Текст книги "В горах.Очерк из уральской жизни"
Автор книги: Дмитрий Мамин-Сибиряк
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 9 страниц)
XVI
Через два месяца после смерти Калина Калиныча я случайно встретился на улице с Василисой Мироновной. Она была чем-то встревожена.
– Ты бы зашел как-нибудь в мою избушку, – проговорила она. – Дело есть до тебя…
– Какое?
– А вот увидишь, когда придешь, – уклончиво ответила раскольница.
Мне давно хотелось побывать в избушке Василисы Мироновны, а теперь «закинулось заделье», и вечером я отправился в дальний конец Старого завода.
Домик Василисы Мироновны стоял на конце Болотной улицы, где начинались маленькие избы и лачужки предместья. Снаружи это был кокетливо чистенький домик, обшитый тесом, с зелеными ставнями и белой трубой. Маленькая калитка вела на широкий двор, который, как у всех раскольников, сверху был покрыт отличной тесовою крышей с несколькими слуховыми окнами, откуда падало света как раз настолько, чтобы не разбить себе лба. Пол во дворе был деревянный; кругом тянулись какие-то амбары, хлевы, новенький сарай; везде чистота была поразительная, как в комнате, хотя было что-то тяжелое во всей этой обстановке, походившей на деревянную крепость. Гремя железною цепью, отчаянным лаем заливалась громадная собака, стоившая десяти уличных сторожей. Широкое русское крыльцо с точеными столбиками, поддерживавшими небольшой навес, вело в маленькие светлые сени, разделявшие домик Василисы Мироновны на две избы – переднюю, в которой собственно жида Василиса Мироновна, и заднюю, в которой помещалась моленная. Деревянные стены были вымыты поразительно чисто, полы устланы своедельщиной – половиками, а в передней избе был постлан дешевый тюменский ковер. Налево от двери стояла белая русская печь, как и в избушке Калина Калиныча, отделенная от остальной избы крашеной перегородкой. Вокруг стен тянулись деревянные лавки, в переднем углу стоял выкрашенный синей краской стол, над дверями были навешаны крашеные полати. В переднем углу красовался большой зеленый киот со старинными образами, пред которыми теплилась неугасимая лампада. Когда я вошел в эту комнатку, светленькую, как игрушка, в переднем углу, облокотившись на стол, сидел Савва Евстигнеич, не поднявший даже головы при моем появлении; голос Василисы Мироновны, что-то делавшей за перегородкой, заставил старика очнуться, и он пристально посмотрел на меня своим единственным оком.
– Милости просим, дорогой гость, – звонко говорила Василиса Мироновна, показываясь из-за перегородки с засученными рукавами рубашки, обнажившими сильные, загорелые руки. – Садись, так гость будешь. Узнаешь гостя, Савва? – обратилась она к старику, который продолжал сосредоточенно наблюдать меня.
– Узнал… Как же, узнал, – глухо отвечал старик. – Помню, на Балагурихе ночевал у нас в балагане…
Усадив меня в передний угол, напротив старика, раскольница на некоторое время исчезла из комнаты и появилась нагруженная снедями и брашном. Весело разговаривая, она ставила на стол тарелки с черной икрой, прошлогодними рыжиками, балыком, ягодами, изюмом, пряниками и две бутылки – одну с водкой, другую с душистой наливкой из княженики.
– Угощать-то мне тебя нечем, да и не умею я это по-господски делать, – немного кокетливо говорила Василиса Мироновна, как бы напрашиваясь на комплимент. – Уж не взыщи на нашем мужицком угощенье!.. Созвать-то я созвала тебя, а угощать и не умею. Выкушайте-ка вот по рюмочке…
Раскольницы и начетчицы больше не было, а была домовитая хозяйка, угощавшая от трудов рук своих, и было что-то трогательное в этой метаморфозе: так и веяло чем-то патриархальным от этой высокой женской фигуры, угощавшей нас с таким трогательным смирением и ветхозаветной простотой. Старик выпил рюмку водки, а я рюмку наливки, которая была необыкновенно ароматна.
