Текст книги "Булат Окуджава"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 60 страниц) [доступный отрывок для чтения: 22 страниц]
Блок и Окуджава были живыми свидетельствами о небесной гармонии; ее звуки они и несли нам, не затемняя и не искажая собственной личностью, авторским отношением к сказанному. Разумеется, приемник ловит не только волну, но и «белый шум», и этого шума много у Блока и Окуджавы – и у ранних, и у поздних. Иногда передают сущую ерунду, всякую дежурную, казенную радость жизни – и Окуджава пишет что-нибудь вроде своих калужских стихов, причем искренне, он в это время действительно так думает. Оба пишут много, хотя Окуджава, в отличие от Блока, знал периоды поэтического молчания. У Блока они начались лишь после тридцати пяти. Правда, и жизнь была к нему не столь сурова – терзала душу, но не трогала хоть близких. И к обоим применимы слова Маяковского о Блоке: «У меня на десять стихов – пять хороших, а у него – два. Но такого, как эти два, я написать не могу». Слабые или недоработанные стихотворения встречаются в любом «Избранном» Окуджавы – но на их фоне только ярче сверкают шедевры.
Кстати, эта установка – которую мы назовем «волевым безволием» – восходит к фольклору, к которому все три типологически близких автора питали особый интерес. Окуджава восхищался русскими песнями и былинами с их богатством языка (не отсюда ли сознательное сужение его собственного словаря?); Жуковский эти былины обрабатывал, писал собственные, множество фольклорных стилизаций находим у Блока (в «Двенадцати» – пик этого увлечения: и частушка, и городской романс, и солдатская песня). Окуджава часто повторял, что народные песни – всегда хорошие: плохие народ попросту забывает, их не поют. «У меня много вещей, которые потом петь не хочется, – значит, плохо». (В разряд плохих у него тем самым попадали и шедевры – не всякую же вещь хочется петь, в конце концов! Вряд ли когда-то уйдут в народ «Мой почтальон» или «Вилковские фантазии», но хуже от этого не становятся.) В русском фольклоре – да и в национальном характере – поражают то же упорство фатализма, страшная воля, с которой народ охраняет свое безволие. Не желая ничего выбирать, профанируя любой выбор, этот же народ гениально приспосабливается к тому, что выбрали за него. Здесь та же, истинно народная, очень русская (при всех германских корнях Жуковского и Блока, киплингианской закваске Окуджавы), обреченная готовность к подвигу и страданию, то же приятие жребия. Именно поэтому художник этого склада обречен вновь и вновь делать вместе со своим народом тот выбор, который делает большинство, – даже если ему это совершенно поперек души; даже если четыре года спустя он расплатится за этот выбор жизнью, потому что жить в дивном новом мире ему оказывается несносно. И Блок, и Окуджава (Жуковского, к счастью, эта чаша миновала – он умер за границей) свой выбор сделали и прожили после этого по четыре года. Почему они поступили так, а не иначе – логически объяснить невозможно. Зато очень легко объяснить от противного, почему они не могли поступить иначе.
Иной выбор предполагал бы попытку снять с себя историческую ответственность. А Окуджава, как и Блок, знал, что он «подгребал стружки». Знал, что эти танки защищали его. И не прятался от этого факта, в отличие от десятков русских интеллигентов, осудивших расстрел Белого дома. Впрочем, были среди них и люди, имевшие на такое осуждение полное моральное право: Андрей Синявский, Владимир Максимов. Они не были ничем обязаны ельцинской власти и не несли перед нею никакой ответственности. (Так многие из бывших террористов, эсеров, сидельцев со стажем осудили большевистский режим, потому что не за это боролись и не так представляли свободу.) Окуджава, член писательского движения в поддержку перестройки «Апрель», человек, несколько раз публично поддержавший Ельцина, всего лишь расплатился за собственный выбор. И, если вдуматься, ничего другого позволить себе не мог. Так же когда-то пошел на войну Блок, которому, как и Окуджаве, почти не довелось поучаствовать в настоящих боях (правда, боевой опыт Окуджавы трагичнее – он провоевал два месяца на передовой, был ранен, но и ему, и Блоку война открылась в основном с самой абсурдной стороны – им было попросту нечего там делать).
