355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Новиков » В сетях Твоих » Текст книги (страница 3)
В сетях Твоих
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 22:52

Текст книги "В сетях Твоих"


Автор книги: Дмитрий Новиков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Федор быстро стал клевать носом. Глаза его то и дело застилала сладкая пленка сна. Усталость от долгой езды в правильных пропорциях смешалась в нем с лесным воздухом, который душисто расправил его скукоженные городские легкие, и с радостью бесконтрольной выпивки. Они быстро разбили палатку прямо на зыбком, словно женское непостоянство, черничнике. Внутри ее воздух сразу нагрелся, стал таким горячим, что даже самые ловкие из комаров, протолкнувшиеся внутрь, сидели теперь в затененных углах и тяжело дышали. Вера расстелила простыню, и он ухнул в сон, голой спиной ощутив всю подспудную ласковую неровность лесной подстилки. Несколько раз до него доносились легкие мыльные звоны железных мисок и кружек. А потом он почувствовал ее нос, прилаживающийся у него между ключицами, да благодарную, нежную колкость на своем бедре.

Когда проснулся, еще несколько минут полежал в томительном блаженстве. Жара спала. Был тот редкий и кратковременный момент, когда север дает почувствовать человеку простую, незамысловатую благодать, когда не нужно надрывать силы, чтобы согреться, насытиться, выжить. Когда природа учит новым, непривычным на вкус и чуждым ей словам, таким как «нега» или «комфорт». Солнце походя, ленивыми скользящими прикосновениями ласкало туго натянутый тент, длинные сосновые тени были рассеянно нежны, слух благодарно впитывал добродушное мурчание реки. Даже гнус куда-то исчез ненадолго, а на палаточном брезенте медленно колыхались тени травы, и было видно, как на одной из них осторожно ощупывает усиками путь неторопливый муравей. Потом от костра донесся запах свежего кофе, и Федор вылез на воздух, еще млея всем отдохнувшим телом. Вера улыбнулась ему навстречу, а он вдруг почувствовал, как в ступню вонзилась затаившаяся в сапоге сосновая игла, резко и неожиданно, словно ждущая в засаде обреченная оса.

«Я не хотела говорить, не могла. Знаешь, страшно это все. Мне хорошо с тобой, очень хорошо. Ты даже не можешь представить, как. Мы уезжаем куда-нибудь, и я забываю обо всем. Чувствую, что ты мой. Забываю обо всем. Я люблю тебя, очень люблю. Но ты ведь знаешь, что мы не одни, что нельзя так. Не принято, не положено». «Кем не принято и куда не положено?» – он пытался ерничать, но видел, что бесполезно все. «Я люблю твою жену, и детишек твоих люблю. И не могу разрушать, понимаешь, не могу! Я сама была такой же, когда ждешь, а человек не приходит. Или приходит с безумными глазами, и ты знаешь, что они видят не тебя. Ты говоришь с ним, а он сквозь тебя смотрит и улыбается. Поэтому ты не должен сердиться. И разубеждать меня не нужно. Я все решила. Мне нужна семья, только моя, ни с кем не деленная. Чтобы кормить своего человека, чтобы стирать ему. Чтобы ужинать вместе и просыпаться вместе. И сыну моему нужен мужчина. На рыбалку чтоб его брал, какие-то штуки чтоб мастерили. Я не знаю, как это у вас получается, но одного присутствия мужского порой достаточно там, где мы вывернуться готовы и не получается ничего. Вот и все. Только не сердись и не обижайся. Пойми меня. Ты знаешь, я ведь не представляю, как это все будет. Я не знаю, как без тебя. И во всем моя вина. Если хочешь, я буду спать с тобой, когда только скажешь. Я смогу, выдержу. Но ты не мой…»

– Ну и кто же сей счастливец? – Осиный яд из пятки добрался до сердца, но показывать этого было нельзя.

– Георгий, ты его видел. Он хороший. Он меня любит, давно уже. Я уже согласилась.

– Он-то любит, а ты? – Федор знал, как сделать больно.

– А я люблю тебя, – стерла испачканной в саже рукой каплю с ресниц, и под глазами легли черные боевые полоски.

– Когда все состоится?

– Он приезжает в августе, в самом начале.