– Покойник Калин любил эту наливку, – говорила раскольница, указывая на штофик с наливкой. – А как он умер хорошо: точно просветлел вдруг и все так обстоятельно говорил!.. Только перед самым отходом душа в нем встосковалась, больно плакал: дочери, слышь, жаль, – погибнет без него…
– Добреющей души был человек, – проговорил старик.
– Этаких простецов больше не осталось, – с тяжелым вздохом прибавила раскольница. – И до самой последней минуты все в памяти был, все разговаривал, а потом вытянулся немного и – конец.
Василиса Мироновна, видимо, ухаживала за стариком, который или был болен, или чем-нибудь сильно расстроен. Поболтав еще минут десять, Василиса Мироновна поднялась с своего места и, поправив платок, проговорила:
– А я схожу тут недалеко в соседи… У бабы волос долог, да ум короток: позвала я тебя, а выходит, понапрасну, – пожалуй, и подумаешь неладно обо мне. Вы тут побеседуйте, а я живым духом схожу. Так ты уж посиди здесь, – обратилась ко мне еще раз Мирониха. – Я живым духом…
Оставшись вдвоем, я долго не знал, о чем разговаривать со стариком, а он молчал, погрузившись в тяжелое раздумье, и, кажется, совсем забыл о моем присутствии. Он выпил уже несколько рюмок водки и заметно покраснел.
– А что, Савва Евстигнеич, как ваш шурф на Балагурихе? – спросил я старика, чтобы начать разговор.
– Какой шурф?
– Ну, да помните, который вы тогда били при мне…
– Ах, да… пустое дело, – бросил скоро! Да и не к чему, – с тихою грустью проговорил старик, опуская голову. – Ведь «Разбойника»-то у меня украли.
– Как так?
– Украли, зломанники! Погубили меня, разорили…
Старик неожиданно заплакал своим единственным глазом.
– А ведь я тебя вспоминал, не один раз вспоминал, – утирая слезы, заговорил старик. – Помнишь, я тебе сказывал, как кыргыза-то убил, а ты мне тогда еще сказал, что как мне его не жаль… Ты тогда ушел, а мне это и пади на ум. Оказия: и работаю, и молюсь, а кыргыз все с ума нейдет. Не поверишь, сна лишился, от хлеба отбился, а все это было к тому, что пропасть моему «Разбойнику». К тому, значит, и о кыргызе эдак думал… И эпитимию на себя накладывал, чтобы замолить грех, и обещания давал – ничего не помогало! Только одна Василиса Мироновна и отмаливала! Как помолится, так будто маненько и полегчает.
– Как же у тебя «Разбойника»-то украли?
Савва Евстигнеич долго молчал; видимо, что ему трудно было рассказывать подробности этого страшного для него дела.
– Расскажу я тебе это дело по порядку, – начал старик. – Связался тогда я с этой Балагурихой, лето-то простарался, а толку не мог добиться… А надо тебе сказать, и на Балагурихе я работал только для видимости, для отвода глаз, потому в те поры ходил слух, что будет новый исправник, и за нами сильно следили.
– Как так? – невольно спросил я.
– Ну, да уж слово вылетело – не поймаешь, да и дело прошлое, да и мне-то теперь все равно: не пойдешь ведь на меня доносить? Ведь у нас на Старом заводе займуются золотом-то: доносить, так на всех…
– Что вы, Савва Евстигнеич!
– Проболтнулся я тебе – надо, значит, рассказывать все. Видишь, в чем дело: все мы грешны да божьи. Золотом жили. Только с этим золотом – ух как опасно!.. А тут, как с неба, и свались ко мне «Разбойник»… Эх, что это только за лошадь была!.. Огонь, а не лошадь… Ты и во сне не видывал таких лошадей, да и не слыхивал, да никто тебе и не поверит, что на свете кони такие бывают… Одно слово – «Разбойник», разбойничья лошадь! Я вот тебе расскажу, какие мы с ним дела обделывали, а ты их хоть кому рассказывай – не поверят, в глаза осмеют!.. От Старого завода до Ирбита летом верст с двести, а зимой, малыми дорогами, верст сотня, а ярманка-то в Ирбите бывает зимой… Понял?
– Ну, так слушай. На этой ирбитской ярманке и сбывают золото, потому тут съезжаются разные такие азияты, с шарманками там, с пуговками, с мылом, – ну, понимаешь, все это для отводу глаз только! Китайцы тоже не брезгают нашим золотом-то, только несуразный народ: ты с ним каши не сваришь; а вот бухарцы да армянцы – те и нас за пояс заткнут!
