Текст книги "Булат Окуджава"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 60 страниц) [доступный отрывок для чтения: 22 страниц]
Если вспомнить судьбу Окуджавы и сравнить ее с канонической биографией романтического поэта, нам откроется истинно трагическое зрелище. Мало кого преследовали неудачи столь унизительные, неэстетичные, непоэтические. Он был сыном партийных работников, фанатично преданных своему делу и уделявших сыну весьма мало времени; у него, как и у Пушкина, была любимая нянька из русских крестьянок, но мать выгнала ее после того, как она сводила маленького Булата в еще не разрушенный тогда храм Христа Спасителя… После ареста отца Окуджава жил у бабушки в Москве (весь его арбатский миф – именно эти три года, с тех пор он на Арбате не жил никогда), а после ареста матери, с 1940 года, – у тбилисской тетки Сильвии. В 1942 году восемнадцатилетним добровольцем отправился на войну, полной мерой хлебнув советской армейской неразберихи первых военных лет; ему досталась муштра, но почти не досталось фронтовой солидарности и свободы – того немногого, о чем ветераны с тоской вспоминают и поныне. Война повернулась к нему самой безрадостной и абсурдной стороной. Но и в немногие свои дни на передовой он успел получить такое же абсурдное ранение в ногу – от самолета-разведчика, лениво постреливавшего в минометчиков со своей «Рамы». После этого он полежал в госпитале и еще два года таскался по переформированиям, переходя из команды в команду, но так и не доехав до фронта. С 1945 года он учился в Тбилисском университете, где нашел вторую семью в кружке единомышленников «Соломенная лампа», – но члены этого кружка были арестованы и отправлены в лагеря, а самому Окуджаве пришлось срочно уехать в Москву и три месяца пережидать волну репрессий. В 1951 году он попросился по распределению в среднюю Россию, по которой не переставал тосковать в Грузии, – и попал в деревню Шамордино, где жестоко бедствовал без своего хозяйства, ютясь с молодой женой в продуваемой всеми ветрами келье монастыря. С 1953 года он перебрался в Калугу, где некоторое время преподавал в школе рабочей молодежи, тяготясь одиночеством среди коллег и не находя собеседника; все это время на нем тяготело клеймо – «сын врага народа».
С 1954 по 1962 год Окуджава работал в газетах – сначала в калужских, затем в московской, – испытав все прелести журналистской поденщины, сочиняя в номер «датские» стихи и регулярно подвергаясь проработкам за невиннейшие по оттепельным временам статьи: в провинции гнет ощущался явственнее, чем в столице. В 1954 году вернулась из ссылки его мать, она была реабилитирована, привлечена к работе в Комиссии партийного контроля и получила двухкомнатную квартиру в Москве; Окуджава смог к ней перебраться и устроился на работу сначала в издательство «Молодая гвардия», а потом в «Литературную газету». В 1964 году он развелся со своей первой женой, Галиной Смольяниновой, а ровно год спустя, в день их развода, она умерла от сердечной недостаточности. Ей было всего 39 лет, и эта смерть навеки отяготела над совестью Окуджавы, омрачив ему радость нового супружества (с 1962 года он почти постоянно жил в Ленинграде у молодой красавицы Ольги Арцимович, на которой и женился вскоре после развода).