– Через два дня, – уточнил и налил себе полный, хороший, успокоительный стакан.И в ту недолгую секунду, пока не успел еще обезболить мысли хмель, вдруг сам понял: «Ты все говоришь правильно. Так и должно быть, я предчувствовал. Но только нет ли чувства, что мы будем делать разумные, положенные, принятые вещи, и тем самым шаг за шагом будем приближаться к трагедии. Нет, скажу как есть – к хаосу. Полному и для всех. Нет такого чувства?»

Она молча, бестрепетно мыла посуду, а он опять спустился к реке. Сел на бревно на берегу и стал смотреть на воду. Ничего не изменилось. Все так же извивалась Сума своим черным телом, так же балансировала на грани изменчивости и постоянства, лишь в шуме ее он стал различать какой-то металлический, скрежущий отзвук. Гнусило комарье, облеплявшее, словно мокрая, надоедливая пыль, его голову и шею, а он не отмахивался суматошно, лишь иногда проводил ладонью по лицу, размазывая кровь и мелкий прах. Кругом стояло светлое вечернее марево. Было тихо. Лишь иногда доносился откуда-то издалека то ли взлай, то ли вой. Он вспомнил, как недавно видел передачу о странных животных – австралийских сумчатых дьяволах. Ничего в них не было страшного – короткое, толстое тело, неуклюжие лапы, мелкая зазубренность рта. Питались они в основном падалью, изредка прихватывали какое-нибудь вкусное животное, но и самих их часто убивали такие же голодные сородичи. Поразило его тогда одно – их любовь. Самец за шкирку волочил самку в нору, она верещала и сопротивлялась, кусала его за все места, и тогда выли они оба от боли и страсти, рвали душу и тело в нелепых объятиях, словно сами чувствовали, как близко, рядом стоят их смерть и любовь. Словно мучила их нераздельность, слитность счастья и беды, и совсем нет зазора, нет места для отступления или раздумий, все серьезно и разяще. Потом они расходились, окровавленные и измотанные. Иногда же он убивал ее. Бывало, что и наоборот.

А неподалеку бродил, прислушиваясь к их воплям, старый мудрый кускус. Он был не настолько глуп, чтобы подать себя на ужин. Но и не настолько боязлив, чтобы прятаться в голодном лесу. Он знал, что бывает иногда удача, и не прочь был поживиться свежим мясом чужих страстей. Длинное рыльце в редком пуху осмотрительно ловило ветер, и не было мыслей о любви или смерти, а лишь о спокойной поживе. Кускус не любил рисковать и платить по счетам.Федор встал и пошел к разрушенному мосту. Между опорами еще кое-где лежали бревна перекрытий, и он захотел вдруг перейти на тот берег. Вода под ним шумела сильно и зловеще, и он старался не смотреть вниз. Перескакивая с бревна на бревно, каждое из которых было опасно подточено временем, изъедено в коричневую влажную труху, он старался балансировать, хотя знал, что не успеет понять – дерево под ногой или форму его хранящая пыль. И все равно неведомая жажда узнать высший жребий толкала его вперед. Так добрался до середины, и тут оскользнулся, руки хватанули пустой воздух, по спине многоножкой пробежал страх. Лишь изогнувшись до поясничной боли, сумел устоять на месте и в сгустившемся времени увидел, как медленно и величаво поднимаются из глубины воронки водоворотов. Он сел на бревно верхом, все еще со сведенным дыханием и колотящимся сердцем, и тут же вспомнил, увидел опять, почувствовал тот узкий крутой трап из корабельного кубрика наверх, на палубу, на воздух.

Он соскользнул тогда обратно, коленями пересчитав все ступени. Но анестезия физической болью была краткой. Вокруг, в тусклом свете тесного кубрика, все расположились по интересам. Справа, в узком пространстве между двумя рядами железных шконяр, устроена была «битва гигантов». Двое самых щуплых из молодых бойцов лупцевали друг друга по лицу, подбадриваемые пинками веселящейся публики. Слева, в глухом углу, «отбивали клинья». Крупные, дебелые «караси» послушно принимали позу бегущего египтянина и получали по женственно круглым задам по десять ударов деревянными, выкрашенными «шаровой» краской в мертвенно-серый цвет обрубками. Предназначены они были для «борьбы за живучесть» в случае пробоин, но применялись для решения более насущных проблем. Азартные игроки состязались в искусстве точного и сильного удара, после которого испытуемый падал на колени. В центре, на самом свету, происходило наказание особо провинившихся. «Залупу достань, сказал, будешь теперь робишку лучше стирать, сосатель мамин», – и чайной ложкой по достоинству, раз, еще раз, до голубиной синевы. Внизу, под ногами, ползало по палубе полудобровольное «чмо», с ветошью и обрезом, замывая следы крови. Оно уже получило свое, и было никому не интересно.