Старик немного помолчал, а потом, вздохнув и выпив рюмку, спросил меня:
– Ну-с, на чем, бишь, я остановился?
– На армянах, Савва Евстигнеич.
– Да, да, точно на армянцах… Так вот в ярманку-то до Ирбита от нас сто верст. Исправник али становой там уж знает, что старозаводские беспременно золото повезут на ярманку, и караулит: помельче кого, вроде нашего брата – в острог, а покрупнее – оберет, как липку, да и пустит в одной рубашке. Известно, кто этими делами занимается – тоже народ прожженный, ходят босиком, а следы в сапогах, да все-таки трудно увернуться: места наши маленькие, всех по пальцам знают, а чуть начал пошире жить, торговать, сейчас уж его и под шапку. А когда попался в мои руки «Разбойник», поездил я на нем первую зиму, вижу, лошадь как есть золотая. Не поверишь, я нарочно на «Разбойнике», для пробы, езжал в одну ночь в Ирбит-то и обратно, ей-богу! Только два дня уж я его к этому готовлю, все мучаю, а пред самой поездкой с самого утра на нем гоняю до мыла. Потом часа за три до сумерек привяжу его к столбу, простоится он таким манером часа три, дам ему два ломтя хлеба с солью, посажу в санки Гришутку, – помнишь, на Балагурихе-то, – да и в путь. К полуночи Гришутка в Ирбите привяжет «Разбойника» к столбу, даст два ломтя хлеба с солью, стакан водки вольет ему в глотку да в ту же ночь обратно и приедет на Старый завод, к утру, к самому эдак рассвету. В ночь-то, значит, двести верст и сделает… Скажи-ко кому, да тебе никто в жизнь не поверит! Вот какая была лошадь… Вот когда ярманка-то начнется, зараньше прикопишь золотца, да в одну ночку и свезешь в Ирбит-то, а к утру – дома; денежки в кармане, придраться нельзя, потому устроишь так, чтобы с вечера-то все тебя на заводе видели.
Старик низко-низко свесил голову и долго молчал, пока я не вывел его из этого состояния своим вопросом:
– Как же у тебя украли такую лошадь, Савва Евстигнеич?
– А уж так, по грехам господь наказал, – заговорил старик спокойно и со смирением. – Сплю это я раз летом, таково крепко сплю, только слышу – в окно мне – тук, тук! Кого там, думаю, нелегкая принесла? Отворил окно: сосед. «Чаго тебе?» – «А ты, говорит, ничего не знаешь?» – «Нет, говорю, ничего не знаю». – «Да ведь у тебя лошадь-то, говорит, украли…» Как это он мне вымолвил, так меня ровно обухом по голове, и свет из глаз выкатился! Выскочил на двор, в конюшню, – нет… Ах, оказия, думаю: куда делась лошадь? Ворота все на запоре… Так, думаешь, как они увели лошадь? А взяли, разобрали крышу да через крышу на веревках и вытащили. А собака, может, помнишь, которая на Балагурихе со мной была, Куфтой звали? – окормили ее… Выхожу я за ворота к соседу, а самого так и пошатывает, точно я пьяный совсем. «Что, говорю, теперь делать…» А в глазах так столбы и ходят… А сосед и говорит: «Надо, говорит, толкнуться к Евгешке, – некому окромя его такую штуку выкинуть!» Прихватили мы еще человек трех и – к Евгешке. Помолитвовались под окном, спрашиваем хозяина: надо, мол, поговорить. Выходит Евгешка к нам за ворота, тут мы его и приняли… Побили, побили мы его тут, – запирается, собака: знать ничего не знаю, ведать не ведаю. Дело было зимнее. Связали мы его по рукам да за ноги-то и привязали к саням, а двое на него, да таким манером через весь завод и проехали, а потом – на рудник, верстах в восьми от Старого-то завода. Приехали туда. У Евгешки спина в лоскутьях, так мясо клочьями и висит, а все запирается… Тут мы взяли да вниз головой его и спустили в шахту: «Сказывай, а то тут тебе и конец!» Покаялся…
– Что же вы сделали потом с этим Евгешкой?