После «Двенадцати» многие перестали подавать Блоку руку. После «письма сорока двух» и интервью, которое дал Окуджава члену московского КСП Андрею Крылову, – понятого многими как одобрение применения силы, – на минских гастролях поэту устроили настоящую обструкцию, а прекрасный артист Владимир Гостюхин – человек умеренно-патриотических убеждений – публично сломал и истоптал ногами пластинку его песен. Блок после рокового и неизбежного для себя шага оказался вовлечен в работу «Всемирной литературы» – комиссии, отбиравшей, заново переводившей и комментировавшей шедевры мировой культуры для публикации их в новой России. Он прилежно ходил на все заседания, откровенно скучал на них, писал шуточные стихи в альбом Чуковскому или просто на листках бумаги. Окуджава с 1991 года входил в комиссию по помилованию при президенте России; влияние ее на власть было примерно равно влиянию «Всемирной литературы» на культурную политику большевиков, но нескольких невиновных Анатолию Приставкину и его комиссии спасти удалось. Окуджава на этих заседаниях тоже скучал и время свое заполнял в основном сочинением шуточных посланий коллегам – песенка Льва Разгона, песенка Жени Альбац.
Когда-то Окуджава пророчески спел: «Я все равно паду на той, на той единственной гражданской…» Кажется, Дубшан верно истолковал эти слова: «Не значит ли это, что любая война, Война вообще, есть гражданская, то есть та, на которой убивают и гибнут граждане, школяры и дилетанты войны, а не какие-то специальные военные люди?» Но можно взглянуть и шире: не значит ли это, что всякая война в России есть именно гражданская, поскольку приводит к обострению одного и того же неразрешимого конфликта, условных красных и условных белых, чьи образы страны настолько различны, что не совпадут никогда? Не значит ли это, что всякая война здесь – только предлог для самоистребления? И что всякая гибель в России – есть гибель на гражданской войне?
В 1993 году Окуджава в первый и единственный раз в жизни выступил на стороне государства – он, сказавший: «Власть – администрация, а не божество». На этой гражданской войне он и погиб четыре года спустя, отправившись в европейскую поездку и заразившись гриппом от Льва Копелева, который пережил его на две недели. Лет ему было не так уж много по нынешним меркам – семьдесят три; он много болел, но был еще крепок. Надломила его смерть старшего сына, умершего в сорокатрехлетнем возрасте в январе 1997 года, но надлом чувствовался с октября девяносто третьего – тут ошибиться трудно. Правда, в отличие от Блока, Окуджава продолжал писать стихи. Но эти стихи, написанные с 1993 по 1996 год, не нравились ему самому. Причин было много: возраст, болезнь, ощущение тупика и компрометации всех прежних ценностей. Лишь незадолго до смерти Окуджава написал несколько пронзительных, трагических, пророческих текстов:
Что жизнь прекрасней смерти – аксиома,
осознанная с возрастом вдвойне,
но если умирать – то только дома:
поля сражений нынче не по мне.
Это ответ давнему другу Давиду Самойлову, к тому времени уже шесть лет как ушедшему: в раннем стихотворении была у него такая строчка – «Жаль мне тех, кто умирает дома». Автору казалось, что в поле – лучше, легче. Окуджава уже знает, что любое участие в войне ни к чему хорошему не ведет, даже если кончается красивой смертью. Красивых смертей, впрочем, не бывает. А вот осмысленные войны, вероятно, бывают – но в 1996 году Окуджава в это уже не верил:
Вымирает мое поколение,
собралось у дверей проходной.
То ли нету уже вдохновения,
то ли нету надежд. Ни одной.