Весь этот жадный, чужой муравейник казался какой-то нереальной, но хорошо отрепетированной пьесой. Все персонажи хорошо знали свои роли, и не было мысли ни в ком, что, может быть, надо как-то иначе, не так. «Нас гнобили, теперь мы хоть оторвемся», – и так по кругу, по цепи, по гладкому железному кольцу. Так принято, заведено, освящено традицией, и зачем рассуждать. Легче бежать со всеми в одной упряжке.

– Что, свалить хотел, отец? – подступил тогда к Федору молдаванин Ваня. Был он мелкий, кривоногий, носатый и могучий в знании того, что ему положено.

– Не выйдет бежать. Вместе со всеми, родной. Сымай штаны и на клинья.

– Не буду, – Федор очень боялся, его трясло, бегающий взгляд метался повернувшимся к нему лицам, лишь упрямый голос говорил свое.

– Не будешь, – радостно удивился Ваня, – тогда твоим всем еще по пять клиньев.

– Пускай, – когда блудит логика, остаются чувства.

– Они сами согласились. Они участвуют. Я – нет.

И резкая пощечина сразу. И горячая горечь стыда на щеке. И вольная радость бездумного кулака. И нет жалости к покатившемуся тщедушному тельцу. И прочь, прочь, из духоты на воздух. И в спину вой:– Вешайся теперь, падла, вешайся!

Вентиляшка была маленькая и в чем-то уютная. Тесно навешанные на переборки приборы под корпусами своими таили внутреннее, умное и спокойное знание. Тихо, кап-кап-каплями падала вода из надтреснутого кожуха громоздкого насоса. «Что за странные зверьки, – спокойно уже и отстраненно думал Федор, – что за странные понятия. Жрать то, что найдут, делать то, что положено, вести себя в соответствии. А если почувствуют вдруг чутким своим носом, что где-то поживиться можно безнаказанно, то живятся запредельно. Потому что и так тоже положено. Есть ли у них имя, безнадежных?» Глаза давно уже нашли печальный, одинокий крюк на высоте человеческого роста. Рука сама, сначала нерешительно, а затем уже уверенно потянулась к заготовленному загодя мотку надежного, верного шкерта. Но натолкнулась на что-то странное в глухой щели между прибором и переборкой. Там лежала книга. Дешевая бумажная обложка и незнакомая фамилия на ней. И сразу, с готовностью, словно отдаваясь, открылась она на бестелесной, слабой странице, где, кем-то подчеркнутые, ждали его слова: «Любопытство, приязнь к человеку есть не свойство отдельного характера, а какой-то изначальный, главный закон, без которого не работают все остальные, самые благовидные, устремления».

Он долго сидел над водой. Не слышал больше бурления, не видел торопливости струй. Пальцы сами находили, один за другим, волоски на бровях и выдирали их с влажным хрустом. Там, в глубине кожи, прятались сочные луковицы. Они были прозрачные и прохладно-нежные, с темными кровяными точками на концах. Он прикасался ими к губам, и это были словно крошечные, родные и стыдные поцелуи. А потом выпускал волоски из пальцев, бросал вниз, и долго видел, как они летели, бездумные, во тьму. «Не зарекайся от Сумы, – и больше не было бровей, – Не зарекайся от Сумы, – лишь кожа голая остра. – Не зарекайся».

А после пришел железный лязг и прогнал лесные тихие шумы. На дороге показался огромный и неуклюжий – на сушу вылезший корабль – задерганный бульдозер. Остановился у моста, из него вылез человек. Долго смотрел на Федора, потом крикнул:

– Слышь, ты. Где здесь гуцулы лес валят?– Не знаю. Езжай себе, слышь. Не знаю куда.