– А сделали мы с ним вот что: он сказал, что моя лошадь в Огневой, – так, деревнюшка тут есть, в семи верстах от Старого завода, плуты на плутах живут. Мы Евгешку на дровни да в Огневу, прямо к тому мужику, на которого он показал, а его и след простыл. Спросили хозяйку: «Точно, говорит, была лошадь, да только увели». Делать нечего, потеребили маненько для памяти бабенку да с пустыми руками и приехали на Старый завод, а Евгешку опять по-за саням тащили, да у его дома и бросили замертво…
– Что же потом с ним было?
– А известно: собаке – собачья и смерть. Хозяйка позвала лекаря, а лекарь станового… Становой-то посмотрел на Евгешку, да и говорит: «Дураки, ангел мой, говорит, и те, что Евгешку-то, слышь, били, – надо бы, говорит, его до смерти». Так бы и следовало, да пожалели мы-то его, варнака, только маненько поучить хотели… На третий день он так и помер без языка.
– Отчего же вы не отвели Евгешку к становому, когда его поймали?
– К становому?.. Что ты, милый человек, да у станового-то он, может, с тыщу разов бывал, да разве ты его проймешь этим? Ни в жисть! Становой к мировому, мировой на высидку и – конец всему делу. А нашему брату от их, варнаков, разоренье, да еще худую славу пущают на весь Старый завод, – дескать, там что ни есть несосветимые[8]Note8
Несосветимые – каких во всем свете не найти. (Прим. Д. Н. Мамина-Сибиряка.)
[Закрыть] плуты живут… Мы их в ту весну еще четверых уходили, конокрадов-то, – больно шалить зачали.
– Что же, ты не разыскивал больше лошадь?
– Как не разыскивать!.. Разыскивал. Почитай все время разыскивал, только понапрасну время терял, потому они «Разбойника» в степи угнали. И деньги раздавал нищей братии, и на обители подавал, и в скиты денег-то охапкой посылал – ничего не берет: нет моего «Разбойника» – и шабаш!.. Денег-то, которые нажил он мне, еще много осталось, да друга-то сердечного не стало!.. Вот я и езжу все да отыскиваю его.
XVII
– Иди-ко сюды! – поманила меня Василиса Мироновна, приотворив дверь в переднюю избу. – Я тебе покажу одну штучку.
Мы вышли в сени. Василиса Мироновна отворила дверь в заднюю избу и дала мне дорогу. Издали мелькнула неугасимая лампада, которая теплилась перед целым иконостасом из старинных образов. На меня пахнуло росным ладаном и запахом восковых свеч и деревянного масла.
– Не признаешь ли? – спрашивала раскольница, указывая рукой на какую-то женщину в черном платке.
Я немного даже отшатнулся назад: передо мной сидела Евмения. На ней надет был косоклинный раскольничий сарафан с глухими проймами, ситцевый, подвязанный в подмышках передник, белая миткалевая рубашка. Голова была повязана темным ситцевым платком, сильно надвинутым на глаза; из-под платка выбивалось несколько прядей белокурых волос; болезненно-пристальным взглядом смотрели совсем округлившиеся серые глаза.
– Здравствуйте, – проговорил я, протягивая руку.
– Здравствуйте… – как-то неохотно ответила Евмения.
– Помилуйте, Евмения Калиновна, что это за маскарад такой?
– Маскарад?.. Вы думаете, что это маскарад?.. Нет, настоящий маскарад кончился, – будет! – При последних словах Евмения хрустнула пальцами и засмеялась злым смехом.
– Вы давно из Петербурга?
– Право, не помню хорошенько… Василиса Мироновна, когда я пришла к вам?
– Третьева дни, милушка, третьева дни… Этак под вечер будет, – отвечала раскольница, складывая свои руки на груди.
– Вот к ней под начал поступаю, – проговорила Евмения, вскидывая глазами на Василису Мироновну. – В горы скоро уйдем, в скиты…
Меня совсем изумила встреча с Евменией в этой обстановке, которая представляла такой резкий контраст с тем, что я видел каких-нибудь полгода назад в клубе художников. Расспрашивать Евмению прямо о причинах ее появления в Старом заводе я не решался, предоставляя ей самой высказаться. После короткого разговора ни о чем Евмения кинула мне вызывающую фразу:
– Что же вы меня не спрашиваете, зачем я уехала из распрекрасного Петербурга? Может быть, опасаетесь повредить мои нервы?..