Одновременно с полулегальной всероссийской славой, которую принесли Окуджаве в начале пятидесятых его песни, началась травля в прессе, не прекращавшаяся в разных формах до самой смерти поэта. Волна откровенно пасквильных статей поднялась в 1961 году, после публикации в альманахе «Тарусские страницы» военной автобиографической повести «Будь здоров, школяр!». Окуджаву щедро обвешали ярлыками, в полном соответствии с его «Песенкой про дураков»: на этот раз сын врага народа попал в пацифисты и абстрактные гуманисты. После нескольких унизительных «проработок» Окуджаву исключила из партии первичная (писательская) организация, но Пресненский райком ограничился строгим выговором, опасаясь международной огласки. Собственную квартиру он получил лишь в сорок два года, относительную материальную обеспеченность – и того позже. Его диск-миньон с четырьмя песнями был издан в СССР уже после того, как диски-гиганты и песенные сборники вышли в Париже и Варшаве. После перехода на прозу каждый его новый роман встречался критическими залпами – преимущественно с «почвенной» стороны, но и единомышленники, горячие поклонники его песен и стихов, демонстрировали при чтении его прозы удивительную эстетическую глухоту. История его последней травли в 1993–1994 годах излагалась выше. В 1991 году в Америке он перенес тяжелую операцию на сердце, деньги на которую пришлось собирать по копейке. С начала девяностых он страдал, помимо сердечной недостаточности, эмфиземой легких – но по-прежнему много ездил по миру: сердечные встречи с друзьями служили отдушиной на фоне безрадостной постсоветской реальности. Окуджава умер в парижском госпитале, где никто ни слова не понимал по-русски.
Всякая радость в его жизни, как нарочно, была отравлена, скомпрометирована, замарана; на каждую удачу находилась вина, на хвалу – клевета. Периодов безоблачного счастья не было вовсе. Всенародно знаменитый и любимый, он вечно тяготился двусмысленностью официального полупризнания, а дожив до относительного и весьма хрупкого благополучия в середине восьмидесятых – немедленно оказался на острие политической и литературной борьбы, успел даже поучаствовать в драке с новыми погромщиками в 1992 году… Дело не только в трагизме его судьбы – как уже было сказано, случались в русской литературе биографии куда трагичнее. Дело в роковом несоответствии биографии и темперамента, в грубой, рогожной реальности обрушивавшихся на него бед. Самый романтический из советских поэтов с удивительным постоянством сталкивался с нелепыми и унизительными несчастьями: солдат-доброволец не доезжал до фронта, а утопист, вступивший в партию на волне «реабилитанса» и связанных с ним надежд, немедленно убеждался в иллюзорности любых благотворных перемен. Он и в 1985 году умудрился обольститься, поверить – и поплатился за это глубоким разочарованием и общественным остракизмом. Словно сама реальность, ход вещей (а верующие сказали бы – сам Бог) изрядно потрудились над тем, чтобы выработались уникальный окуджавовский голос, его терпкая интонация, сочетание ангельского сладкозвучия с горькой усмешкой, приземленной лексикой. Долго пришлось работать над этим сплавом – иначе Окуджава так и остался бы хорошим советским поэтом, каких много было в его поколении. Ему удалось из хороших прорваться в великие – но о цене этого превращения читатели могут только догадываться. С неизменной самоиронией – на этот раз весьма злой – он поведал об этом опыте в «Песенке о несостоявшихся надеждах», написанной для мюзикла «Соломенная шляпка»: общеизвестно, что откровеннее всего саморазоблачаешься не в интимной лирике, а в полупроходных сочинениях, написанных на заказ.
Один корнет задумал славу в один присест добыть в бою,
на эту славу, как на карту, решил поставить жизнь свою.
И вот, когда от нетерпенья уже кружилась голова,
не то с небес, не то поближе раздались горькие слова:
«Видите ли, мой корнет, очаровательный корнет,
все дело в том, что, к сожаленью, войны для вас пока что нет!»
Тогда корнет решил жениться и взять в приданое мильон.
Нашел в провинции невесту и под венец помчался он.
И вот, когда от вожделенья уже кружилась голова,
не то с небес, не то поближе раздались горькие слова:
«Видите ли, мой корнет, очаровательный корнет,
все дело в том, что за невестой приданого в помине нет!»
Тогда корнет бежать решился из-под венца (какой скандал!),
на остановку дилижансов он в черном фраке прибежал.
Когда ж от близости спасенья уже кружилась голова,
не то с небес, не то поближе раздались горькие слова:
«Видите ли, мой корнет, очаровательный корнет,
все дело в том, что в дилижансе свободных мест, представьте, нет!»