Когда вернулся, увидел, что ждала его. Залез в палатку и на спину лег. Она в углу сидела настороженно, с каким-то испугом из сумрака глядя. Боялась не его, но больней – себя. Тогда сказал он: отпускаю, сказал: тебя, сказал: совсем. Ты так хотела, на, бери теперь. Теперь бери себя. Не сомневайся больше. Есть закон. Здесь есть закон – всем, каждому по дратве, и по штыку, и по стыду еще. А после – по любви, по самой, по больной, с размаху, чтоб размозжить, чтоб кончен бал. Чтоб жить потом как все, быть одиноким и боязливым, словно пестрый пес, который тянется к руке, ее желая, готовый ласку на спину принять, но вдруг отпрыгивает в сторону, не веря и не решаясь обмануться вновь. Бери любовь как кость, как данность, тащи ее в уютный уголок, и там грызи, в кровь раздирая десны об острые дробленые края. Не верь и не жалей, не бойся, не зови, не плачь. Она целовала его мелко-мелко, и часто, словно крестила – лоб, плечи, шею, грудь. А он бездумно лежал под мелким градом ее губ, где каждое прикосновение было как укол, легкий, болезненный, острый. А после, когда она ободранно казнилась, и даже пальцы ног его своим орудьем сделала предсмертным, и криком разрывая ночь на клочья, зверей лесных под землю загоняла, он лишь лежал. Потом услышал, как вдалеке раздался вой такой же, заблудший, одинокий, никакой.

Утром машина никак не хотела заводиться. А когда завелась, то за шумом мотора он услышал давешний вой. Он оказался визгом далеких бензиновых пил.

Приехали в город засветло. «Прощай-прощай» – и вся недолга. И начал жить без нее. Он постригся и побрился, стали отрастать брови. Он прожил так день, и другой. И однажды увидел их с кускусом. Тот был в праве своем и держал ее за руку. А у Веры по лицу пробегали облака. Хорошо, что она его не заметила. Многие сейчас говорят, что не знают ревности, мол, проще без нее и лучше, все свободны, как птичьи перья на ветру. Глупцы, у них просто слабое воображение. Или плохая отметка по геометрии в аттестате зрелости.

Вечером того же дня он напился водки. «Я за пивом, догнаться», – это жене, чтоб не знала ничего, не тревожилась. А у самого душа наразрыв, грудь нараспашку, чистый весь, аккуратный. И пошел, аист, пошел, как со штыком – на танк, как наугад – на паперть, как на царя – с горохом. И одно только слово твердил: Лимпопо, Лимпопо, Лимпопо. Говорил себе, уже зная – не зарекайся от Сумы. И тут же – не навреди, не сломай, не участвуй. Но крови хотелось красной, и мозгу в башке было тесно. А кускус – тоже, в общем-то, несчастное животное. Не виноватое. Сумчатое. Другое. И сам себе – не сломай. А руки чесались сильно. И кулаки гудели глухо. Но не участвовать, нельзя подписаться на злое, нельзя, не сейчас, никогда. Но в голове – не сумливайтесь, вашбродие, стреляйте. Но в голове заклятие – бир сум, бир сом, бир манат. Но неистовая нежность к безумной стране. И повстречал на улице темной ватагу молодых бойцов-удальцов и гикнул радостно, и побежал навстречу. Но руки при себе держал, словами хлестался, кичился, крошился. Тогда кастетом по башке по глупой, рады услужить тебе, самодуров, сумароков ненаглядный. И разбежались молодцы, потому что страшно упал, головой в асфальт нырнул, как в перину. Но хоть бы что – поднялся, поллица снесено, кровь хлещет, улыбается. Пошла, родимая, пошла реченькой, своя пошла, не чужая. Спасибо, господи, легче стало, ушла дурь немножко. Но не вся ушла. Чуть осталося. Чуть осталося, затаилося. А потом опять стала множиться – копировальной техникой называется. И добрел до дома ее, светла терема. И позвал кускуса на побоище, выяснение отношениев, на простую битву словесную, без оружиев применения.

– Ты пьян, – сказал Георгий. – Уходи.

– Ты не понимаешь, – сказал Федор, – ты брат мой. И я с ней говорить хочу.

– Я тебя не пущу. Уходи. Сейчас милицию вызову. Я права знаю.