2
Большинство собеседников Окуджавы – как и многие собеседники Блока – вспоминали с оттенком изумления, хоть и уважительного, что им с кумиром не о чем было говорить. Отчетливо помню, как однокурсница рассказывала мне о состоявшемся накануне знакомстве с Окуджавой: он зашел в редакцию, где она проходила практику, и минут десять поговорил со всеми, рассеянно улыбаясь: «Я вообще не могла открыть рот. Представь, что перед тобой живой гений!» И другой приятель, человек иного поколения и склада: «Что бы ты сказал, окажись перед тобой Лермонтов?» Кстати, в стихотворении Окуджавы «Встреча» – «на Пироговке, возле остановки, вдруг Лермонтов возник передо мной» – лирический герой тоже не стал ничего ему говорить и ограничился тем, что дал поэту выговориться. Все реплики – лермонтовские, а точней окуджавовские; так он сам поговорил бы с человеком ищущим, неуверенным, переживающим внутренний кризис: «Мой дорогой, пока с тобой мы живы, все будет хорошо у нас с тобой». Нечто подобное Окуджава иногда говорил знакомым, к которым хорошо относился.
С ним именно не о чем было говорить, потому что всё было понятно. Он не был склонен к парадоксам, исповедям, размышлениям вслух – хотя, вероятно, в некие времена, особенно в юности, отличался и горячностью, и открытостью. Пишет же Юрий Нагибин в «Дневнике», что Окуджава высох, превратился в стручок, замкнут и словно на всех обижен. Так ведь и в юности он вряд ли смог бы сказать собеседнику что-то сверх того, о чем написал, что-то кроме общеинтеллигентских банальностей; его общение с людьми протекало примерно так же, как написал Блок о своих разговорах с Леонидом Андреевым. Вряд ли, пишет он, при всей внутренней близости нашли бы мы сегодня тему для беседы – кроме коммунизма да развороченной мостовой на Английской набережной. Он в самом деле был чистым транслятором, не отвечающим за транслируемое. Он никогда не знал, почему написал так, а не иначе, то, а не это; разговоров о технической стороне творчества избегал вообще. Разумеется, с близкими друзьями он был глубоким, блестящим и откровенным собеседником, но сторонние люди чаще всего слышали от него, что лошади кушают овес и сено, а Волга впадает в Каспийское море – и на другой день счастливый собеседник восторженно пересказывал всем слова мэтра, иногда приукрашивая, иногда силясь передать интонацию. Пожалуй, интонация действительно бывала ценна, да еще лексика: Окуджава гордился дворовым происхождением, отлично знал язык и стиль шпаны и хотя терпеть не мог мата – резким и хлестким московским словцом владел; особую прелесть придавали его речи именно эти внезапные снижения. Он знал и тот арго интеллигенции, на котором она говорила в семидесятые-восьмидесятые годы, и точным парольным словом или цитатой умел на многое намекнуть; кстати, и в поэзии его множество таких намеков, в которых и заключается суть. Пафосные декларации и общие места подаются им, как правило, иронически и не выражают авторского отношения к предмету.
В Окуджаве было много кавказского, горского, гордого, он не позволял ни малейшего панибратства, строго держал дистанцию, а однажды дал такое определение интеллигента: «Интеллигентный человек должен сомневаться в себе, иронизировать над собой, страстно любить знания, нести их на алтарь Отечества… и уметь дать в морду… Вот это и есть интеллигент, а не советская формула „диплом-очки-шляпа“». Возможно, именно в этом был секрет его человеческого – да и литературного – обаяния: среди абсолютно нейтрального текста вдруг обнаруживалась едкая, горькая констатация, позволявшая понять, как много этот человек прошел и как точно, трезво, безнадежно все воспринимает. «Разве лев – царь зверей? Человек – царь зверей. Вот он выйдет с утра из квартиры своей, как посмотрит вокруг, улыбнется – целый мир перед ним содрогнется!» И не зря одной из самых известных его песен стала такая:
Настоящих людей так немного!
Все вы врете, что век их настал.
Подсчитайте и честно и строго,
сколько будет на каждый квартал.
Настоящих людей очень мало.
На планету – совсем ерунда.
На Россию – одна моя мама,
только что она может одна?
