Текст книги "Смертная чаша"
Автор книги: Дмитрий Володихин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Не забор у Воротынского перед подворьем – частокол крепостной. Не двор за воротами – площадь. Не в сосновой хоромине живет, но в каменной, да еще изразцами стены себе изузорил.
Окна слюдяные у него повсюду. В какие же это деньги встало?
Собственную церковку возвел и тоже – каменную, а главка златом блещет. Крыльцо резное о трех шатрах, злой и надменной дворни с полсотни лоботрясничает, в сенях парсуны фряжской работы… Силён Михайло Иванович! Силён, калика перехожий!
Неудачно пришел Хворостинин – трапезовал хозяин. Но ничего, непогребовал незваным гостем. Велел пустить, за стол усадил.
Хворостинин ему, как водится, – о здравии осведомление. И тот, по старине, о том же осведомляется. Хворостинин ему вдругорядь о здравии жены, семьи и домочадцев вопрошает. И тот такоже – ответное вопрошание. Хворостинин – с похвалой о честных родителях. И тот что-то об отце его буркнул, мол, знавал, знавал…
По приглашению хозяина Хворостинин отведал одного блюда, другого и третьего, но вина ему Воротынский подносить не велел, показав тем самым: малую честь тебе оказываю, а для большой повода нет. Ну, Бог простит. Мог бы и вовсе прогнать с порога.
– Не гневайся, Михайло Иванович! Явился к тебе без зова и без доброго знакомства. Прости меня, коли ввожу в лишнее беспокойство. Дело мое плачевное, выслушай мою просьбу. Ты слывешь человеком милосердным и великодушным, так помоги! По гроб жизни буду тебе обязан, расплачусь так, как скажешь.
Воротынский склонил голову в знак того, что готов слушать. Хворостинин рассказал ему о несчастиях своего тестя, а под конец решил присовокупить на золотничок слов о чести родовой. Для вескости. Хворостинины на то право имеют, чай, не простого они происхождения, не какие-нибудь дьячьи дети.
– Постучался к тебе в дом, Михайло Иванович, с почтением, имея тебя в сердце своем братом старейшим. Твое семейство от рода Рюрикова, и мое тоже. Далеко разошлись ветки, а все ж от одного дерева. Твоя повыше, моя пониже, да кровь единая. Не обессудь!
А Воротынский медленно каменел сердцем.
«От рода Рюрикова он! Многовато развелось пузатой мелочи, коя от Рюрика себя выводит. Те ж Вяземские! От смоленских-де Рюриковичей! От корчмарей они смоленских, от мелкой литвы. Волконские! Великого-де рода, только с боковой ветви упали. Всем ведомо: блядского рождения, байстрючата, и еще неизвестно чьи. А всё то же: хотят, чтоб людьми их считали! Какие они люди, простые мужики. Хитростью понаписали себе родословье! Овцыны! Пишут себя от муромских князей, да мало им княжеского звания, не постеснялись от святых себя вывести! Какие там муромские у них в роду князья, бесы у них там расписные, а не князья! Иные семейства чуть не в мужиках ходят, в страдниках, голь, городовые дети боярские, а тоже величаются: от Рюрика мы! От какого от такого Рюрика? Может, от огурца ростовского? Путятины! Честнейшие из честных! Друцких князей потомки! Светлы ликом, умом широ́ки, служат по выбору со скоморошьего кладбища, что у сторожки за дальним выгоном, где во мху кривая ель растёт… Ну да всяк кулик свое болото хвалит! И этот из таковых же… Хворостинины! Тьфу. Каким-таким уделом вы владели, Хворостинины? Какая хворостина вас на свет произвела?! Таких-то царь привечает, псов из них делает своих, – молодых торопыг, худородных да брехучих… Во всем скоры, кроме чести одной. Ну да время такое: и без чести чин идет, хоть воеводский, хоть думный. Гав-гав, Митрий Иваныч! Ан мало им воеводских почестей, они выше метят, с людьми вровень желают ставиться. Ну, не сростно тебе, Митрий Иваныч, гордыню-то сегодня будет тешить. Карась щуке не ровня. Не обессудь и ты, Митрий Иваныч, ныне попляшешь у меня».
Воротынский заговорил ровно, без тепла и хлада, словно о безделице, притом разглядывал собеседника, будто невидаль какую-то, привезенную из-за моря на забаву:
– Пришел ты как брат ко мне, верно ли?