– А я много плавал. Я видел небо. В сторону отойди, – и видел, как она в окно смотрит только на него, на лицо его, с сомнением смотрит, с надеждой, с болью.

– Все, пошел прочь, – ощерился кускус в норе.

– Сам пошел прочь, брат, – и опять – прямым курсом, к подъезду ее, к окну.

Сзади заверещали, завизжали, на спину прыгнули. А он руки свои внимательно держал, не дай бог, а ногами шел, переступал шаг за шагом. А сзади царапался, кусался, мелким бесом вился Гоша, Георгий, дружище. Тут соседи набежали, сначала толкаться стали, отпихивать, потом рубаху порвали, тельник до пупа полоснули. А он шел, уже в подъезде был, кровь текла старая, новая ли – не важно, не замечал. Тут мигалками замигали, дубинками застучали – приехали порядки наводить. А он шел, лишь руками за перильца хватался, помогал себе. Тяжело шагал, свинцово, одна ступенька, другая – медленно. Один раз свалили его, замелькали кулаки, рук и ног сплетенье. Запыхались немного все, но держат. А он трезвым голосом:

– Мужики, что за групповуху тут устроили? – и лишь хмыкнули чуть-чуть – поймал момент, вырвался, и вперед и вверх, через три ступени, через четыре. Следом бросились, ведь азарт уже, уже слюна капает. А он впереди своры, голова битая, руки чистые, в мелком серебре, уж догнали было, тут она дверь распахнула, светлая:– Пустите его. Он мой! Мой! – слышите?

Жабы мести и совести

По вечерам к костру приходили жабы. Они были пупырчатыми и противными на вид, какими бывают комья неясной морской грязи, приливом выброшенные на берег. Хотя происхождения они были земного. Но не совсем, потому что жили у Белого моря, и черт их знает, где они на самом деле родились. Жабы молча сидели вокруг костра, грелись и о чем-то думали. Яркое пламя отражалось в их выпуклых, нечеловечески мудрых глазах, а когда костер затухал, они почти залезали в теплую золу. Ночи в августе были уже холодны.

Омерзение, которое охватило Жолобкова при первой с ними встрече, с течением дней сменилось искренним интересом и даже симпатией. Уж больно ненавязчивы и неуклюжи они были, совсем не умели прыгать, а когда попадались на узкой лесной тропинке, – медленно отползали в сторону, попеременно переставляя все четыре лапы и волоча по земле грузный живот. В них не было лягушачьей тревожной прыгучести, опасной и холодящей душу приземленности змей. Словно ручные, жались они поближе к людям, будто изо всех сил желая донести до них какую-то молчаливую, важную правду.

Сначала Жолобкова с братом его, Ваней, высадили в совсем неудобном месте. Голая скала возвышалась невысоко над уровнем серой морской воды, вокруг простиралось небольшое топкое болотце с хилыми, чахоточными соснами, а крики слетевшихся тут же на возможную поживу бакланов нагнали такую тоску и тревогу, что, лишь разведя скороспелый костер и быстро пообедав наскоро сваренными макаронами, смогли они успокоиться и осмотреться вокруг.

Залив морской был довольно узким, плавно изогнутым и сияюще-синим посреди серых высоких скал, покрытых легкой небритостью седых мхов, чахлых деревьев и курчавых кустарников. Словно бесстыжий клинок, рассек он дремотный покой камня и замер в нем в бессильной истоме, что приходит на смену опустошающей ярости. Легкий ветер с моря гнал чуть заметную рябь по каленой поверхности стали, а солнечные блики резали зрачки непристойной зрелостью и совершенством света. Ни следа человеческого не было заметно вокруг, лишь на недалеком взгорке кренилась на последнем издыхании старая, трухлявого серого дерева триангуляция. Вдруг поняли оба, что все это спасительно красиво, и посмотрели друг на друга улыбчиво. А когда Жолобков шагнул пару раз в сторону от живой, легким плеском шепчущей воды, то нашел топор. Был он крепко вогнан в железную, морем выбеленную ткань толстого, в обхват, плавника. Небольшой, кованый еще, с длинной, в метр, рукояткой, он казался прижившимся здесь, спокойным и равнодушным. Но лишь Жолобков с натугой вытащил его из звонко скрипнувшего дерева, сразу ощутил всю скрытую силу в широте размаха, ладной убедительности и выверенной точности орудия.