Точно вспомнив что-то, она быстро и уже серьезным тоном проговорила:
– Вы, батенька, пожалуйста, не смотрите на меня, как на жар-птицу… У меня ведь действительно неладно с нервой. Я поэтому больше и инкогнито сюда заявилась. Не хотелось ни с кем встречаться из старых знакомых. Отдохнуть хочется. Устала.
Евмения при последних словах несколько раз сухо кашлянула.
– Видите, бронхит на память о Петербурге привезла…
– Молочко-то ты выпила? – спрашивала Василиса Мироновна.
– Выпила… Спасибо, голубушка, на молочке. Мужик за спасибо три года работал… Ну, а что Савва? – спросила Евмения, беззаботно встряхнув головой. – Все еще, небойсь, дуется… Скажи ему, что я не сержусь на него.
– Вот, подумаешь, связался старый с малым, – полушутя, полусерьезно проговорила Василиса Мироновна, обращаясь собственно ко мне. – Не берет их мир – и кончено… Никак это вчерась за ужином было… Ведь чуть они не разодрались, ей-богу!.. Эта стрекоза-то давай старика своими цигарками дразнить, а тот и войди в сердце. И смех и горе… О-о-хо-хо!.. Теперь и сидят по разным углам, как кошка с собакой.
– А я очень люблю Савву, – откровенно призналась Евмения. – Он такой славный старик и так смешно о своей лошади тоскует… Мы с ним послезавтра в скиты отправляемся. Дорогой помиримся…
– Вы долго думаете пробыть здесь? – спросил я.
– Я-то?.. Гм… Я приехала, надо полагать, совсем, – ответила Евмения и задумалась. – Доктора проклятые все мутят, – прибавила она с улыбкой. – Насказали мне таких четвергов с неделей, что ложись да умирай: и в груди неладно, и нервы, и ностальгию приплели. Да ведь вы еще не знаете ничего… Праведный-то – помните? – формальное предложение мне сделал, да-а!.. Да вы только представьте себе такую комбинацию: я и – m-r Праведный… Нечего сказать, примерная пара – свинья с пятиалтынным!..
– Оно и лучше бы, ежели бы в закон вступить, – заметила степенно Василиса Мироновна. – А то не знаешь, к чему тебя и применить: ни ты баба, ни ты девка…
– Этого, Василиса Мироновна, я и сама не знаю, к чему себя применить… Теперь вот по старой вере хочу пойти, кануны говорить стану по покойникам да неугасимую читать.
– Не таранти языком-то!.. Больно он у тебя востер… Еще покойничек Калин Калиныч как бывало жалился на тебя за язычок-от!
– Да, да… Я его до слез даже доводила, – припоминала Евмения с задумчивой улыбкой. – А знаете, – прибавила она, – какой удивительный случай со мной вышел… Как я узнала, что отец умер, мне вдруг так сделалось его жаль, что и рассказать не умею. Дня три проплакала, а потом не могу его забыть, и кончено… Я только теперь его оценила… Знаете, я отдала б бог знает что, чтоб увидеть его еще раз! Глупа была, – не понимала отца… А тут как посравнила с другими людьми, с этими разбойниками, – ну, тогда и опомнилась. Ведь славный был старик, да?.. Честная, хорошая душа… Я, право, так люблю его теперь, как никогда не любила. В нем была эта евангельская чистота сердца и, понятно, совсем особенная незлобивость, кротость, любовь к людям…
Понемногу Евмения разговорилась, по обыкновению быстро перескакивая с одного предмета на другой и постоянно меняя тон. Но печальные ноты так и проскакивали в этом неровном разговоре, а оригинальное лицо освещалось какой-то недоверчивой улыбкой. В своем странном костюме Евмения была сегодня особенно оригинальна; она это чувствовала и, кажется, немного стеснялась.
– Надоело играть вечную комедию, – говорила она, опуская глаза. – Здесь, то есть в Старом заводе, по крайней мере была вера во что-то хорошее, вера в каких-то людей… Конечно, и это хорошее, и эти необыкновенные люди были там, в Питере, а на деле… Разница вся только в том, что в Старом заводе и подличают, и лгут, и обманывают, и делают всякие гадости в микроскопических размерах, а там все это – в увеличенных.
– Неужели ж вы там ничего хорошего и не встретили?
– Как вам сказать… Раза два были такие случаи. Попался мне один юноша, из зелененьких… Все это, знаете, в нем еще бродит, хочет осчастливить мир и так далее. Честно этак, тепло, молодо. Я даже немножко, грешным делом, увлеклась было, по части сердечной тронулась, – ну, да вовремя опомнилась и юношу живо отрезвила. Обругал меня, плюнул… После спасибо скажет, может быть. Потом в другой раз… к художникам попала. Да, к настоящим художникам, понимаете!.. Совсем как на луне живут, сердечные, точно сейчас с того свету… Ну, поиграли со мной, забавляла их, а потом наскучило сестричкой у тридцати братцев трепаться. Тут уж я плюнула. Ну их к нечистому!.. Очень уж пресный народ…
– А сцена?
– Вот здесь-то мое слабое место и оказалось… Все надеялась, все ждала, а потом действительно были маленькие успехи. Поманило… Взялась за роли потруднее, да и провалилась, – пороху не хватило… Были дураки, которые даже хвалили, только уж тут я сама понимала, что такие похвалы хуже ругани. Совесть зазрила… Думала даже покончить с собой, да опять пороху не хватило. Вот тут-то на меня тоска настоящая и навалилась, – да такая тоска, точно как мышь в мышеловке сидишь!.. И так мне опротивел тогда этот Питер, что просто хуже смерти, Затосковала. Это я-то затосковала!.. Смешно рассказывать даже, о чем думала. Вспомнилась моя комнатка… Вы, кажется, были тогда в ней? – Ну вот, та самая. Полочка с книжками, железная кроватка, тетради разные… А тут отец вдруг умер, – я уж и совсем свихнулась. Ни сна, ни аппетиту, – хожу сама не своя. Посоветовали обратиться к Боткину. Выслушал меня, посмотрел, да и говорит: «Ну, вам, барынька, поскорее восвояси надо убираться! Воздух родины – единственное лекарство для вас». Тут уж я обеими руками перекрестилась, да и махнула сюда. А теперь пока у Василисы Мироновны околачиваюсь… Вот женщина, так женщина!.. Я когда смотрю на нее, так мне легче делается. Мы с ней, кажется, сошлись, хоть она и журит меня. И знаете, я службу ихнюю раскольничью полюбила… По целым часам выстаиваю и все слушаю и смотрю. Тут чувствуешь, что люди действительно живут всем существом, а не обманывают себя и других разными благоглупостями.
Василиса Мироновна не присутствовала при последнем разговоре. Ее вызвал какой-то таинственный мужик. До моленной, где мы сидели, доносился ее голос обрывками. Раскольница кого-то журила, а потом, видимо, смилостивилась, и ее голос зазвучал мягкими женскими нотами. Скоро ее высокая фигура появилась в дверях моленной.
– Вы бы шли чайку попить, – предложила Василиса Мироновна.
– А там у тебя кто-нибудь есть? – справилась Евмения.
– Да кому быть-то, милушка… Сидит твой благоприятель, Савва, и все тут. Ну, идите, – самовар на столе!
Когда мы вошли, старик нахмурился и отвернулся от Евмении. Василиса Мироновна благочестиво подобрала губы в оборочку.
– Старичку… сто лет здравствовать! – весело проговорила Евмения, фамильярно хлопая Савву по плечу. – Ну, будет!.. Я ведь не сержусь на тебя, – слышишь?
– Ты не сердишься, да я, может, сержусь на тебя, – сурово ответил старик, стараясь не смотреть на Евмению. – Прытка больно зубы-то заговаривать!
– Хочешь, я тебя поцелую, старичок? – весело сказала Евмения.
– Отойди, грех…
– Ну, ну, будет вам беса-то тешить! – усовещивала Василиса Мироновна. – Ишь, вас забрало!.. Милушка, садись сюда, – прибавила она, указывая Евмении место около себя на лавке.