И это – у Окуджавы, у которого почти каждое стихотворение сопровождается посвящением, у которого столько любви, подчас декларативной, и восхищения, подчас по-кавказски экзальтированного! Утверждение, будто во всей стране нету настоящих людей, кроме его мамы, – грубейшее оскорбление для официоза, постоянно утверждавшего, что мы живем в счастливом обществе новых людей, плевок в лицо власти – мы же помним, что мама отсидела восемь лет и потом еще пять была в ссылке, как «повторница». Все эти контексты придают стихотворению особый смысл: оно по-настоящему «играет» именно на фоне других текстов Окуджавы конца пятидесятых годов – текстов вполне оптимистических, как книга «Острова». Тайное, подспудно прорывающееся отчаяние срабатывает так же, как резкое словцо в разговоре. Собеседник и читатель Окуджавы были так счастливы потому, что вовлекались в игру, обменивались паролями, и с ними говорили, как со знающими.
Важнейшая черта поэтики и личности Окуджавы – именно эта ориентация на «своего», понимающего, с которым не обязательно проговаривать все в деталях. Да этих деталей никогда и не проговоришь. Большинство вещей просто не формулируются. Этим и объясняется тот факт, что современному читателю стало трудней понимать Окуджаву – как и Блока, – а Жуковский вообще почти ушел из его постоянного обихода. Блок заметил – и успел записать в дневнике, – что сам не понимает своих старых стихов: причина, вероятно, в том, что это и не стихи в обычном понимании, а записанные скорописью сигналы, которые он получает и не всегда пытается расшифровать. Сегодня Окуджаву знают как икону, как памятник на Арбате, как первого русского поэта с гитарой – но все это скорее не проясняет, а заслоняет его поэтическую и человеческую сущность. Точно так же уже в двадцатые годы многим было уже непонятно – отчего российская молодежь так сходила с ума по стихам Блока? Что в нем такого было, что Цветаева – никогда и никого не боявшаяся в своем литературном цехе, – робела к нему подойти, передала стихи через дочь; что дети Чуковского, на чьих глазах создавались сотни литературных репутаций и творилась чуть не вся русская журнальная жизнь, каждое его слово берегли как святыню? И тем не менее – все обстояло именно так: Блока и Окуджаву считали святыми, и никто даже отдаленно не мог соперничать с ними – пусть не по части популярности, и даже не по части всенародной любви, а именно в смысле высоты репутации. Их выводы не подвергались сомнению. Их уважали даже враги. Тем болезненнее и мучительнее была перемена этих репутаций в 1918 и 1993 годах – но и тогда к их поступкам относились как к трагедиям великих людей: не ошибка, а тяжелое и неизбежное решение. Логика судьбы распорядилась. Иначе нельзя было. Соперничать между собой по части славы могли Северянин и Маяковский, Евтушенко и Вознесенский – но никто не рассматривал их в качестве конкурентов Блока и Окуджавы. Все поэты-современники это понимали; и хотя Вознесенского положа руку на сердце многие считали выше Окуджавы именно как мастера, дело было далеко не в мастерстве. Не за него любили Окуджаву и Блока. Говорили об их благородстве, нравственной чистоте – но и это общие слова. Дело было в том, что через этих людей прямо, без посредников, транслировались звуки небес.
Помимо всего прочего, это означало и то, что никакой личности у столь совершенного посредника быть не может. И впрямь, что мы знаем о личности Блока? Что он любил родных, трагически переживал вырождение дворянства и радостно приветствовал вокруг себя все, что резонировало с этим вырождением? Что в молодости любил читать и цитировать Козьму Пруткова? Что в первые годы брака не спал с женой? Блок хоть жил в интересные времена – об Окуджаве мы знаем еще меньше. Воевал, учительствовал, сотрудничал в газетах, с тридцати лет сочинял песни на свои стихи, женился, развелся, женился, вступил в КПСС, не подписывал «прора-боточных» и осуждающих писем, подписывал письма в защиту, активным диссидентом не был, любил хорошо заваренный чай. Всего этого недостаточно для святости, да и не было в его личности ничего сверхъестественного. В русской литературе полно куда более обаятельных людей. Особенность Окуджавы – его дара, его личности – в том и заключалась, что за ним стояло нечто значительно большее, нежели он мог выразить; и его способности улавливать это большее – многократно превосходили его возможности в плане выразительном.