– Смотри, подарок мне, мечта канадского лесоруба, – он показал Ване топор, и тот завистливо крякнул – ложка к обеду была хороша.– Слушай, хорошо, что поехали, хоть помиримся окончательно, – брат напористо посмотрел Жолобкову в глаза, и тот на секунду поверил в такую желанную возможность.

Быстро наступившая жажда под палящим солнцем вдруг притушила закипавшее в душе восхищение окрестной красотой – пресной воды рядом не было. Тогда быстро решили – нужно дальше искать, накачали резиновую лодку и принялись носить в нее несметные сразу пожитки – палатку, спальники, удочки и спиннинги, сетки, котелок с чайником, коптильню для рыбы, полиэтиленовый тент и запасную одежду. Жолобков стоял по щиколотку в жидкой глинистой грязи, что приливом превращается в морское дно, и держал верткую, вплавь рвущуюся «резинку». Ваня носил вещи от костра и подавал их ему, и он каждым разом присмирял вертиноску, погружая ее все глубже в воду. «Смотри», – вдруг тихо и восхищенно сказал брат. У потухшего уже костра, прямо из котелка с остатками пищи обедал небольшой красивый зверь. Гибкий и точный в движениях, он, очистив посудину, заботливо подбирал с земли упавшие макароны и, не торопясь, искал новые. Размером чуть меньше кошки, с лоснящимся, словно мокрым, коричневым мехом, зверь насыщался с видом туземного божка, которому испуганные люди поднесли очередную лакомую жертву.

– Эй, – негромко сказал Жолобков, и зверь нехотя оглянулся, потом убедился, что доступной еды больше нет, и не спеша удалился.

– Это кто был? – Ваня удивленно смотрел вслед почетному гостю.– Не знаю, норка или соболь. На хорька вроде не похож. Пусть будет просто – макароновый зверь.

Жолобков осторожно сел на скамейку утлого плавсредства, оттолкнулся веслом от близкого дна и стал медленно грести. Сидеть было неудобно, горой наваленные вещи не давали вытянуть ноги, и согнутые колени мешали движениям весел. Сразу заломило спину. Солнце пекло тяжелый, чугунный после водки затылок, а ветер с моря был обжигающе холодным. Как-то вдруг, неожиданно для себя, он понял, что опять очутился на границе. Так явственно она не являлась ему нигде – нестерпимый, пот вышибающий солнечный жар со спины и ледяной почти, жалящий ветер в лицо и грудь. А посередине был непонятно кто – человеческое, разумное существо или слегка отесанное, привычно жующее животное с неясными всхлипами о несуществующей душе. Потом Жолобков посмотрел на бодро шагающего по берегу Ивана, перепрыгивающего с камня на камень, а иногда вброд переходящего неглубокие заливчики перед высокими скалами. Он шел параллельно движению лодки, с такой же скоростью, с такими же сомнениями на лице, но все же более напористо, уверенно, чем двигающийся рывками нелепый резиновый пузырь. Никого больше не было в округе, их было двое в этом большом мире, два представителя одного вида, и по ним только дремучие скалы и соленая вода могли судить об остальных, оставшихся и отсталых. Предчувствие какого-то невероятного, чудесного счастья охватило вдруг Жолобкова, и обещанием беспечной и вечной красоты забурлило море вокруг «резинки», стремительным серебряным блеском заюлили в воде решительные рыбные тела – шел косяк беломорской мелкой сельди. Шел первый в жизни и мире косяк. Жолобков хотел крикнуть брату, поискал его глазами и увидел, как вкопанно тот стоит на последнем заметном мысу. В несколько спешащих гребков он доплыл туда. За мысом был рай. Залив кончался клином, на острие которого неистово билась порожистая речка. Скалы резко обрубали ветер с моря, и жидкое стекло светлой воды благодарно нежилось под солнцем. Расступившийся лес являл светлую, веселую, словно дебелая девица, поляну у самого берега. Резкий крик одинокого баклана лишь оттенял стоящую кругом тишину, как черный кофе оттеняет молочную спелость фарфора. Замерев у входа в рай, люди ждали. И тогда, приветствуя их, свечой взмыла из воды большая игривая рыба. С гулким пушечным звуком упала она обратно в воду, и скальное эхо восторженно выдохнуло вместе с ними: «У-ух».