– Истинно так, Михайло Иванович. Ты мне как брат старейший! Прошу тебя со светлым упованием на доброту твою, честь и вежество.
– Хо-хо… Не как к отцу явился, но как к брату старейшему… Так ли?
Царедворец поопытнее ушел бы, мирно попрощавшись, сразу после сих слов. Но Хворостинин был той вельможной науке не навычен. Хоть и почуял неладное, но большого лиха распознать не сумел.
– Так, Михайло Иванович, так. Только я не возьму в толк…
– И просьба твоя истинно просьба, – спокойно уточнил Воротынский, – а не моление, не челобитье и не просьбишка… Прав ли я?
Только теперь догадал Хворостинин, что милей была б хозяину согнутая его спина. И не просто согнутая, а в три погибели! Согнуться ль? Он бы и смирил себя – ради Дунюшки! – ан поздно. Ничего не переменишь.
Что осталось? Дохлебать, что налили гостю, пусть и горечь во рту, а потом отправляться восвояси. Еще бы не ляпнуть чего хульного: ныне Хворостинины не в чести, так время ли дерзить столпам царства?
Воротынский не торопился отпускать его.
– Да почему бы не склонить ухо к твоей просьбе, князь, – продолжал хозяин с оскорбительным спокойствием. – Только ответь прежде на один вопрос, окажи мне честь.
– Какой же, Михайло Иванович?
– Молви, князь, кто ты такой да кто я такой?
Хворостинин вздрогнул. На миг он закрыл глаза и судорожно глотнул. Слова его, не сказанные, потому что не те это слова, которые ныне можно говорить, отправились в вечный плен. Вариться им в желудке и не видать света белого.
Молча встал и шагнул к двери.
– Куда ж ты, князь? А как же вопрос мой да просьба твоя?
Хворостинин остановился на полпути, повернулся и застыл, сжав зубы. Не дал воли словам, что просились из заточенья. Так и стоял, стиснув челюсти, то время, какое нужно для скорого произнесенья Иисусовой молитвы. А потом всё так же молча покинул трапезную палату. Дверь затворил спокойно, и тут не дал себе воли.
Только тогда на уста Воротынского выплыла слабая улыбка.
– Гав-гав, Митенька…
Хворостинин, выйдя из хором Воротынского, под глумливыми взглядами дворни вскочил в седло и помчал коня бешеным скоком. Добрался до первого лесочка, соскочил наземь и уселся на палом золоте кленовом. Ярость вцепилась ему в глотку.
Что за скверна развелась в Московском государстве? Нигде правды нет! Немец, вошь, ублюдок смердючий, оговорил одного верного служильца, а государь русский запер его под сторожи и другому верному служильцу на слово не поверил! И кому не поверил! Своему родичу, Рюриковой высокой крови человеку, не удоду поганому и не блудливой жонке! Человеку, голову свою за него на кон ставившему! Где правда? Где справедливость, Господи? Один туман в умах, одна невнятица! Кудеяр вон совесть свою забыл, а Воротынский от спеси раздувается, еще малость пождём, и щеки от гордыни полопаются! Так ли жить надо? Во всём кривизна! Ни в ком чести не видно! Рука к сабле тянется, убить бы кого-нибудь разом, с одного удара, да только кого убивать и что от убийства исправится?
Князь принялся извергать брань. Ругался длинно, витиевато, мешая слова заветные, чуть ли не кудесные, со словами площадными, у горьких пьяниц и шильников из глоток вынутыми, соединяя отцовы злые затейки с татарской молвью. Брань не приносила ему облегчения.
Нет правды! Нет выхода!
И как его встретит Дунюшка? Осень ныне, а у нее зима в глазах стоять будет…
От мысли о жене Хворостинина потянуло на молитву. О ней помолился, о батюшке ее, и вроде чуть оттаяла душа. Тогда начал он молиться о людях, к коим неприязнью кипела душа. О Воротынском, избави его Бог от бесстыдства. О самом государе, избави его Бог от жестокосердия. И только на Кудеяра молитв не хватило: где он в душе стоял, там темно, не разглядеть бывшего друга.
