто замешанного на коротком ругательстве – болело сильно. Не так, конечно, как месяц назад. Месяц назад все было по-другому, гораздо хуже. Нога скрипела, как у пирата Флинта, болью взращенная осторожность заставляла неестественно изгибаться при каждом шаге, и тогда отдавало пронзительно в поясницу и крестец, а внутри были холод и страх. Хорошо, что этот страх был не первым в жизни. Хорошо, что я знал – он может когда-нибудь кончиться. Хорошо, что у меня к тому времени был уже опыт.
Немного, километров двести к северу отсюда, мы тогда пробирались к морю. Все дороги кончились давно, машину пришлось бросить в каком-то лесном тупике, а за спиной моей, испуганно озираясь на царящую кругом дичь, шли женщина и ребенок. В рюкзаке перекатывались буханка хлеба, банка тушенки и бутылка водки – сухой паек для пожилых матросов. Из оружия – перочинный нож. Из знаний о здешних местах – рассказ знакомого москвича, охотника и лесного любопыта, о прекрасных дорогах, ведущих в волшебные кущи, где тюлени, белухи и дельфины подплывают к берегу и доверчиво, лошадиными губами, берут корм из рук. Немного позже я понял, что мой друг не мог устоять перед мощью своего талантливого воображения. Сам он здесь никогда не был.
Дорог не было, не было и тропинок. Мрачный еловый лес сменялся густым, щетинистым лиственным подлеском. Продираться сквозь него приходилось как через русскую вековечную действительность – руками прикрывая лицо от ударов и грудью раздвигая подлое прутье. Чуть расступаясь, заросли сменялись мрачными болотами с оконцами стоялой, тухлой воды, застывшей в бесстрастном ожидании. Вокруг вились тучи комаров, мелкий гнус лез во все щели, тяжелыми бомбардировщиками по-хозяйски садились на кожу оводы и слепни.
Мы шли долго, и уже кончались силы. Кончалась вера – себе, компасу, карте. Оставались надежда и любовь. Надежда, что ребенок сегодня увидит, узнает, какое есть тяжелое, неприступное, долгожданное Белое море. И любовь, в которой стала сомневаться женщина, когда в вялом, спокойном течении жизни ей вдруг померещилось, что нет ничего важнее статуса, что кому-то и зачем-то могут быть нужны оправдания, и что-то может мниться положенным по закону, обряду, привычке, только непонятно, кем оно положено. А забыла она – где находится та трудная свобода, что важнее всех правил, чьи границы чувственны и любовны, чья широта пугает лишь слепых и вялых.И когда уже подступило отчаянье, когда глаза ребенка стали полны слез, а женщина усомнилась в себе, в земле, в полюсе и магните, в севере и юге, сквозь шум деревьев донеслась игра волн с прибрежными камнями. И тогда продрались через заросли тростника, то закричал кулик, слабый береговой охранник. «Уйди, уйди!» – надрывался он смешно и напрасно. Потому что вдруг исчезли усталость и страх, и встали из волн слева Сон-остров, а справа остров Явь, и между ними в далёкое далеко простерлось трудное море, безбрежностью своей выгнав муть и сомнения с души. А потом наступила сказка для них троих, для всех вместе – соленые, вкусные шишки фукуса и неустанными морскими ладонями обласканные камни, залежи мидий и ярко-багровые медузы, морская звезда, неосмотрительно выбравшаяся на отмель, и юркие песчанки, в панике снующие возле ног. Словно старый и блудный друг, бродил человек по берегу и показывал своим спутницам все новые и новые чудеса. А девочка погрузила в море ладошки, и в лодочке теплых рук испуганно засуетился мелкий рачок с большими печальными глазами. Слишком маленький для обычной креветки, он явно был ее родственником. «Плыви на свободу, младший брат креветки», – немного торжественно сказал ребенок и разжал пальцы.
Стало быстро смеркаться, и никаких сил не было, чтобы идти обратно. Совсем рядом журчал большой ручей, впадающий в море. На берегу его стояла заброшенная, обгоревшая то ли изба, то ли баня, без крыши, окон и дверей. Была она черная и страшноватая, как незнакомая древняя старуха, бредущая по дороге из неизвестного края. И лишь подойдя поближе, они ощутили тяжелую надежность морщинистых, годами и ветрами изрезанных стен, умную хватку друг за друга толстых бревен и не чуждый ласковой внимательности выбор места. Мягкий берег ручья был усеян звериными следами – лосиные он узнал сразу, большие собачьи показывать никому не стал. Развели костер прямо внутри сруба. Уже в густых сумерках, ощущая на спине быстрых и проворных мурашек, он быстро нарезал лапника, устелил им угол избы. Ребенок быстро и доверчиво заснул, не доев бутерброд. А взрослые сели около костра, открыв единственную банку и бездумную бутылку. Дым бесплотным водоворотом крутился внутри сруба, ел глаза и выгонял мошку. Они молча сидели и отхлебывали по очереди из горлышка. Он знал, о чем думала она. О мужском предательстве, о нелегкой женской доле, о прочих подобных вещах, которые давно названы и определены определениями, а потому неполны, ложны, неискренни. Он знал, что сегодня она будет плакать, и бояться, и говорить злые, резкие слова, строить обвинения и находить горькую радость в своем отчаянье. Он знал, что это нужно ей сейчас, и потому молчал. Ведь никак было не объяснить другому человеку – независимо от затверженных норм и правил, заученных мыслей и уверованных обрядов, – вокруг расстилается северная ночь позднего лета, и Белое море уже раскинуло свои ласковые сети, в которых запутываешься навсегда, потому что зависимость от этих мест делает тебя сильным и свободным. Потому что эта ширь, этот воздух, эти древние деревья дают тебе право самому решать, думать, чувствовать, словно ты первый на земле человек, и тебе не за что прятаться в своих ошибках, заблуждениях и открытиях. И каждый дошедший сюда берет это право или отворачивается в испуге, пытаясь после оправдаться нелетной ли погодой, нехоженностью ли троп.
Он сидел и смотрел, как в слезах, но с успокоенным уже лицом заснула первая в мире женщина и рядом сладко посапывал первый в мире и самый мудрый из живых – ребенок. Он смотрел на них и допивал упругую жидкость, а вокруг избушки, хрустя ветками, бродила какая-то лесная доброта. Утром море бросило в них злобный ветер и холодный осенний дождь. Там, где познаешь хоть маленькую толику истины, нельзя оставаться надолго – вместить всю не хватит души, а приоткрывшей ее ничего не известно про добро и зло. Утром у него распухло колено, и он еле шел через нахмуренный лес, опираясь на скользкий, словно дохлая рыба, самодельный костыль. Утром гора, в которую они полезли, чтобы сократить путь, стала высотой с Килиманджаро. Утром, посреди гнилого, ржавого болота мягко спустились отчаянье и бессилие. И когда он готов был проиграть – среди деревьев вдруг ярко сверкнула дорога. Там очень красивые дороги, из розового, нежного цвета камня. Там красивые дороги…
Где дорога есть свидетельство человечьих побед, там прихотливая, робкая тропа показывает общную, любовную зависимость друг от друга, брат от брата, лес от леса. Старательно обходя мельчайшие препятствия, она неуклонно проскальзывает сквозь самые лесные места, и по изменчивым изгибам ее сразу видно, куда тянул человека, другого, третьего, – до прелести природной жадный взор. Но мне было мало пустых и ярких обещаний. Подхлестываемый странным, каким-то утробно земляным, грибным запахом, я все быстрее шел вперед, и бесплатное зрительное наслаждение все больше сменялось охотничьим азартом. Дальше всего грибное собирание отстоит от убийства, которое неизменно присутствует при всех других видах общения человека с лесом. Даже ломание березовых для веников ветвей, даже сокоточивый сбор ягод несут в себе немалую толику разрушения. Срезая же гриб, этот странный пришелец из иного царства пенициллинов и прочих плесеней, ты как будто дружишься сразу с ним и берешь в попутчики в своем путешествии по привычному тебе миру.
Лес стал меняться потихоньку. Все чаще посреди густых зарослей елей появлялись светлые поляны, искусно обрамленные деревьями лиственными. Иногда же все свободное от щетинившейся темной хвои пространство образовывалось лишь одним кряжистым титаном, широко раскинувшим свои корявые, узловатые руки с чуткими, малейшего дуновения трепещущими ладонями. На такой поляне я увидел первый гриб. Траурно-торжественная шляпка и толстая пузатая нога – весь он был гордое и величавое смирение. Нереально большой, но крепкий и свежий – издалека было видно, что наклоненная в легком поклоне голова его снизу состоит из светло-желтой, тугой и плотной мездры. Кругом стоял сильный, свежий и пряный запах, легко заглушающий не только другие запахи, но и звуки. Сам лес застыл, казалось пораженный великолепием своего создания. Еще не веря удаче, еще медля, еще предвкушая многочисленные ощущения – от чувства плотного, благодарного тела в руке до тугого, обворожительного скрипа разрезаемой мякоти, – я медлил, и сердце гулко и азартно билось. Первый гриб, да такой, что делал незряшним все предыдущее долго хождение, – я кинулся к нему и тут же услышал под ногой влажный хруст, похожий на всхлип. Отдернул сапог и увидел раздавленный грубой, невнимательной ногой еще один, маленький и твердый, чья мякоть на разломе казалась яблочной. Огляделся внимательно – их много вокруг – разных размеров, то открыто стоящих среди травы, то лукаво выглядывающих из-за деревьев, из-под листьев, между коряг. Они, казалось, радуются моему удивлению. Столько белых грибов я не видел никогда в жизни. Тридцать, сорок, пятьдесят на каждой поляне, они торжествовали могущество живой плоти и роскошеством своим останавливали мое время. Сначала мечась от одного к другому, затем, устав и переходя от семьи к семье уже более степенно, я за полчаса наполнил чехол от лодки, семь раз опорожнив в него корзину. Затем до отказа набил ее. Только тогда немного успокоился и сел перекурить.
Я курил рассудочно, отдыхая. Как ни крути, а табачный дым вкусен. Любой дым вкусен. Даже воспоминаний. Даже худых. Я, видимо, сильно устал от красоты. От постоянной, часами длящейся благости устал я. От моря, от реки этой, от леса. И сам по себе, нежданный, пришел вдруг дым. Гарь взросления. Этапы воспитания чувств.
Школьная раздевалка. Я – октябренок. Верю во все и всем. Думаю, что война была давно. Умею задорно толкаться ладошками. И удар в пах. Резвый, как конь. Такой же резкий. Морским коньком лежу я на полу, а в карманах чужие руки. Мне не жалко было рубля. Я заплатил его, чтобы узнать, что такое «пах».
Следующий этап не буду вспоминать. Насильно. Мне страшно до сих пор. Потом я читал про зубы, которые вылетают при ударе с большой высоты об асфальт. У других, более сильных. А я слабый, я – пионер. Уже меньше веры. Зато кругом весна. И тайное чувство знания – почему-то еще идет война. Кругом. Всех со всеми. Еще.
Хорошо курить. Хорошо думать. Ведь дальше – армия. Я уже многое умею и ни во что не верю. Я – зольдат. Умею колоть и юлить. За лишнюю порцайку поделаю многое. И как отлично ничего не решать. Я люблю войну.
Потом еще было многое. Ладошка трехмесячной дочки, которая слабо сжала мой палец, когда я пощекотал ее, уходя навсегда. Пустая бутылка и магнитофон с кассетой заразного Башлачева на крыше девятиэтажки, у корней которой – смешное тельце былого друга, вечного подростка. Маргинальная ванна с десятком бесстыже, вперемежку плавающих мужчин и женщин. Питерские кладбища с бетонными квадратиками в ногах неизвестных, многочисленных, чужих. Я не удивлялся. Я уже хорошо знал – не кончилась война.
Уже много позже я ехал в вагоне холодном, зимой. И в тамбуре молча курил. Чужие мне люди, почти что враги, дымили здесь тоже, потом уходили, и спали на полках, в свои одеяла завернуты чутко. А я все курил, мне спать не хотелось. Ко мне рядовой подошел, небольшого росточка. Я сам был таким еще лет немного назад. Стрельнул сигарету, другую. Его я своим угостил коньяком. Он стал говорить про деревню свою, куда едет в отпуск, про веру свою, про родню. Потом про армейскую службу свою, уже сильно пьян. Он был из опущенных – война не кончалась. И очень уж пахли его сапоги, вернее, гнилые все ноги сквозь кирзу, шинель, гуталин. Мне стало противно, я стал уходить, а он все сопливил вослед про то – где, когда, сколько раз. Мне не было жалко – война, всех со всеми, всегда, навсегда.
Я долго не спал, не хотел. Еще через час вышел в тамбур. Там, в лужах своих, спал мой гном. Лицом в харчуваньях своих. Открытым, веселым лицом.Я не знаю, зачем я позвал проводницу, мать, наверное, чью и жену, дал ей денежку, чтоб не ворчала, и вдвоем потащили его, обтерев лишь слегка – в теплоту. Чтоб проспался до нового ада. Завтра должен был снова наступить день.
Я сидел и курил и незаметно накурился так, что расправившиеся было легкие снова сжались в боевой готовности. Захотелось пройти еще немного, чтобы стряхнуть как-нибудь эти печальные мысли. Но есть интуиция, есть, что бы ни говорили прожженные скептики и атеисты. Сразу, чуть только я начал свое новое, вялое движение – открылась огромная поляна, вернее, даже проплешина. С первым же моим шагом неспешно, с нехорошей гибкостью уползла с ближайшей кочки большая серая змея, и я остановился, испуганный. А потом пригляделся внимательней и понял, куда я забрел, любуясь красотами рек. Прорастали мелкие деревья сквозь обрушившиеся деревянные строения барачного типа. Неприкрыто плешивел посередине большой пятак утоптанного плаца. И даже, о незамысловатость, стойким остовом высилась в далеком углу покосившаяся бревенчатая тренога о четырех ногах. А из далекой деревни все доносился удивительно слышимый на расстоянии собачий лай… Скучно и муторно стало мне, и я ушел, повернувшись. Шел обратно по той же тропинке, но не радовали уже фальшивые, нарочитые красоты. Шел и не думал уже, а просто тупил в сумеречном чувстве бесполезности. Шел и вспоминал, про прадеда своего, шпиона и счетчика Сбербанка, лежащего где-то в этих местах в пределах километров пятиста, и про деда своего, капитана смершевого, тоже вспоминал. И понимал, чревом своим чувствовал, что действительно бесполезно все, что не истребить в себе даже желания войны, потому что глубоко оно в сердце моем. Потому что очень близко, сросшись намертво, сидит оно с тем, что называется верой. Что не нужно бояться этого и противиться, дергаться в попытках понять и объяснить. Что если кричит любая-первая старуха: «Распни», то так и нужно, это дело твое. Так шел я бессмысленно и бесчувственно, все приближаясь к собачьему несмолкаемому лаю, шел к детям своим, к реке, тонущей в море, и лишь вспоминалась смешная надпись на вчера увиденной могиле местного погоста. «Здесь похоронена старушка, – было написано кривыми, масляной краски буквами на серой доске. – Ее звали Любовь».
Беломор
Я все-таки бросил курить – и многие месяцы радовался. И скрывал, что хочется. Говорил всем, тянущим нелегкое бремя, – ну вот, я же смог. А на языке, в голове, внутренностях, чреве, слюнных железах было одно слово – дым. Который сладок и приятен. Который все же навсегда. Который память. Вкус. И боль воспоминаний о танцах радостных и безнадежных победах.