Все это было настолько ожидаемо, лелеемо и потому неожиданно, что на секунду поверилось в возможность счастья. Поверилось, что удалось, нет, не бежать, но хотя бы на время вырваться, отдохнуть от внешнего, людского мира. От амбиций, крови, борьбы за живучесть, убежденности убеждаемых, символов веры и верности идолам. Спеша и подгоняя друг друга восторженными криками, они быстро добрались до поляны, наскоро разбили лагерь и отметили свою удачу хорошей водкой с живительным названием «Исток», произведенной в городе Беслан.

Хотелось очень многого и сразу. Перебрав сети, они сразу поставили их. Через пару часов, едва успев пообедать и слегка отдохнуть, поехали проверять. Жолобков был на веслах, а Иван похожал. Рыбы было столько, что первоначальный восторг быстро сменился сначала сосредоточенностью, а потом и усталостью. Разнокалиберная треска, быстро засыпающая в сетях; зубатка, словно бешеная собака изгибающаяся в руках в попытке укусить обнявшую ладонь длинными, желтыми клыками; вечно живая камбала; тугие и нежные сиги; жиром сочащаяся беломорка. Не было только семги. Вместо нее в нескольких местах жилковых сетей зияли большие дыры.

Иван выпутывал рыбу, приталивал ее, пищащую, курил. Залившуюся безжалостно выбрасывал прочь. У него устали руки, и неловко выгнутая шея ныла. Разболелась голова. Лодка быстро покрылась чешуей, илом, подводными запахами.

– Есть таблетка от головы? – спросил он брата.– Лучшее средство от головы – топор, – глупо пошутил тот. – Все, хорош на сегодня. Бросай все.

Рыбы было столько, что предстоящее чистилище нагоняло тоску. Все же взялись вместе, дружно усевшись не берегу моря. Неподалеку сразу устроился одинокий дежурный баклан, внимательным взглядом оценивая количество требухи.

Когда чистишь свежую, только что пойманную рыбу, по преодолении первой тошноты начинаешь находить какое-то даже удовольствие в процессе. Острое лезвие в анальное отверстие – вжик – единым движением рассекаешь брюхо до головы. Затем двумя пальцами ухватываешь интимно-розовые жабры и вырываешь их вместе со всем пищеварительным трактом. Это – если повезет. Иначе долго елозишь пальцами в непоэтичном сплетении кишок. Остальное все очень красиво. Блестящий перламутром воздушный пузырь. Тугая и гладко-бордовая печень. Пронзительно яркая, животворящая икра. Аспидно-черная пленка брюшины. Это у трески. Зубатка же, несмотря на свой зловещий вид, внутри мила и симпатична. Никаких пленок, все компактно и младенчески чисто, словно вульва незамужней красавицы. Камбале же вообще делаешь косой надрез поперек головы и одним пальцем выбираешь неприятную слизь, оставляя в руках плоское упругое тело. Для копчения – с чешуей, если хочешь ухи – тогда во все стороны весело летит сухой пластинчатый дождь, и то и дело сплевываешь мелкие гибкие лепестки, языком ощущая легкий и пугающий вкус чужой жизни. Убирать отходы не нужно – чуть отойдешь в сторону, и тот, кто пернатый дежурный тудэй, неосмотрительно и восторженно крикнет во всю глотку и не успеет в одиночку насладиться пахучими яствами. Истошно орущие ангелы налетят со всех сторон и продолжат круговорот веществ в природе, голодом смерть попирая.Они вообще были разными, братья. Одна кровь зачастую творит чудеса. Без определенных занятий Жолобков важнейшим для себя полагал поиск различных, иногда пугающих истин. Разнообразная жизнь сделала его ленивым и наблюдательным. Часто ввергая себя и окружающих в различные катаклизмы, он втайне гордился тем, что стал очень чувствительным ко многим проявлениям жизни и смерти, зачастую предчувствуя, а то и предвкушая общественные и личные беды. Хроник пограничных состояний, он с возрастом добился того, что теперь еле выживал в жизненных коллизиях, но иногда это давало ему право и редкую возможность сложить несколько слов в сочетаниях, от которых порой замирало сердце. Делатель красивых иллюзий полагал это самым важным в жизни, и близкие рыдали частыми и кровавыми слезами от испытаний ядерных: на прочность – жизни, на не-страшность – смерти, на честь и верность – разрушительной любви. Зато деньги легко приходили и уходили от него. Их наличие было радостно, отсутствие – гнетуще, но не более того. Брат же Иван жизнь проводил в тяжелом и правильном труде. Железный дорожник, он медленно делал рабочую карьеру, послушно участвуя в логичной транспортной системе. Твердость давно приобретенных убеждений давала ему право надежно судить других и мир делить на парные цвета – зеленое и серое пространство, бесчестное и доброе начало, веселое и злое вещество. Всегда раз-два. Он был хороший человек, Иван, и работящий, и в семье умелый – просто заяц. Зато не знал полета, кроме прыжка. И деньги доставались тяжело.