Песня эта никак не связана с фабулой водевиля – Окуджава сочинял ее для себя и о себе. Одна из самых известных его песен написана о том же несоответствии: «Он переделать мир хотел, чтоб был счастливым каждый, а сам на ниточке висел – ведь был солдат бумажный». Сравните с признанием из «Похождений секретного баптиста»: «В детстве Андрей Шамин мечтал умереть на баррикаде или в крайнем случае стать бесстрашным разведчиком. Но к тому времени баррикад что-то не было, а в разведчики не приглашали». Так что пришлось страдать негероически. Правда, в отличие от своего солдата, Окуджава не просто так шагнул в огонь – он успел о себе рассказать.
Один из важных лейтмотивов его лирики – неприязнь бумажного солдата к оловянному, некоторая априорная подозрительность к нему. «Живет солдатик оловянный предвестником больших разлук и автоматик окаянный страшится выпустить из рук.» Этот солдатик, который прицеливается в лирического героя в ответ на любой, даже самый доброжелательный вопрос – «Тебе не больно?», «Тебе не страшно?» – не просто антипод Окуджавы, но и вариант судьбы, наследственное проклятие (именно такими оловянными солдатиками были коммунары, комиссары в пыльных шлемах, этой породы были комсомольские богини в синих маечках-футболочках).
Так и прошла его жизнь – между бумажным и оловянным солдатиками; он слишком хорошо понимал беспомощность первого и беспощадность второго. Казалось бы, дихотомия легко снимается и даже, по любимому выражению самого Окуджавы, упраздняется: не будь ты солдатиком, и все тут. Но куда убежишь с этого фронта, если военные метафоры преследовали Окуджаву, о чем бы он ни говорил? «Сапоги, ну куда от них денешься». Или, как в одном из последних стихотворений: «Все – маршалы, все рядовые, и общая участь на всех».
Часть первая
ДОРИАН
Глава первая
КОРНИ
1
У Степана Окуджавы и Елизаветы Перемушевой было шестеро сыновей и две дочери: Владимир, Михаил, Александр, Николай, Шалва, Василий, Ольга и Мария.
Существует версия о еврейских корнях Булата Окуджавы, одинаково любимая как евреями, так и антисемитами. Дело в том, что кантонисты в подавляющем большинстве были евреями, а прадед Окуджавы Павел Перемушев, отец его бабки Елизаветы, был как раз кантонист, поселившийся в Кутаиси в восьмидесятых годах позапрошлого века. Ни портрета, ни биографии его история не сохранила.
Степан Окуджава был кутаисский ремесленник, как писали в позднейших анкетах, – «кустарь-одиночка». Внук его Булат любил называть себя так, открещиваясь от литературных сообществ и коллективных затей. В молодости Степан был чувячником, сиречь сапожником, но в 1904 году открыл в себе дар каллиграфии и литературные способности особого рода: ему удавались прошения. Чувяки были забыты. Степан Окуджава за скромную мзду сочинял кутаисцам деловые бумаги, его рука считалась легкой. Жена его Елизавета была прачкой.
Сын Шалико впоследствии напишет в анкете, что его отец спился и покончил с собой в 1922 году в состоянии белой горячки. Были ли у него в том году, сразу после установления советской власти в Грузии, особые причины к тому, чтобы броситься в Рион, – история умалчивает; в автобиографическом романе «Упраздненный театр» Окуджава произвольно отнес самоубийство деда к 1916 году; почему – неясно. Видимо, он усматривает в деде с отцовской стороны собственные черты, особенно ему дорогие, – в частности, зоркость, дар предвидения: «А в заштатном Кутаисе папин отец Степан Окуджава в те давние годы в утренние минуты трезвости и раскаяния начал осознавать, что мир рушится и его многочисленные дети причастны, оказывается, к этому разрушению <…>. И, глядя виновато на свою худенькую Лизу, склонившуюся над корытом, на свой шаткий домик, на дворик, завешанный чужим бельем, он пожимал плечами и произносил одно слово, как слово беспомощной молитвы: „Равкна…“ („Что поделаешь…“). Так с этим словом на устах он и кинулся в 1916 году с моста в желтые воды Риона, то ли проклиная, то ли оплакивая, то ли жалея. И ведь не на обратном пути из харчевни, а по дороге туда… А может быть, он, как всякий недоучка, не успевший застыть в плену роковых догм и академических знаний, оказался более прозорливым и разглядел сквозь облака пыли рухнувшей империи трагическое завтра своих отпрысков и неминуемую расплату за самонадеянную поспешность в сооружении земного рая. <…> И волны Риона сомкнулись над Степаном».
Окуджава вообще передал деду – которого видел в детстве разве что на фотографии – некоторые свои черты: умиление, сентиментальность, литературный дар, – вряд ли спившегося кутаисского чувячника посещали в 1916 году подобные прозрения; но в уповании на недоучек, оказывающихся зорче интеллигенции, внук, пожалуй, прав. А еще у Степана Окуджавы был длинный нос, унаследованный почти всеми детьми, кроме маленького упрямца Шалико, родившегося в августе 1901 года (точной даты он не указывал даже в анкетах). Булат Окуджава радовался, находя в младшем сыне, тоже Булате, непобедимые дедовские черты: он видел в этом «силу крови».
О братьях Шалвы, своих дядьях, Окуджава написал в 1961 году небольшую, не включавшуюся в поздние книжки (она появилась только в «Литературной газете») поэму «Четыре сына». Сыновья Степана Окуджавы в самом деле являли собой слишком уж наглядную иллюстрацию к истории Грузии: старший, Владимир, был анархистом, стрелял в кутаисского губернатора, был приговорен к смерти, чудом бежал из Метехской тюрьмы, переодевшись в жандарма; смог выехать в Швейцарию, жил в Цюрихе, после Февральской революции вернулся в Россию в знаменитом «ленинском поезде», и его имя есть в списках пассажиров этого поезда, опубликованных в газете Владимира Бурцева «Общее дело» еще в октябре семнадцатого. Следующий, Михаил, родившийся в 1887 году, стал большевиком, первым секретарем ЦК компартии Грузии в 1927–1929 годах; он вместе с Буду Мдивани возглавлял правую оппозицию, был сослан в 1934-м и расстрелян в 1937 году. Брат его Николай, рожденный в 1891 году, – тоже большевик, впоследствии генеральный прокурор Грузии, исключен из партии в 1927-м, арестован и отправлен в ссылку в 1934-м, расстрелян 4 марта 1939 года. Александр стал гвардейским офицером, воевал с немцами, был ранен, оказался в белой армии, через Крестовый перевал ушел в Грузию, потом вместе с меньшевиками откатился в Батум, но страну не покинул, пересидел большевистский переворот, выучился на тихого бухгалтера – и пережил высокопоставленных братьев-большевиков, его взяли в 1938 году. Младший, Шалико, в Кутаиси подпольно вступил в комсомол, при меньшевиках был арестован и выпущен, потом уехал в Москву учиться, потом работал на Урале и был расстрелян… «Четыре сына» – поэма, в которой Александр не упоминается: только большевики Владимир, Михаил, Николай – «и самый младший – мой отец». Это первый рефрен. Есть и второй – «а пока.». Он особенно значим, потому что «пока» – это двадцать первый год. Дальше все будет уже далеко не так празднично. Настоящий праздник – это еще не победа, а зреющее предчувствие ее.
Никто не спит. Никто. До сна ли?
Все начеку. Судьба к судьбе.
Четыре сына – в Арсенале.
Четыре сына – в Дидубе.
В Нахаловке – четыре сына.
И бой часов, как стук сердец…
Четыре сына – это сила,
и самый младший – мой отец.
Речь в поэме идет о кануне большевистского переворота в Грузии, о ночи с 24 на 25 февраля 1921 года. В эту ночь 11-я армия под командованием Анатолия Геккера (уроженца Тифлиса, сына военного врача) вошла в Тифлис, восстановив взорванный грузинскими войсками Пойлинский мост через Алгети. В ревком, обратившийся к Ленину с просьбой о помощи, входили большевики Филипп Махарадзе, Буду Мдивани, Серго Кавтарадзе, Котэ Цинцадзе, Михаил Окуджава. Правительство Ноя Жордания бежало в Кутаиси, после чего сопротивление фактически прекратилось. Часть современных грузинских – и не только – историков считает, что это был не большевистский переворот, а прямая оккупация Грузии Россией; комментировать эту национал-конспирологию мы не будем, отметим лишь, что Окуджаве и при жизни доставалось за дядьев. «Они привели русских» – такое он слышал от грузинской интеллигенции, часть которой не могла ему простить слишком явной ориентации на русский язык и русскую культуру.
После победы большевиков молодой подпольщик Шалва Окуджава стал в одночасье не только руководителем кутаисского комсомола, но и начальником местной милиции. Продолжалось это недолго, и никаких особенных дров он не наломал – однако одно событие лета двадцать первого имело далекоидущие последствия для его сына, рассказавшего об этом не только в «Упраздненном театре», ноив рассказе «Около Риволи»:
«.Двадцатилетний Шалико стал внезапно начальником кутаисской милиции. Большой парабеллум повис на правом боку, и молодая рука с тонким запястьем прикасалась к деревянной кобуре. „Шалико, генацвале, ты слишком возбужден, – говорила Лиза сыну, не скрывая тревоги, – не забывай, что вокруг тебя люди…“ – „Хорошим людям нечего опасаться, мама“, – говорил он. „А как узнать, кто хороший, кто плохой?“ – спрашивала она, пытаясь погладить его по жестким кудрям. „Для этого есть пролетарское чутье, мама“, – говорил он и целовал ее. Неведомое матери ранее беспокойство металось в его глазах. Он разговаривал с ней по-прежнему, по заведенному обычаю тихо и с улыбкой, но что-то суетное появилось в его жестах, что-то окончательное, непреодолимое. (Интересный синонимический ряд, в высшей степени характерный для Окуджавы: „Суетное“ – и тут же „окончательное, непреодолимое“. Казалось бы, вещи взаимоисключающие – где окончательность, там нет места суетности, но для автора „Упраздненного театра“ революционная решимость и есть самая опасная форма суеты, и нет ничего прочнее, чем мимолетные вещи вроде жалости и сомнения. – Д. Б.)Так он встретил в своем кабинете управления милиции Тамаза Басария – бывшего соученика по кутаисской гимназии, сына известного в свое время адвоката. Голубоглазый Тамаз, душа класса, благородный обворожитель губернских невест, вошел к нему, виновато, через силу улыбаясь.
«Тамаз, я все знаю, – сказал Шалико, – твой отец меньшевик и меньшевистский подпевала. Он плюнул в лицо нашей власти». – "Шалико, генацвале, – тихо сказал Тамаз, – но ведь он не меньшевистский начальник, он адвокат… " – «Обойдемся без буржуазных адвокатов!» – жестко сказал Шалико. Тамаз теребил воротник старого поблекшего гимназического кителя. Щеки его покрылись красными пятнами. Он спросил с трудом: «А как же вы будете бороться с преступниками?» И, прищурившись, уставился в глаза бывшему приятелю. И Шалико уловил горькую иронию в его вопросе и в этом прищуре. «При социализме не будет преступников, ты напрасно улыбаешься, Тамаз». – «Вы их расстреляете?» – спросил Тамаз. «Мы будем проводить разъяснительную работу, – буркнул Шалико, – а надо будет, – и кокнем. А что? Твоего отца ведь выпустили? Чего же еще?»
Спустя несколько дней стало известно, что адвокат Басария вместе с семьей переехал в Батум. И перед Шалико все время возникал облик поверженного Тамаза и его отца, благополучно царствовавшего в меньшевистские времена и произносившего пламенные речи в поддержку социал-демократической власти. «Вот и накричался», – подумал Шалико, но радости не было».
Вся эта история аукнулась Окуджаве в восемьдесят втором – хотя в рассказе «Около Риволи» действие ее, ради спрессовки сюжета, отнесено к шестьдесят девятому, к первым парижским концертам. Российского барда зовут в грузинский ресторан, и там к нему подходит величавый грузинский старик Тамаз Басария – один из тех, кого Шалва Окуджава выгонял из Кутаиси в 1921 году. Выгонял – и тем, как выясняется, спасал жизнь. Об этом стареющий сын Шалвы Окуджавы говорил с отцовским сверстником и гимназическим соучеником, сыном кутаисского адвоката – и испытывал не отпускающее чувство жгучего стыда. Вероятно, именно тогда и окрепло решение «воскресить своих предков», ревизовать былое – не в стихах, а в большом автобиографическом повествовании.
2
В двадцать первом, вскоре после большевистского переворота, Сталин на бронепоезде прибыл в Тифлис, и первое же его публичное выступление (перед рабочими железнодорожных мастерских) закончилось провалом. Его попросту освистали. С грузинскими большевиками у Сталина были свои счеты: его никогда тут не любили – за невежество, грубость и интриганство. Братья Окуджава между собой называли его «горийский поп». Дело в том, что и большевики, и меньшевики в Грузии происходили в основном из интеллигенции (пролетариата в сельскохозяйственно-курортной Грузии было явно маловато); Сталин на фоне грузинских романтиков, авантюристов, подпольщиков и поэтов смотрелся кисло. Он, однако, поспешил выдать эту неприязнь за проявление грузинского национализма – такая интерпретация льстила ему больше: он полагал, что его плохо принимают в Грузии как посланца великой русской революции, и 6 июля, на собрании тифлисской парторганизации, вещал: «Я помню годы 1905–1917, когда среди рабочих и вообще трудящихся национальностей Закавказья наблюдалась полная братская солидарность, когда узы братства связывали армянских, грузинских, азербайджанских и русских рабочих в одну социалистическую семью. Теперь, по приезде в Тифлис, я был поражен отсутствием былой солидарности между рабочими национальностей Закавказья. Среди рабочих и крестьян развился национализм, усилилось чувство недоверия к своим инонациональным товарищам…»
Эта позиция не вызвала в Тифлисе ни малейшего энтузиазма. Братья Окуджава были в числе тех, кто отстаивал грузинскую независимость. Дело было, конечно, не в ненависти к России, а в неприятии нового стиля управления. Интернационализм в исполнении Сталина означал, по сути, доминирование России, в которой восторжествовали вдобавок самые тоталитарные тенденции; в Грузии это почувствовали очень быстро. Грузинский большевизм никогда не был людоедским, и даже установление советской власти в стране осуществилось сравнительно мирно. Уезжая из Грузии в двадцать первом, Сталин буркнул: «Это не мой народ» – и, в общем, не ошибся: национальное самоистребление тут было не в моде. Не зря Сталин уже в тридцатые всячески искореняет напоминания о грузинском периоде своей биографии, играет в великодержавность, идентифицирует себя с русскими: кровавые круги российской истории были ему по-человечески ближе, идеал свой он видел в опричнине.
Дело в том, что социализм в Грузии был вполне реален – но социализм свой, грузинский, корпоративный, без неумолимого деления на классово своих и классово чужих. История местного большевистского переворота вообще сильно напоминает фабулу аксеновского «Острова Крым»: доморощенные идеалисты обращаются за помощью к имперскому соседу, приводят его к власти – и падают его жертвами. Наиболее популярный и влиятельный грузинский большевик Буду Мдивани в июле 1937 года заявил на своем судебном процессе: «Зачем Сталину понадобилась эта комедия? Смертный приговор мне давно вынесен, это я знаю точно, а вы здесь задаете мне пустые вопросы, как будто мои ответы могут что-то изменить. Меня мало расстрелять, меня четвертовать надо! Ведь это я привел сюда 11-ю армию, я предал свой народ и помог Сталину и Берии, этим выродкам, поработить Грузию и поставить на колени партию Ленина!» В тот же день был вынесен смертный приговор и Михаилу Окуджаве. Мдивани и Окуджава были центром грузинской оппозиции Сталину. Эти слова Мдивани со ссылкой на охранника, присутствовавшего на суде, приводит в своей книге о Берии А. Антонов-Овсеенко; трудно сказать, насколько они достоверны, но если это апокриф – он показателен.
Ленин предлагал действовать в Грузии мягче. 14 апреля 1921 года он пишет письмо «Товарищам коммунистам Азербайджана, Грузии, Армении, Дагестана, Горской республики», в котором предлагает не копировать Центральную Россию, адаптировать социализм к собственным условиям, не давить на крестьянство, интеллигенцию и даже мелкую буржуазию. Видимо, какие-то «уроки Октября» вождь все-таки усвоил. Весьма возможно, впрочем, что это дипломатичное письмо было тактическим, маскировочным ходом – но адресаты восприняли его с энтузиазмом; среди грузинских большевиков Ленин и в тридцатые оставался иконой. На протяжении всего 1921 года не стихала бурная дискуссия по нацвопросу; наркомнац Сталин требовал жесткой централизации, Ленин настаивал на автономизации.
Московские грузины в столкновении с тифлисскими явили худшие свои качества. Орджоникидзе, с 1920 года председатель бюро по восстановлению соввласти на Кавказе, был знаком со Сталиным с 1911 года, когда навещал его в вологодской ссылке по заданию ЦК. До известного момента он горячо симпатизировал земляку и солидаризировался с его планом административного присоединения закавказских республик к России. 22 сентября 1922 года Сталин пишет Ленину: «Если мы теперь же не постараемся приспособить форму взаимоотношений между центром и окраинами к фактическим взаимоотношениям, в силу которых окраины во всем основном, безусловно, должны подчиняться центру, т. е. если мы теперь же не заменим формальную (фиктивную) независимость формальной же (и вместе с тем реальной) автономией, то через год будет несравненно труднее отстоять фактическое единство советских республик». Этот документ по цинизму исключителен – чего стоит одно предложение заменить фиктивную независимость фиктивной автономией; остается удивляться прозорливости грузинских коммунистов, разобравшихся в истинных намерениях «горийского попа».
27 сентября 1922 года Ленин принял Буду Мдивани, а 30 сентября – Михаила Окуджаву, Владимира Думбадзе и Котэ Цинцадзе. Тогда вождь и предложил формулу: не федерация, а Союз. Это никого не оскорбляло – грузины вернулись в Тифлис окрыленными. На тифлисском партийном пленуме (5 октября) Мдивани и Окуджава, рассказывая о встрече с Лениным, прямо говорили: «Мы – по Ленину, они (Сталин и Орджоникидзе. – Д. Б.)за военный коммунизм». На пленуме было принято решение о вступлении в Союз, но на правах самостоятельной республики, с правом выхода и независимой внешнеэкономической деятельности. Это взбесило Орджоникидзе: «Верхушка ЦК КП(б) Грузии является шовинистической гнилью, которую надо немедленно отбросить». Сталин соглашался, телеграфируя Серго: «По моему мнению, надо взять решительную линию, изгнав из ЦК все и всякие пережитки национализма».
Орджоникидзе изгонял пережитки национализма весьма решительно: оппонентов обзывал «духанщиками», «спекулянтами», «дураками и провокаторами». В ответ соратник Мдивани Акакий Кобахидзе назвал Серго «сталинским ишаком» (по другой версии – «ишаком, не разбирающимся в национальном вопросе»), и тот, не сдержавшись, ударил обидчика. 19 октября грузинский ЦК принял решение – ходатайствовать о вступлении Грузии непосредственно в Союз, а не в федерацию закавказских республик. Заккрайком расценил это как самоуправство и снял Михаила Окуджаву с поста секретаря. В ответ ЦК в полном составе подал в отставку. Для урегулирования конфликта Ленин направил в Тифлис комиссию во главе с Дзержинским плюс – отдельно – своего заместителя по Совнаркому Алексея Рыкова. Рыкову-то и стали известны особенности большевистской тактики Орджоникидзе, переходящей в мордобой. Ленин ее решительно осудил и потребовал мягкого варианта – автономии с сохранением максимальной самостоятельности.
В 1924 году в Грузии вспыхнул антибольшевистский мятеж. В подготовке его напрямую участвовали руководители меньшевистского правительства, создавшие в 1922 году тайный Комитет независимости Грузии, но большевики и сами немало делали для того, чтобы грузины восстали. Чекисты зверствовали, ни о какой «мягкости», «деликатности» и «независимости» из ленинских директив не было и помину, и осуществлялось всё это не русскими, а грузинскими руками: местные большевики разбирались не столько с идейными оппонентами, сколько с кровными врагами. Восстание началось 24 августа в гурийской Чиатуре, той самой, где когда-то прятали от Галактиона Табидзе его будущую жену Ольгу Окуджава – дойдет черед и до этого эпизода. Подавлением его руководили Орджоникидзе и молодой чекист Лаврентий Берия, и с 29 августа по 5 сентября были расстреляны, по разным данным, от трех до двенадцати тысяч человек. Первыми жертвами стали аристократы, процент которых в Грузии был необычайно высок. Известна фраза Берии: «Каждый второй – князь, а работать некому: вот и строй с такими социализм!» Интеллигенции в Грузии тоже было много – восстание послужило предлогом для того, чтобы сократить ее количество чуть ли не вдвое. Хватали врачей, инженеров, адвокатов… Тут уж забеспокоились в Москве: в октябре Орджоникидзе вызвали на пленум ЦК, и он вынужден был признать «отдельные перегибы»: «Может быть, мы немного погорячились, но мы не могли иначе!» Многие полагают, что Сталин – до того с Берией не знакомый – приметил его именно тогда: для расправы с непокорной грузинской элитой этот мингрел подходил идеально.
Дети Степана Окуджавы подписали себе приговор, когда выступили против назначения Берии первым секретарем грузинского ЦК. Оно состоялось 31 октября 1931 года. Справедливости ради заметим, что первый рабочий день на новой должности Берия провел в одиночестве: на работу не вышла большая часть руководителей отделов – в знак протеста.
Всю свою последующую жизнь Окуджава воспринимал как расплату «за грехи отцов», разделял ответственность, расставлял акценты, – здесь, в Грузии двадцатых годов, завязывался один из главных узлов советской истории. И сегодня встречаются полярные оценки сталинского плана относительно Грузии. Находятся теоретики, утверждающие, что именно ленинский вариант – предусматривавший известную, пусть чисто теоретическую «автономизацию», – заложил бомбу под СССР. Эти авторы забывают, что в долговременной перспективе губителен оказался именно вариант Сталина – СССР был слишком жесткой конструкцией, центробежные силы в конце концов разорвали его, интернациональный проект был погублен национальным вопросом, от чего не выиграли ни центр, ни окраины, стремительно откатившиеся чуть не в Средневековье.
Сталкиваемся мы, однако, и с бурными спорами относительно братьев Окуджава. И тут уж не их знаменитому племяннику приходится расплачиваться за их грехи, а им – за его славу и за ненависть, которую он до сих пор вызывает у сталинистов и шовинистов всякого рода. Перед нами фрагмент книги современного беллетриста Александра Бушкова «Сталин. Красный монарх» – сочинения откровенно апологетического: «"Национал-уклонисты" на полном серьезе намеревались создать на территории Советского Союза, в который входили, свою собственную микросверхдержаву, изолированную от всей остальной страны. Для начала они закрыли границы, объявив, что отныне на территорию Грузии не допускаются „беженцы“, т. е. все, кто возымел желание туда переехать. Грузия предназначалась исключительно для грузин. В марте 1922 г. за подписью Махарадзе (как председателя ЦИК) и Окуджавы (зам. предсовнаркома) разослали всем примыкающим республикам и областям обширную телеграмму-манифест, подробно разъясняющую все правила введенной Грузией самоизоляции. Попутно там же декларировалось, что отныне грузинское гражданство теряет всякая грузинка, рискнувшая выйти замуж за „иностранца“ (т. е. – не грузина по крови). Такие милые, приятные люди, истинные большевики… Буквально несколькими днями позже они начали „разгрузку“ Тифлиса – „инородцев“, в первую очередь армян (с которыми меньшевистское правительство Грузии в свое время развязало нелепую и бессмысленную войну), под штыками вели на вокзал, сажали в телячьи вагоны и вывозили за пределы Грузии».