– Нет, мне здесь лучше, – ответила Евмения, усаживаясь на лавку рядом со стариком и по пути задевая его локтем.
– Тьфу! – отплевывался Савва, стараясь скрыть набегавшую на лицо улыбку.
– А ты, старичок, не сердись, – печенка испортится, – не унималась Евмения. – Еще собираешься со мной в скиты богу молиться.
– Я-то поеду, а уж как ты – не знаю, – отвечал Савва. – Разве с Лыской на одной линии побежишь.
– Ну, уж и с Лыской!.. Полно грешить-то, Савва Евстигнеич! Во мне тоже, поди, не пар, а христианская душа…
– Всем бы ты девка хорошая, – уже весело заговорил старик, – только молиться по-нашему не умеешь… Значит, нам с тобой не по одной дороге богу-то молиться. Ты вон и рыла-то не умеешь по-настоящему перекрестить…
Спор опять возгорелся с новою силой, и Василисе Мироновне стоило большого труда потушить его. Я вспомнил наш чай в избушке Калина Калиныча, когда мы все так весело смеялись над анекдотом Праведного. Через минуту она спросила меня:
– А помните тогда анекдот Праведного? Давно ли, кажется, все это было, а между тем сколько воды утекло за это время!..
Чай вообще закончился довольно печально. Видимо, каждый был занят своими собственными невеселыми мыслями. Когда я стал прощаться, Василиса Мироновна проговорила:
– Погоди ужо меня, вместе пойдем… Мне по пути с тобой идти-то. Дьяконица тут двойней родила, так надо проведать бабу-то… Дьякон-то зашибается маненько.
Когда мы выходили из избы, Евмения не утерпела и крикнула вслед:
– Увидите наших-то, так кланяйтесь своим-то!..
– Видел? – спрашивала меня раскольница.
– Видел. А что?
– Да так я спросила. Может, думаю, не заметил ли чего…
– Больна она, кажется.
– Уж и не говори: местечка живого нет, так в чем душенька держится, – махнув рукой, ответила Василиса Мироновна. – Грешный человек, не любила я ее допреж этого, даже очень не любила.
– А теперь?
– Теперь-то…
Василиса Мироновна немного помолчала, а потом тихо прибавила:
– А теперь, милый человек, сна мне вот куда приросла (раскольница показала на сердце). Да… И как это чудно все вышло, ума не приложу. Я тебе не рассказывала?.. Так вот послушай. Сидим это мы с Саввой третьева дни, этак под вечер дело, – ну, там за самоваришком калякаем, – под окном кто-то и постучись, да тихо таково, вроде как за милостыней. Я подхожу к окну-то, глянула на улицу, а она там стоит да на меня и смотрит… Таково страшно смотрит, страшно и ласково. Я попервоначалу-то испугалась и отшатнулась даже от окна. Да уж потом сотворила молитву и говорю ей, чтобы в избу шла. А надо тебе сказать, она и в избушке у меня отродясь не бывала… Ну, пустила я ее, а сама все как-то не в себе ровно, так мне неловко даже, совестно как-то. Худенькая такая сама-то, а одежонка-то на ней по-модному, точно облепила всю… А глазенки этак зло, зло смотрят. Я опять, согрешила, подумала про себя, зачем это она в мою избушку пришла. И с чего это я подумала – никакого толку не могу дать. Ну, Савва сидит на лавке, тоже смотрит на гостью волк волком. Знаешь, какой у него разговор-то, – не скоро раскачается… Ну, приговорила я ее все-таки чайку там напиться, закусить, – не гнать же в сам-то деле странного человека. Напилась она чаю, тарантит по-своему, а сама нет-нет – да и скашлянет… Зажгла я свечку, потому на дворе стемнело давно, а она мне и говорит: «Василиса Мироновна, не гоните меня, – я останусь у вас ночевать». Только всего и сказала, а сама светленько, светленько таково смотрит на меня, совсем по-ребячьи… Так, понимаешь ты, этим своим одним словом она точно придавила меня, ей-богу!.. И жаль мне ее стало, и совестно сделалось, что раньше-то я так про себя о ней подумала?.. Покраснела даже, а сама не смею на нее поглядеть. Тут уж у меня сердечушко-то