Долго вместе находиться они не могли – начинали ссориться. Входя в раж, брат обвинял Жолобкова во многих грехах. Тот же пытался отделываться шутками:

– Помнишь, ехали на поезде вместе куда-то. Так у тебя на билете игольчатым принтером было выбито внизу – «льготный ЖД6». А мне казалось – «льготный ЖАБ».

– Сам ты «жаб», – обижался Иван и растекался обвинениями снова в нечестной хитрости и неспокойности ума.– Зато ты не пожрал свободы, – обычно ставил кочку Жолобков, и Ваня спотыкался в этом месте.

Когда едешь на Север, то ожидаешь какой-то спокойной ясности: светлых задумчивых озер, еловых и сосновых лесов, снега и камня, прочего умиротворения. Но Север правдив и жесток. Если внутри у тебя покой, если не волочится следом кровавый след беды, то не тронет тебя ни один зверь, холодное море даст пищу, а дикие леса – кров. Но вдруг ты болеешь душой – любая скрюченная сосна на скале перед тобой изогнется петлей и напугает древним проклятием; любой камень на берегу сделает подножку, и будешь лететь вниз головой в спокойную светлую воду, наивно вопрошая «за что?»; а говорливая речушка в ночи будет неустанно спрашивать тебя голосами обиженных тобой или обидевших тебя, и будешь на один с пытливым, важным, безжалостным и ласковым судьей. Не езжайте, дети, просто так на Север.

С утра Жолобков решил прогуляться по лесу, поискать грибов. Удобная тропинка легконого бежала вдоль берега. Солнце узорчато светило сквозь высокие кроны, и на земле весело скакали солнечные зайцы, мыши, бурундуки и лисы. Нелегко было в их бурной игре увидеть притаившийся гриб, и первый Жолобков нашел, наступив на него ногой. Тот издал свежий яблочный хруст, и печально человек присел над раздавленным боровиком. Потом поэтому стал медленно, внимательно ходить, в минуту делая шагов пять, не больше, и стал их много находить вокруг – все в разных позах, спрятавшись умело, они над ним смеялись, а найдясь – спокойно отдавались прямо в руки, как дети, доверяющие взрослым, пока не видели от них худого. И Жолобков их радовался играм, увлекся и азартно собирал, пока не вспомнил. Не вспомнил ту, которая недавно еще ему смеялась и дарила улыбку, тело, счастье обладанья и искренность доверчивой души. Не вспомнил, как потом вдруг оказалось, что все рассчитано ею было в злые сроки, и строго соблюдалось это время, когда все можно, и другое, немного позже, когда все нельзя, и можно резать по живому, превращая надежду в злую веру; что знала – как положено; в неправду – искренность, в награду – память; речь другой вдруг стала и слова померкли, как на лежалой рыбе чешуя. Он долго сам держался, только пил, внутри строжа мужскую злую жилу, что требовала мести и обиду желала смыть парной горячей кровью. Одной любовью в мире стало меньше, и он заметно потускнел, осклиз, весна была холодной, а лето – вялым и дождливым, как слизняк, упавший с ветки дерева больного. Он вспомнил это и не выдержал, запел фальшивым голосом фальшивые слова на музыку, тягучую, как деготь: «Морщинистая тварь, минетка ложной сути…» Зашло за тучу солнце, и посерьезнел лес – мир не спасала больше красота.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю