Текст книги "Булат Окуджава"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 60 страниц) [доступный отрывок для чтения: 22 страниц]
Ну конечно. Пирожные. К чему эти роскоши?
И вот Сысоев Семен Кузьмич как-то под водочку с огурчиками предлагает герою пошить шевровое пальто. Покупаются «по шестьдесят ры» телячьи шкурки, герои отправляются к мифическому калужскому скорняку, а мост через Оку из-за ледохода убран, и переправляет их через реку лодочник, а лодка у него дырявая, но латать некогда – «весна раз в году бывает», надо перевозить всех нуждающихся в переправе. Может и утопить, очень свободно. В этом рассказе все типично до символичности – мало ли каждый из нас встречал таких лодочников? Потом их из милости пускают в коридор гостиницы «Ока», потом они относят шкурки к скорняку, потом через два месяца, в мае, едут забирать готовые пальто. и не находят скорняка. То ли он переехал, то ли они забыли адрес, то ли из головы Сысоева улетучились одному ему ведомые приметы, по которым следует искать одинокий домик за голубым забором, – но близится ночь, а Шалыч с Сысоевым так ничего и не нашли. Далее следует сцена на вокзале, перенесенная из 1949 года – с той только разницей, что в ней участвует еще и Сысоев, немедленно сославшийся на боль в животе и удравший при появлении милицейского сержанта. Молодец, сориентировался. А когда перепуганный Шалыч выходит на волю рано утром, он застает Сысоева на берегу Оки, у понтонного моста, в ожидании попутки.
«Мы молчали. Он рисовал на песке веточкой домик. Доканчивал, стирал и вновь начинал, но уже с большим совершенством. Я стал рисовать тоже. Так текло время. Попутных машин не было. Желающих ехать прибавлялось.
– Ты что, Семен Кузьмич, испугался? – спросил я, не поворачиваясь к нему.
– Зачем испугался? – сказал он сквозь зубы. – Вовсе и нет. Вот машину жду.
Мы снова помолчали.
– А чего вам там говорили? – вдруг спросил он, стирая очередной дом.
– Ничего, – сказал я, – вернули бумаги и все.
– Ух ты, и все, – засмеялся он, – фамилию-то, небось, записали?
– Ну и что? – спросил я шепотом.
– А ничего, – сказал он, – теперь узнаете.
– Да ведь там дежурный сменился, – заспешил я, – лейтенантик какой-то, он и не спрашивал ни о чем. Идите и идите, я и пошел. Я сначала испугался, знаешь, как подумал, что вот о родителях спросят, то да се, ну, думаю, конец.
– Это почему же конец? – спросил он, презирая меня. – Что ж, у нас разобраться не могут? Больно вы рассуетились, словно виноваты.
– А что это ты на «вы» со мной? Мы ведь не один день знакомы, – удивился я.
– Да уж и не больно-то мы и знакомы, – сказал он, оглядывая дорогу, – я вас и не знаю-то толком.»
Окуджава ничего не называет впрямую – мы уже к этому привыкли, – но это история о всечасной готовности к предательству, которая так часто сочетается с желанием покровительствовать, демонстрировать опытность, небрежную снисходительность. Нет, это не о недоверии к народу как таковому: «люблю не народ, а отдельных его представителей», сказал он уже в девяностые – и ненавидит, соответственно, отдельных. Но тип распространенный, что и говорить. Рассказ, впрочем, не только о нем. Много чести было бы портретировать Сысоева: вокруг таких Сысоевых – на пятачок пучок. Растление душ стало нормой давно (и осталось, к сожалению). Речь о том, что в этаком окружении практически невозможно сшить себе убежище, выкроить нишу, сотворить что-нибудь элегантное и закутаться в него от враждебного глаза, пренебрежительного слова. Предприятие героя потому и заканчивается неудачей (да и шкурки он хранил неправильно, наверняка они сгнили, узнаем мы в финале), что выход, померещившийся ему, иллюзорен. Единственным вариантом временного убежища остается то самое деревянное советское пальто, которое так и будет стоять посреди комнаты, если его снять и там оставить. Да еще – старенький, оставшийся от дяди костюм: герой самостоятельно, без посторонней помощи, штопает и перекраивает его в одинокой келье. То, что он достался именно от дяди, тоже символично – нет спасения, кроме корней; мы тут среди чужих, и наивно надеяться, что они в самом деле готовы ради нас на жертвы.
Иногда ему приходилось участвовать не только в сельскохозяйственных работах, а и в иных, куда более грозных мероприятиях власти – например, в прямом отъеме денег у населения, который назывался займом.
«Остается последний дом. Он на самом краю. Мы подходим к крыльцу и останавливаемся. На крыльце стоит молодая женщина с ребенком на руках. Рядом с ней – две белобрысые девочки. А чуть впереди – молодой мужчина в гимнастерке, и в руке у него топор, словно он дрова поколоть собрался.
– Здравствуйте, друзья, – говорит Мария Филипповна.
Они молчат.
– Эх, беда мне с вами, – хрипит Абношкин. – Ну чего ты, Коля? Чего? Впервой, что ли? – А сам глаза отводит.
– А что, председатель, – говорит Коля спокойно, – я сейчас вот их всех порешу, – и показывает на свою семью, – а посля за вас примусь…
– Хулиганство какое, – шепчет Мария Филипповна.
– Партизанский сын, – подобострастно смеется Виташа.
– Вот он весь как есть, – говорит Коля.
– Ну ладно, Николай, – говорит Абношкин, – выходит, мы с тобой после поговорим. Другие вон все подписались…»
Не у всякого реалиста-деревенщика найдем мы столь жуткую картину жизни послевоенной среднерусской деревни. Велик соблазн подумать, что в этом эпизоде чувствуется отголосок знакомства с «Доктором Живаго»: «Памфил Палых был в толпе, стоявшей вокруг умиравшего. Его постоянный страх за судьбу своих в случае его смерти охватил его в небывалых размерах. В воображении он уже видел их отданными на медленную пытку, видел их мукою искаженные лица, слышал их стоны и зовы на помощь. Чтобы избавить их от будущих страданий и сократить свои собственные, он в неистовстве тоски сам их прикончил. Он зарубил жену и трех детей тем самым, острым, как бритва, топором, которым резал им, девочкам и любимцу сыну Фленушке, из дерева игрушки». Но «Доктора Живаго» Окуджава прочел только в 1968 году. «Партизанскую» реакцию на заем он видел своими глазами.
Что касается еды, то желание хоть косметически исправить ситуацию просматривается и здесь: он вывез из Тбилиси шесть пакетов с сушеными травками и просил помогавшую им с женой по хозяйству васильевскую девушку Марусю кидать эти травки в скудную еду. В этом он тоже узнается: есть, что приходится, – другого нет, – но с индивидуальной приправой: хоть это право, при-право, можно себе отвоевать?!
Спросят: да кто ж его неволил, кто ему не велел жить иначе? Сидит в калужской деревне, в грязи, занят нелюбимым делом, голодает, холодает, люди кругом звероватые и уж по крайней мере ничего в нем не понимающие… А куда ему деваться? – спросим мы в ответ. Пусть даже он похерил бы распределение – ладно, никто в Тбилиси не стал бы следить за его дальнейшими перемещениями; выжили из Грузии и ладно. Но идти-то куда? Как ему пробиться к «существам, подобным ему»? Они сидят глубоко по закуткам и норам, в извилистых московских переулках, в коммунальных коридорах; разбросаны по ссыльной Сибири, не подают голоса. Студенческая его среда разорена – друзья в Джезказгане, сам чудом спасся. Семья разбросана по всей стране – Тбилиси, Ереван, Москва, Большой Улуй Красноярского края. Он загнан в самый глухой угол своей судьбы, и только заступничество Типикина помогло ему перебраться в другую деревню, где, впрочем, оказалось не легче.
В марте случилось событие, о котором он никогда не упоминал – ни в интервью, ни в автобиографической прозе. У его жены Галины были трудные роды, ее едва спасли, дочь – не смогли. Жена вернулась в Шамордино только в мае.
К этому времени он жил один – Виктор ушел из дома после скандала, серьезно осложнившего их и без того негладкие отношения. Учился он отлично, с этой стороны нареканий не было, – но у него наметился роман с соседкой, Варей Сиваговой. Однажды, когда Булата не было дома, Варя зашла в гости к Виктору. Ее мать влетела в дом и застала их целующимися. Был скандал, она дала дочери пощечину. Булат попытался объяснить брату, в каком они шатком положении и как осторожно надо вести себя в деревне, где все на виду, – Виктор хлопнул дверью и ушел из дома. Он переехал к однокласснику, в соседнюю деревню. Гипертрофированной обидчивостью он был известен всегда – с годами она только обострялась.
А в августе Окуджава добился перевода в Высокиничи. Никто его особенно не удерживал – защита со стороны заврайоно Типикина окончательно восстановила коллектив против Окуджавы. С должностей слетели и директор, и завуч, – покровительство начальника, разобравшегося на месте, что к чему, и защитившего Окуджаву от прямой травли, не добавило симпатии к новичку. Типикин его не просто перевел, а, по сути, спрятал. Приятельство, завязавшееся между ними, продолжалось до самой смерти старого учителя – он умер в 1995 году. Кстати, в семидесятых, когда ему было уже недалеко до пенсии, его попытались незаконно уволить – он ездил в Москву добиваться справедливости, и Окуджава его выручил, включил все знакомства, Типикина восстановили.
Прямо перед отъездом Окуджавы в Шамордине начали копать ямы под столбы – в деревню добралось электричество. Пустили его только через два года, но ведь и Москва не сразу строилась.
«Какая-то молодая женщина идет к нам по дороге. Она одета по-городскому. Она подходит ближе. У нее приятное умное лицо, правда немного растерянное.
– Новая учительница, – тихо говорит Шулейкин.
Она подходит прямо ко мне.
– Мне сказали, что вы москвич, – говорит она. – Я бы хотела поговорить с вами.
Мы идем с ней по дороге, под дубами.
– Ну как здесь? – спрашивает она. – В этой дыре?
– Ничего, – говорю я, – по-всякому.
– Какая жуткая тишина, – говорит она.
– В Москве, конечно, интереснее, – говорю я.
– Я знала, куда еду…
– О чем же тогда спрашивать?
Губы у нее кривятся. Но в них – сила. Это сразу бросается в глаза… А там Абношкин о своем страдает. Маша Калашкина любит своего тракториста. Коля Зимосадов, набычившись, идет куда-то с полевой сумкой через плечо…
– Почему дыра? – говорю я.
Она не отвечает. Что-то нетерпеливое сквозит в каждом ее движении. Мне вдруг вспоминается Сутилов и прохладная его улыбочка.
– А знаете, – говорю я и сам пытаюсь улыбнуться, – это ведь знаменитое место…
– Ну?
– Здесь бывал Толстой… Лев, – говорю я.
– А где вы покупаете продукты? – спрашивает она.
– В Козельске, – говорю я. – Всего пятнадцать километров… Сестра Толстого была здесь монахиней.
– Электричества, конечно, нету, – говорит она.
– Пока нету, – говорю я. – Мы вот столбы вкапываем…
– Почему вы?
– Мы и ученики…
– Почему?.. Почему?..
– Не знаю… А кому же еще?.. А что?
– Что же вы бежите из вашего рая? – Губы ее кривятся. Но лицо остается приятным. Ей идет быть немножко злой. – Почему же вы бежите?
– Не знаю… Приглашают в районный центр… Не знаю… Она смеется. Что я могу ей объяснить? Пусть поживет, а потом встретимся, поговорим».
А Виктор Окуджава, летом 1951 года закончив шамординскую школу с серебряной медалью (четверку по русскому ему, редактору школьной стенгазеты, влепил Солохин – явно в порядке мести за брата), отправился в Москву, к тетке Марии, поступать в МГУ, и поступил на математический, но когда все экзамены уже были успешно сданы, его вдруг отчислили с первого курса: вероятно, из-за происхождения. В отчаянии он уехал в Ереван, год прожил там у Сильвии, в 1952 году вернулся в Москву и поступил в Московский институт геодезии и картографии.
3
В высокиничской средней школе (тогда Высокиничский, ныне Жуковский район) Окуджава проработал всего полгода. Там с ним случилось происшествие, по сравнению с которым шамординские неприятности показались бы ерундой. Он попал под суд за прогул и был приговорен к трем месяцам исправительных работ.
Местный директор, тезка Кутузова Михаил Илларионович Кочергин, был персонаж тот еще: сохранилась книга его приказов, обнаруженная Маратом Гизатулиным. В его книге «Булат Окуджава. Из самого начала» приводятся директорские перлы; уцелела и подшивка районной «Колхозной газеты», издававшейся в Высокиничах. Кочергин обожал писать приказы и проводить проверки, объектом его особого интереса было преподавание русского и литературы, так что Окуджава из огня попал в полымя. Его жене недосталось ставки словесника – свободна была только должность географа, и первые полгода Галина Смольянинова преподавала географию. Осенью 1951 года в школу прибыли по распределению несколько выпускников московских педвузов, Булат и его жена быстро с ними сдружились – старожилы запомнили их совместные походы на реку с гитарой.
Дети, в отличие от начальства, его полюбили, он умел увлечь – его любимый ученик Николай Евдокимов вспоминал, что уроки были интересные, живые, каждый раз учитель укладывался с опросом и пояснением в полчаса, а в свободные пятнадцать минут или читал стихи, или рассказывал о Тбилиси, о канатной дороге на Мтацминду, о кавказских обычаях… Коллеги вспоминали о его открытых уроках – о том, как он своими словами, не прибегая к учебнику, говорил о литературе, а потом вызывал к доске, и ученики чуть не дословно повторяли только что услышанное. Он умел и тогда рассказать о сложном простыми и запоминающимися словами. Правда, другие учителя утверждали, что он часто опаздывал на уроки, а то и пропускал их вовсе. Зато ученикам запомнились смешные задания, которые он давал. Скажем, один его ученик сослался на то, что его не сумел вовремя довезти до школы отец, шофер грузовика, занятый срочной работой. Окуджава заставил его под хохот класса разбирать предложение: «Сегодня папа, чтобы заработать, посадил „грачей“ и повез их в город» («грачами» называли прихваченных по дороге попутчиков). Предложение, кстати, не самое легкое для разбора – придаточное цели; но прием, как видим, запомнился.
Кочергин ввел в школе истинно сталинскую дисциплину (недаром и ближайший колхоз носил имя Сталина): учителя, как крепостные, обязаны были докладывать обо всех своих отлучках. В торжественный день 7 ноября они должны были вывести учеников на демонстрацию и вместе с ними колонной пройти по райцентру, но Окуджава с молодыми коллегами решил отпроситься у директора в Москву. Формально они имели полное право провести осенние каникулы, как хотели, но директор уперся, и они уехали в столицу (всего за сто километров от Высокиничей) самовольно. Поскольку формально день 7 ноября был выходным, директор не имел права наказать их по КЗОТу и ограничился устным выговором. С этого момента молодое педагогическое пополнение стало пользоваться его особым недоброжелательным вниманием: в декабре он провел жесткую проверку, в ходе которой выяснилось, что «Новиков Иван Григорьевич, Окуджава Булат Шалвович, Прошлякова Галина Алексеевна и Суховицкая Майя Семеновна уделяют недостаточное внимание проверке тетрадей учащихся»; «внешний вид тетрадей учащихся 5—6-х классов оставляет желать лучшего, они сильно помяты, на их листах много чернильных пятен, у многих тетрадей не соблюдены поля, многие учащиеся отчеркивают поля небрежно, каллиграфия письма учащихся в большинстве случаев плохая, преподаватели не отражают в тетрадях борьбы за хорошую каллиграфию». Предписывалось также «усилить внеклассную работу с учащимися, устраивая вечера чтения художественной литературы, читательские конференции, просмотр диапозитивов, кинокартин учебного характера, устройство выставок из монтажей художественных репродукций, фотографий и рисунков на литературные темы».
В конце декабря 1951 года Окуджава отпросился у Кочергина съездить на каникулы в Москву. Зимние каникулы – две недели, и в школе он был не особенно нужен, хотя и получил в ней классное руководство, и должен был, по тогдашним правилам, регулярно заниматься с детьми внешкольной работой. Но директор его отпустил и даже попросил привезти из Москвы бутылочку томатного сока (по другим воспоминаниям Окуджавы – постного масла; тоже хорошая иллюстрация к жизни послесталинского села). Он возвращается от тетки Марии – а в школе на доске объявлений приказ: снят за прогул.
«В связи с самовольным оставлением работы с 29 декабря 1951 г. по 10 января 1952 г. включительно и допущенный прогул 10 дней учителем Высокиничской средней школы Окуджава Б. Ш., приказываю:
Учителя Окуджава Б. Ш. вплоть до особого распоряжения Калужского ОблОНО до работы не допускать и до 12/I передать дело на него в народный суд для привлечения к судебной ответственности.
Зав. РОНО Свирина».
Досталось и остальным, но их хоть не поувольняли. Приказ Кочергина гласил:
«29 декабря 1951 года, когда в школе еще не закончился трудовой день, учителя Окуджава Б. Ш., Суховицкая М. С., Михайлова Г. В., Смольянинова Г. В., Некрасова О. Н., Лысикова Н. С. и Прошлякова Г. А. без разрешения директора школы и не доводя до сведения зав. РОНО, выехали из пределов Высокиничи и находились в самовольной отлучке до 10 января 1952 года, совершив таким образом прогул. Никаких объяснений в дирекцию школы указанные учителя не представили, а представленное Некрасовой О. Н. объяснение не имеет оснований на самовольный выезд без разрешения. Учитывая, что такое грубое нарушение трудовой дисциплины пагубно влияет на работу школы и унижает авторитет ее в глазах органов народного образования, партийных, советских и общественных организаций, а также среди населения, учитывая и то обстоятельство, что нарушение трудовой дисциплины со стороны таких учителей, как Михайловой Г. В., Суховицкой М. С. и Некрасовой О. Н. делается не в первый раз, о чем последние предупреждались в свое время в устной форме, приказываю» – и приказывает: Суховицкой – строгий выговор с удержанием зарплаты, Некрасовой поставить на вид (она ездила якобы на медицинскую консультацию, но не смогла представить больничный), Прошляковой – поставить на вид (но так как она «часть времени провела с учащимися 9-го класса, ездившими в Москву на экскурсию, то вычет заработной платы произвести за 5 дней»). И – «так как все нарушители трудовой дисциплины являются учителями, окончившими в 1950 г. и в 1951 г. соответствующие учебные заведения, довести до сведения институты о поведении этих учителей». То есть и по месту учебы настучать, кого вырастили.
Окуджава пошел к директору и спросил: в чем дело? Вы же мне лично разрешили! А тот, издеваясь, ответил: вы уехали без письменного разрешения.
За прогул по тогдашним законам отдавали под суд, и 15 января 1952 года он состоялся. Окуджава считал, что дешево отделался – всего-то три месяца бесплатной работы, – но дело, к счастью, этим не кончилось. Москвички написали письмо в «Комсомолку». Письма не напечатали, но переслали его в Министерство просвещения, и оттуда в высокиничскую школу нагрянула комиссия. Приказ объявили недействительным, но Окуджава в это время уже побывал в Калуге и сумел устроиться в тамошнюю школу № 5, где незадолго до этого освободилось место учителя литературы (умерла старая преподавательница, а нового учителя в середине года взять было негде).
Приказ о его назначении в эту школу был подписан уже 4 февраля. Сельские его мытарства на этом закончились. Галина Смольянинова после его отъезда взяла классы мужа. Комиссия, приехавшая из Москвы, перевела заведующую роно Свирину на простую учительскую работу в высокиничскую школу, а по окончании учебного года был снят и Кочергин. Окуджава приехал на лето к жене, в те полдома, которые они снимали в Высокиничах, – триумфатором. А осенью Галина уволилась и переехала к мужу в Калугу.
С самого переезда в Калужскую область, даже в Шамордине, где преподавание, сельхозработы и заботы о быте съедали все его время, он неутомимо писал стихи – и рассылал их по редакциям областных и районных газет, получая неизменный ответ: вам надо работать над собой, читать Пушкина, Лермонтова. («а я их преподавал», – комментировал он в интервью годы спустя). Он догадывался, как пишутся такие ответы. А потому продолжал рассылать те же самые стихи, не внося в них ни малейшей правки, понимая, что важен в таких случаях не талант, а статус автора (сельский учитель – звучит благонадежно, где ж видано, чтобы в СССР печатали дебютанта без минимальной трудовой биографии?). Плюс упорство, конечно. Он же видел, какие стихи печатаются в этих газетах, – и понимал, что тоже так может. Публикации нужны были не для удовлетворения авторского тщеславия – исключительно для легализации. Человек, Печатающийся в Газете – по советским, да еще сельским меркам заслуживает почтения, к нему прислушиваются, его слово весомо. Мечтал он и о переходе на газетную работу, и это могло получиться – по свидетельствам односельчан, однажды к нему приезжал корреспондент из газеты, оказавшийся в Шамордине, видимо, проездом; но Окуджава был в это время то ли в Козельске, то ли на очередных сельхозработах, и они разминулись. Иначе его судьба могла выправиться куда раньше – стал бы внештатным автором, мало ли. А с другой стороны – может быть, и к лучшему. Если он умудрился в 1950–1951 годах так поссориться с директорами двух сельских школ подряд, что обоих после конфликта с ним сняли (то есть Окуджава независимым поведением довел их до действий, никак уже не совместимых с законом), – можно представить, как бы он себя вел в партийной областной газете, даже если бы включил всю осторожность. Выдержка выдержкой, а унижений он не переносил. Перст судьбы в его биографии виден еще и в том, что в газете он оказался только в 1953 году – когда нравы стали смягчаться, а на страницы пробились человеческие слова.