и сказалось… «Ведь живой человек она, – думаю это про себя, – душа в ней, а я, дура, что подумала про нее». И Калина-то вспомнила… Горниц то у меня не больно много: в передней избе сама с одной старушкой сплю, а в задней ей и приготовила постельку. Ну, уложила ее спать, а она все щебечет, все ластится, а меня то в жар, то в холод от ее слов бросает. Раскрыла свой чемоданишко, давай мне показывать наряды там свои и книжки… «Вы, говорит, может быть, думаете, что у меня денег нет?» Открыла там боковушку какую-то и показывает: действительно, денег много, пожалуй, с полтыщи будет. А она опять мне: «Вы, пожалуйста, не подумайте, Василиса Мироновна, что я эти деньги чем дурным нажила…» Ну, рассказала там про киятры свои и всякое прочее, а я ничего не говорю, потому по ее это хорошо, а по-моему, так куда непригоже…
– Ну, тут и самый этот случай вышел… Ушла я в свою переднюю избу, помолилась и легла. Только лежу я это на лавке, а сама думаю. «Не гоните меня…» – так вот и стоит в ушах. Сотворила молитву, стала о другом думать, – нет, нейдет это самое слово из ума, хоть ты што хошь! Только слышу, кто-то босиком по сенкам ходит, а потом рукой скобку и ищет… Тихо ночью-то, слышно все. Привстала я, думаю, уж не лихой ли человек. Ну, а она дверь-то и отворила.
– Кто – она?
– Да говорят тебе, Евмения-то… Она самая. Как я ее уложила, в том и пришла: рубашонка одна на ней, босиком… Ну, я и притворилась, что сплю. Думаю, что дальше будет. Вот она огляделась в избе-то, увидала меня и сейчас ко мне. Встала этак возле самой лавочки на коленки, наклонилась надо мной и смотрит. Потом и давай будить: «Василиса Мироновна! Василиса Мироновна!..» Ну, я сделала вид, что проснулась, и спрашиваю: «Что, голубка?.. Может, испить захотела?» Она тут как-то вся даже затряслась, обняла меня, прижалась ко мне к самому лицу и шепчет: «Василиса Мироновна, мне страшно, – я боюсь!» – «Ах ты, говорю, глупая, чего же ты испугалась?» А она мне: «Василиса Мироновна, голубушка, я скоро умру, – страшно мне». – «Чтой-то, говорю, милушка, зачем прежде смерти умирать…» Ну, стала я ее утешать, уговаривать, а она все только головкой качает и заливается-плачет, река рекой… Она плачет, и я плачу, так в два голоса и ревем. И то мне в диво стало, что уж очень меня ласкает, целует всю, руки даже мои целует… А потом села ко мне на лавку, прислонилась ко мне головушкой и давай рассказывать. Уж так-то она хорошо да складно мне говорила, что и думать, так не придумать… Да ведь хорошо как!.. Тут и вспало мне на ум, что сиротка она, одна-одинешенька… «Ах ты, умница моя, милушка моя», – говорю я ей, а сама каюсь ей про то, как подумала сперва-то. Так мы цельную ночь, обнявшись, и просидели; она у меня на руках тогда и уснула, хорошо так уснула: ручками раскинула, вся точно распустилась, – не как большие спят, а как дите. Ну, я держу ее на руках-то, а сама дохнуть не смею, чтобы не разбудить ее как… Ах ты, господи батюшко, да не девка ли такая уродилась!.. Так ты не поверишь, теперь вот третий день она у меня живет, а я все как во сне брожу, и так мне хорошо, так весело, точно вот она мне родная дочь, да какая дочь!.. Савве после рассказала я, так тот заплакал… И тоже заполонила она его, хоть он и ворчит. Вот поди ты, уродится же такое детище приворотное. А днем-то опять все на голове ходит, да еще вздумает по-своему, по-киятральному представить… Однова так нас напугала, так напугала, – думаем, рехнулась наша девка. Савва-то даже перекрестился… А она как захохочет… Только не жилица она, – печально прибавила Василиса Мироновна. – Дотянет-нет до весны… И Савва-то ведь как ей рад, право! Сидит даве утром и говорит: «А где, говорит, наша богоданная дочка?..»