Встал Хворостинин, отряхнулся, вскочил в седло. Умный конь, приученный к послушанию, покуда хозяин изрыгал хулу, покуда умягчал Царя Небесного молениями, стоял рядом, ни к чему не привязанный, но никуда не убредший. И подумал Хворостинин: надо бы ему быть вроде этого коня. Что есть у него, князя и воеводы? Любимая жена. Так и у коня по весне была чудесная кобылица, небось, любил ее. Есть у него Бог. И у коня есть Бог – хозяин его. И умеет он ровно столько же, сколько и конь, – служить. Воз тянуть, всадника на себе нести. А стало быть, одно ему предназначено: любя жену да на Бога положась, служить и дальше. Нет ничего другого. Авось минет худое время, вернет Бог правду, и люди перестанут волками быть.
«Не волки же мы, а кони…»
Эта мысль его развеселила, и уж далее ехал Хворостинин спокойнее. Утихомирился сердечный его раздрай.
Глава 16. Гроза
…Когда Щербину тычками и затрещинами заволакивали в тюремный сруб где-то за городом, на отшибе, одна мысль билась в нем, точно рысь, загнанная в ловушку: «Как они смеют! Меня, большого московского дворянина!» И старался Никита Васильевич хоть на четыре пинка ответить одним своим. Даже рычал, кажется.
Тюрьма – сруб из бревен великанских. Подтащили Щербину ко входному проему, а он высотою не более четырех венцов. Так надо согнуться, что едва ли не ползком проползти!
– Не пойду! – захрипел Щербина. – К государю меня ведите!
И лягнул кого-то с особенной меткостью. Сзади взвыли.
Тогда вышел к нему из тюрьмы человек медвежьего обличья. Глаза – шалые. В правой руке – суковатая дубинка, до половины обшитая войлоком.
– Не балуй, – беззлобно сказал он. – Хуже будет.
– Не пойду!! Блядины дети!
Тот перекинул дубинку в левую руку, а потом без единого слова въехал ему кулаком в подбородок.
Свет померк у Никиты Васильевича перед глазами.
Очнулся Щербина в темноте от громкого звяканья.
Тюремный кузнец сноровисто приковывал его к цепи, огромным гвоздем прикрепленной к неподьемному чурбаку. Никита Васильевич лежал на боку, ладонь чуяла холодную сырую землю, глаза видели низкий потолок, щель у самого верха и три маленьких отверстия, прорубленных наружу: руку просунешь, а голову – нет.
Сегодня его били дважды. Заплечных дел умелец лупил кнутом по спине, в то время как приказной человек записывал пыточные речи в черновой столбец. На дыбу не вскинули, распоряжения, говорили, такого нет. Больно было, аж орал, вспомнить срамно. Не думал Никита Васильевич, что когда-нибудь с ним поступят столь бесчестно… Здесь какая-то падаль ходячая вновь оскорбляла и била его. Нестерпимый стыд!
Надо бы к государю, пред ним бы оправдался Щербина, нашел бы слова. Конечное дело, нашел бы! Да сил не осталось кричать и сопротивляться.
– Очнулся, голубчик. Лежи тихонечко, не шуми. Сам знаешь, как с тобой поступят.
Рядом с ним на низенькой скамеечке сидел человек в собольей шапке и кафтане из доброго аглинского сукна, которое очень нравилось самому Щербине, да такие деньги за него ломят! Настрафил вроде бы оно называется. На безымянном пальце правой руки посверкивал богатый серебряный перстень с лазоревым яхонтом. Человек смотрел на Щербину несколько брезгливо, но беззлобно. Как смотрят на муху.
За его спиной стоял давешний медведь со светильником в одной руке и дубинкой в другой.
– Не будешь шуметь? Разговорец у нас с тобой намечается, для тебя же полезный. Только не выйдет разговорца, коли ты, красавчик, станешь на людей бросаться или на меня слюной брызгать. Так не будешь, соколик?
– Н-нет…
– Вот и славненько. Вижу, вразумил тебя наш ярыга Третьяк Тетерин, ко всякому у него подход имеется…
Медвежка ухмыльнулся.
– Третьяк, назови ему, как правильно меня величать.
Ярыга сказал:
– Подьячий Московского опричной стороны Судного приказа Петр Григорьевич Развесков, прозвищем Неждан.
Щербина склонил голову в знак понимания.
– Можешь и по прозвищу, только отчество не забывай. Имею к тебе пару вопросцев. Ответь по уму, не торопись. Хочу продать тебе совок деревянный, сенца три охапки и тряпицу. Купишь?
В тюремном покое вместе с ним содержалось еще четверо сидельцев: седенький старичок, прикованный за шею к стене; истинный боров – купчина, судя по одежде; вьюнош по имени Глеб из рода князей Кемских, его Щербина знал; здоровый детина, тощий, бородою обросший до бровей да со всклокоченными волосами. Трое последних цепями накрепко прикованы были к таким же чурбакам, что и Никита Васильевич.
Отрок наклонил голову, мол, соглашайся. Щербина в недоумении переспросил:
– Может, и купил бы, да на что мне они?
Развесков поднял руку да поболтал в воздухе двумя пальцами. Тетерин угрожающе надвинулся на Щербину.
– На что мне они, Неждан Григорьевич?
– Понимаешь. Молодец, жеребчик! Не ругань от тебя слышу, а здравое рассуждение. Совком ископаешь себе малую ямку: тяжко спать на ровной земле, а пальцами много не нароешь: утоптано тут… За совочек с тебя три деньги. Сенца под себя положишь, на жестком-то лежать неудобно. За сенцо – алтын. Тряпицу под кандальный обруч подсунешь, иначе железо тебе кожу порвет и гнить начнешь… Еще алтынчик. Итого два алтына и три деньги серебром.
Щербина возмутился:
– Да откуда такая цена?! Оно тут всё трех денег не стоит. А еще два алтына!
Ярыга расхохотался. Развесков едва заметно улыбнулся.
– В тюрьме всё дорого.
Бородач рявкнул:
– Вор ты, Развесков! Еще кал ему собственный продай! Только не продешеви.
Ярыга осведомился у подьячего:
– Упокоить?
– Не нать, – ответил Развесков. – И без того на цепи сидит, как пес. Пусть хоть побрешет вволю. Иной у них тут нет радости, а я добрый человек. Тебе, Щербина, раз объясню, больше не стану: в тюрьме не торгуются.
Отрок вновь кивнул Никите Васильевичу.
– Хорошо. Дай мне, что хочешь продать.
– Во-от! Уже у нас дела на лад пошли, дружок! Теперя второй вопросец. Хочешь ли, чтобы к тебе родня пришла и харчей домашних принесла? Али сам по себе пробавишься? Если не ведаешь, кормов тебе тут никаких не положено. Тут тебе только две вещи положены: бочка с водой да отхожая посудина.
Глеб Кемской опять кивнул утвердительно: на всё, мол, соглашайся!
И тут Щербина вспомнил, зачем в тюремной стене проделаны три дырки. Мудрено такое сразу понять, когда ты раньше тюрьму только снаружи видел. Протягивают через них руки нищие сидельцы да кричат: «Помилосердствуйте, хлеба положите в руку…» А им то хлеб кладут, то яблочко, то денежку, то камень, а то и паука.
Тяжко вздохнул Никита Васильевич, ответствуя:
– Сколько сдерешь, Неждан Григорьевич?
– Родня придет, так гривна серебром. А за харчишки, так гуся жареного и калач пшеничный…
Глянул на ярыгу и добавил:
– Нет, два калача. Так что, ударили по рукам?
Щербина ответил без раздумья:
– Годится, Неждан Григорьевич.
– Ну вот и поладили, – обрадовался Развесков. – Один пустячок у нас с тобой остался не обговорен… Серебришка-то у тебя, чай, с собой нет?
Никита Васильевич помотал головой, нет, мол.
Откуда? Как брали его под стражу, так пристава всё вытряхнули дочиста.
– Обычное дело, знамо. Что тут поделаешь? У нас надзор строгий, обирать сидельцев не положено. Да, поди, повыгребли всё и до нас… вот какое дело, живчик, вижу я, у тебя сапоги из хорошей кожи. Так отдай мне их по своей воле. Я тебе вместо них обутки дам из кожаных обрезков, ноги-то и не замерзнут. И хлебом кормить три дни даром буду вдоволь, и совок с сеном да тряпицею сразу пожалую… не задаром, понятно. Родня должок занесет, я обожду пока. Родня добрая за тебя заложится? Есть таковая у тебя? Ага, вижу, есть. Так я к ей Третьяка своего пошлю безо всякой платы. Не нать им будет тюрьмишки-то все московские обегать да допытываться, где ты, сразу отыщут. А, боровичок?
Никита Васильевич поразмыслил и ответил подьячему с рассуждением:
– Пять дён, Нежан Григорьевич.
Развесков потер лицо ладонью, будто ото сна.
– Устал я от вас, кровопийц. Уже, кажись, какой я к вам благодетель, а вы всё скупитесь, ровно нехристи. Есть ли крест-то на тебе, а, разбойничек?
Щербина молчал. Как только попал он сюда, так появился в нем лукавый ум, что на воле спал мертвецким сном. И говорил ему этот ум несветлый: не суетись, само пойдет.
– Можно ведь и по-иному с тобой, с изменничком-то.
Тут старичок подал голос:
– Не балуйся, Нежданка. Чрез божеское идешь и человеческое преступаешь…
Подьячий живо вскочил со скамеечки, дал старичку затрещину, вторую, третью. Голова у того моталась туда-сюда, как у тряпичной куклы. А как встала на место, зазвучал сухонький старческий смешок. Подьячий ударил еще раз, но смех не унимался. Тогда Развесков зло бросил новому сидельцу:
– Щербина, тебе говорю: четыре дни. Кончен торг, сымай сапоги.
Сей же час принесли ему совок и сено. Тетерин своей рукой ловко подсунул тряпьё под железо. Как только дверь за ним затворилась, человек-боров со своей лежанки сказал:
– Это еще по-божески. Али не слышал: всяк подьячий любит калач горячий? Прежде, бают, был тут за старшого Истома Каракин, так он догола сидельцев раздевал. Кресты сдирал! Потом прищемили его: забаловался, не по чину брать стал. Так сюда же, в соседний сруб, к кандальникам его и наладили. Облегчение вышло…
«Облегчение…» – мысленно повторил Никита Васильевич и принялся зло копать берлогу под свое сено.
Развесков принял сына Щербины, Федора, и зятя его, князя Хворостинина, в малой судной избе, что при тюремных срубах. Слуг их не пустил, а за спиной у себя поставил Третьяка Тетерина – покоя ради. В деснице держал он легкий осиновый посошок.
– Нет, пустить к родичу вашему не пущу и сюда его не выведу, не велено государевым изменникам такую-то волю давать. Я человечек малый, мне какова грамотка сверху придет, тако и делаю, – говорил им подьячий. – Харчишек же передать могу.
Двое его посетителей выложили на стол жареного гуся, свиной окорок, корзину с яблоками, узелок с солью, десяток яиц вареных да десяток калачей.
Развесков вздохнул и покривил рот с сожалением.
– Уж и не знаю, как сказать вам, высокие господа. Я родичу вашему сенца свежего дал, ямку ему для удобного лежания ископал, от лютых головников его берегу да всячески угождаю…
Подьячий взглядом искал понимания и не находил его. А потому тянул свою незамысловатую речь, ожидая, не опамятуют ли просители.
– По вся дни смотрю, не желает ли чего Никита Васильевич, нет ли ему тесноты какой… Люд-то у нас там… сами знаете…
Федор смотрел на него с благодарностью, яко телок на корову.
– Спаси тебя Бог, добрый человек. Я за тебя молиться буду. Все мы за тебя молить…
Хворостинин с досадой оттолкнул его.
– Сколько?
– Шесть алтын, – молвил Развесков с большой живостью.
Хворостинин молча отсчитал серебро.
– Всё?
– Ярыги у меня тут, пристава, сторожа…
Развесков посошком отодвинул от груды харчей окорок, соль, яблоки и яйца.
– Да ты совести не имеешь! – вспылил Хворостинин.
– Не гневайся. Всякий зверь ищет себе прокорму.
– Тля! Смотри, по вечерней поре пойдешь отсюда домой, как бы не повстречал кого.
Развесков помолчал недолго, потом сказал новым голосом, холодно:
– Дом мне твой известен. Ярыги мои за меня горой стоят, ибо от меня прикорм получают. Хочешь потягаться, князь? Смотри, как бы красный петух твои хоромы не повстречал.
Тетерин зло засопел, нахмурился, являя преданность.
Хворостинин ответил уже без пылкости, столь же холодно:
– Тебе в том выгоды не будет. Кого с ножом в ребрах поутру в канаве нашли, тот уж за себя не отомстит.
– С огнем играешь, князь.
– Я к огоньку привычен, рожа приказная.
Развесков сдвинул яблоки, соль и яйца назад.
– Вот так и ряд положим, князь.
Хворостинин молча вышел и оторопевшего Федора за собой вытащил.
– Прикажешь сидельцу отнести, Неждан Григорьевич?
– Погоди. Это нам нынче Бог дал, – Развесков придвинул к себе посошком всё, кроме восьми калачей. Затем оттуда вытянул еще один калач и передвинул его на свою сторону. – И это дал. Спасибо, Господи.
Сидельцы оказались народом неразговорчивым. Разве кудлатый принимался без причины браниться в голос, а потом на полуслове умолкал… Отрастил он ногти по вершку, от сырости посадил грудь, а потому громко кашлял. Его Щербина прозвал Зверем, но вслух никогда так не звал.
Старичок по утрам и на сон грядущий тихонько молился. На воскресный день его расковывали и отправляли просить милостыню, прицепив к ноге свинцовую веригу, – чтоб не сбежал.
Прочие два первые дни молчали, приглядывались. Как разделил с ними Щербина свои калачи, так начались беседы.
По всякий день в утреннее время уводили пристава князя Глеба и человека-борова. К обеденной поре их приводили. Оба валились с ног мешками, стонали и плакали. Как объяснил Щербине старичок, обоих ставили на правёж. Глеб воеводствовал в Галиче, и пришли на него в Москву грамотки: дерет лихву без стыда и совести. Второй, Суконной сотни торговый человек Якуня Котов, задолжал по казенному подряду. Теперь колотили их палками по многу часов, вышибая копеечку.
Раз подполз к Щербине князь Глеб да давай на ухо шептать: «Тебе одному скажу… Сил нет терпеть, утроба моя отбита… По всякий день хочу сказать, да ведь не токмо серебрецо отберут, а еще и семейству худо сделают… Не скажу, не признаюсь… Есть на мне вина… Брал. Где можно брал и где не надо бы тоже брал. Над торговыми людьми сильничал, стрельцов городовых в черном теле держал… Ведь как не брать нынче? Жизнь такая пошла: не берешь, так гол… Да я ли большой вор? Вон лежит, свинья-свиньей… уж этот-то вор-то великий, не мне ровня… Может, не выйду… так ты супруге моей сообщи, мол, поискала б кой-чего в подушке, на кою своими руками орла нашивала… Ты стыд и дородство имеешь, не обманешь… скажи ей… пропадет без меня, дуреха-то…»
Якуню кормили лучше всех, ему с воли гостинец за гостинцем шел. Делился он щедро, всем давал хлеба, только Глеба Кемского оделял менее прочих. Вскорости после разговора с князем и он подполз к Щербине. Зашептал: «Знаю, наговаривает на меня Глеб Михайлович… Злой человек, чистый волк. Вот уж кто из воров вор, не мне ровня. А на мне нет вины, клевета одна. Сознаюсь я, возьму на себя, чего хотят, отдам, чего требуют… по жене стосковался, по детям. Чай, отпустят, не сгноят вусмерть. Одному тебе скажу: я не воровал… Ты срам и дородство имеешь, Никита Васильевич… ты мне поверишь… даст Бог, прежде меня выйдешь, скажи людям: не вор Якуня Котов… иначе пропадет честь моя без остатка».
В один день Глеба Кемского забили на правеже до смерти, а Котова отпустили, хотя и со великим бесчестием.
С тех пор старичок и Зверь жили на Щербинины хлебы. Старичку никто ничего не носил, имени своего и дýрна, каковое учинил, он не называл, стерегся чего-то. Сидел тут аж с два года и давно изготовился Богу душу отдать. «Богородица ко мне милостива, – говаривал он. – Не Ее бы молитвы, так давно б я издох, в тюрьме столько не живут». Зверю принесли хлеба скудненько един раз, более никакой ествы он не имел. Кормился, высовывая руку из отверстия, да у товарищей-сидельцев просил. На сбор милостыньки его не выводили: боялись, что сбежит, уж больно сердитый. На вопрос для тюрьмы обычный: «За что сидишь?» – ответил он причудливым сквернословием. Вязал втридушубогаматьтвоюродственничков с охоткою, дела же не раскрыл. Предерзостен. Чистый Ёрш Ершович! Старичок подозвал Щербину да тихо молвил ему: простой человек, пушкарь Ермила, а сидит по дурости – в тайной корчме по хмельному делу заголил ногу, да хлопнул по ней, да говаривал, нога-де у него всех краше, у царя такой ноги нет, какая у него, Ермилки. Назавтрее явились к нему пристава, объяснять, у кого нога краше. Полгода сидит, всё злобу в себе копит.
Никита Васильевич подивился: откуда пушкарь тут? Откуда простец? Разве сруб сей не для благородных? Разве не для служильцев по отечеству, ну, пускай еще и для богатых мужиков торговых? К чему люд черный сюда засаживают вместе с ними?
– И-и, гордый ты человек! Смирись, – отвечал ему собеседник. – Любезный мой боярин, тюрьма… она как Царствие Небесное. Там на лица не взирают, там последние первым равны по чести. Так оно и здесь.
И Никита Васильевич смирялся. Куда ж ему деваться? Одно только это и осталось: Бога молить о милости. Хотел даже за сторожей своих помолиться, как Христос заповедал, молитесь, мол, за врагов своих, но не вышло – такой благодати еще не сподобился.
Однажды старичок спросил Щербину: а какая его-то вина? Никита Васильевич с чувством пояснил ему:
– Ни в чем за мной вины нет. Оболгали.
Старичок ему ответил:
– Не люди на награды и тяготы раздают, но Господь Бог. Неспроста тебя на старости лет к ответу потянули. Подумай и рассуди о себе, допряма ли чист?
Никита Васильевич плюнул с досады:
– Против государя ничего я не сделал! Никакой скверною не замаран! Ни измены, ни воровства.
– А против Христа?
Замолчал Щербина.
Очень уж низок был потолок у тюремного сруба, во весь рост не встанешь, не распрямишься. А если, лежа на спине, долго глядеть в него, обязательно покажется, что сей день он чуть ниже, чем вчера. Вот опять опустился… Отчего так?
Иной раз Никиту Васильевича посещал дурной сон: потолок обрушивался на него и давил, давил, давил, круша кости, размазывая плоть по земле… Просыпаясь, Щербина слышал собственный крик.
Свет едва проникал к сидельцам. Глаза скоро привыкли к мраку.
«Как бы не помереть в этой темноте!» – боялся Никита Васильевич. Тюремная темень высасывала из него силы.
Грянули холода. В бочке с водой завелась льдинка. Зверь перхал с надсадой. Старичок постанывал от болей в костях.
Развесков принес жаровню с горячими углями, дал надкусить доброго тепла, а потом вынес. Желаете погреться, господа? За седмицу – гривна серебра.
Никита Васильевич и написал бы родне грамотку, дескать, расстаньтесь с гривной, пропадаю! Но уперся. Не желал прибытка Развескову. Этакая дрянь, свинья, все жилы вытянет! А вот не поддудится ему!
Не звали Никиту Васильевича ни для какого допроса, ни для какой пытки. Уже не помнил он боли, уже начал забывать унижение. Белозерские повыше него отечеством будут, а как с Глебом обошлись? Страх!
Мучила его одна лихая мысль. Он-то сам – что? Замшелец. В домовину пора, ко Господу на суд. Всё видал в жизни, всё испытал, что мужу зрелому испытать положено. Годами забрался, летами зажился. Но дети-то, дети-то как же? «Феденька, милый ты мой, мяконький душою, как ты жить без меня будешь? Не наставил я тебя, как следовало наставить, холил больше потребного… Дунечка, слава Богу, за человека твердого отдана… авось поможет он семейству…» Вот только тень на всем роде нынче от его опалы. Род падает! Роду охулка. А значит, и на князе Хворостинине тень, и на Годуновых… Ай, плохо, до чего же плохо!
«Господи, милостив буди мне, грешному. Раскаиваюсь перед Тобой, что не усмотрел за Кудеяркой. Ослаб, разнежился. Долга своего до конца не исполнил… Прости меня и помилуй! Нет, Господи, меня не жалуй, а пожалуй, Царь Небесный, детей моих. Род бы при старой чести остался, не упал бы род! Помоги деточкам моим, Господи. С меня взыщи, убей меня, раздави меня, Господи, им только жизни дай хорошей…»
Три ночи слушал, как стонет старичок, потом оставил своё упрямство. Велел кликнуть Развескова, черкнул Федору насчет гривны.
Отныне сторожа доставляли им полную казну тепла.
…Пришло очередное воскресенье. Старичка расковали задолго до рассвета, но пока не уводили на улицу. Он стоял у дыры в стене, жадно вглядываясь в чернильную темень.
– Быть зиме скорой, быть зиме дельной. Посуху снег ляжет, не потает. То на добро. Морозцем живо слякоть прихватит, не будет распутицы.
– Откуда знаешь? – заворчал Зверь. – Сорока тебе на хвосту принесла?
– Рога-то у месяца, глянь, куда повернуты.
– Куды ж?
– А нá Полночь. Верное дело: нынче святому Евлампию память в церквах поют, а Евлампий зиму знает и без обману норов ее кажет. Коли нá Полдень месяцу рога загнет, быть беде, в грязях утонем. А коли на Полночь, хорошо: осень живо снегом умоется да в кафтан белый нарядится. Реки встанут, погода не задурует.
– Чего? Сам ты подуруй, старая пень и балабол. То бабьи басни. Трепись еще!
– Увидишь, белые покровцы-то уже на небе шьются, зима близ есть. До Параскевы еще земля снежной шубой укроется.
Скрипнула дверь. В пояс поклонившись сидельцам, вошел Третьяк Тетерин. За ним со светильником шел мужик бычьего сложения – орясина поперек себя шире. Ему и сам Третьяк не чета, до того страховиден. А у того за спиной темнел еще кто-то, не пойми кто.
– Дай огня! – велел ему, потирая глаза, Тетерин.
Тот послушно приблизился и осветил скорбное их обиталище. В левой руке у него была дубинка, которую прежде носил Тетерин.
– Кто тут Щербина Васильев сын Тишенков?
Никита Васильевич в удивлении разверз уста:
– Ну, я. Али не узнал?
– Зарос, зарос… чистый бес! Не дело… Минька, назови им меня, как полагается.
Голос у орясины оказался рокотный, говорил он, словно во рту у него скопилась лузга от семечек и всё он никак не мог отплеваться:
– Подьячий Московского опричной стороны Судного приказа Иван-Третьяк Тимофеевич Тетерин.
«Ну да, всяк птах своим перием горд», – подумал Никита Васильевич.
Зверь шумнул из угла:
– Куда ж Развесков-то делся?
Тетерин осклабился.
– В соседний сруб, к кандальникам. Заворовался сучонок. Брать не по чину стал. Но я с тобой, огрызок, разговоры разговаривать не стану. Ты, Щербина, слушай.
Тетерин развернул свиток, откашлялся и начал зачитывать: «По государеву, цареву и великого князя Ивана Васильевича всеа Русии указу память дьяку…»
Тут рот Тетерина разорвал чудовищный зевок. Сидельцы с почтением посмотрели на его медвежью пасть. Зверь вставил своё словечко:
– Во сне увидишь, секирой не отмашешься…
Захлопнув ворота, подьячий сказал:
– Ну, чай, не боярин ты, Щербина. Всё тебе до самого конца читать-маяться охоты нет. Смысл простой: на государеву свадебку вышло тебе помилование. Вину твою тебе отдали, но чести и службы не вернут. В деревню поедешь.
– А род мой? – жадно осведомился Никита Васильевич.
– Не боись. На род охулки не положат, роду опалы не было и нет.
– Славен Господь! – воскликнул Щербина.
– Воистину славен… – вяло подтвердил новый начальник опричной тюрьмы. – Кончено дело. Сымай желéза с него.
Последние слова относились к тюремному кузнецу. Тот молча зашел внутрь и принялся расклепывать цепь с ноги Никиты Васильевича.
Тетерин утер пот со лба собольей шапкою, еще недавно принадлежавшей Развескову. На пальце у него блеснул серебряный перстень с яхонтом.
…Тишенкова вывели из тюремного сруба на двор. Он чуть не задохнулся от свежего воздуха. В груди сделалась теснота, сердце захотело выскочить из-под ребер.
День стоял ясный и строгий. Белые перья редко сеялись с неба. Запах свежего холода мешался с запахом дымов. Последний свет перед скончанием осени проливался на землю меж тучами и, падая, зяб. Ослабевшее солнце поблескивало малым карасиком, выловленным из озера и брошенным на выбеленный холст.
«Не соврал Евлампий-зимознавец…»
От чистого света, какого давно не видел Щербина, заболели глаза. Сердце забилось, ровно заяц, случайно заскочивший в дом.




