Он понимал больше, чем мог сказать. Иногда даже казалось, что он не умен – и, пожалуй, в этом есть резон: ум мешал бы ему. Ум лукав. Впрочем, сказать, что посреднику, или транслятору, не нужны никакие личные качества, – было бы оскорбительно. Чтобы сохранить способность слышать звуки небес, нужно хранить чистоту – не поддаваться соблазнам эпохи, не совершать аморальных поступков или по мере сил воздерживаться от них, верить предназначению больше, чем советам окружающих или требованиям власти; посреднику нужны мужество и последовательность – просто для того, чтобы донести услышанный им звук и сохранить верность этому звуку. «Приближается звук. И, покорна щемящему звуку, замирает душа», – сказал об этом Блок. Окуджава развил: «Наверное, самую лучшую на этой земной стороне – хожу я и песенку слушаю. Она шевельнулась во мне. Сквозь время, что мною не пройдено, сквозь смех наш короткий и плач я слышу – выводит мелодию какой-то грядущий трубач.» Нужна серьезная нравственная сила, чтобы остаться покорным ТОЛЬКО этому звуку.
Анализируя тексты Окуджавы и Блока, мы часто оказываемся в тупике именно потому, что разбирать приходится не результат бедного человеческого стихотворчества, а темные, не всегда внятные, полные намеков и общих слов сигналы из иных сфер. Строго применив формальный метод к анализу песен и стихов Окуджавы, ища инварианты и сквозные мотивы, тот же Александр Жолковский обнаружил лишь стандартный романсовый набор. Всё удивительно ни о чем. Правда, есть четкие градации между Блоком первой, второй и третьей книги – как приемник в известном состоянии принимает длинные, средние или короткие волны; до двадцати пяти лет Блок был восприимчив к одним звукам, с двадцати пяти до тридцати шести – к другим. «Душа скитается по России в двадцатом столетии», – писал Блок в цикле набросков «Ни сны, ни явь»; в этих скитаниях ей слышится разное. Окуджава времен своих лучших поэтических книг – «Веселого барабанщика» и «Островов» – слышал больше и мог интерпретировать меньше, чем Окуджава «Марта великодушного»; в семидесятые он от стихов отошел, а в восьмидесятые вернулся к ним и к песням – но не так, как прежде; достаточно сравнить «Главную песенку» с ее поздним, иронически сниженным ремейком: «Песенка короткая, как жизнь сама, где-то в дороге услышанная. У нее пронзительные слова, а мелодия почти что возвышенная». Сравните это с «музыкой светлой» и «строго ложащимися словами». То ли в высших сферах тоже случаются перемены, – и не всегда к лучшему, – то ли слух поэта настроен теперь на другую волну. Сохранилось одно: мужественная готовность донести то, что слышится. Когда звуки прекратились, прекращается и жизнь.
Впрочем, одна принципиальная разница между поэтическими стратегиями Блока и Окуджавы есть, и связана она, вероятно, с тем, что в каждое новое свое воплощение душа приходит, чему-то научившись. Если кого-то по-прежнему не устраивает мистическая терминология, скажем иначе: при каждом новом повторении исторического спектакля артисты осваивают новые навыки, усложняя и дописывая роли. Окуджава отличается от Блока уже тем, что освоил принципиально новый навык, исполнил давнюю блоковскую мечту – научился писать прозу.
Эпических попыток у Блока было несколько, из них наиболее серьезная – «Возмездие». Она не доведена до конца. Окуджава написал свое «Возмездие» – роман «Упраздненный театр», книгу о доме и о своем раннем детстве, о генезисе и корнях, – и тоже не довел замысел до конца. Любопытно, что поэма Блока обрывается в миг, когда герою немного за двадцать, а автобиографический роман Окуджавы доведен до ареста родителей, когда герою тринадцать. Обе книги заканчиваются утратой отца, и это весьма символично. Пусть герой Блока, как и сам Блок, отца почти не знал и приезжает в Варшаву на его похороны, имея о личности демонического родителя самое смутное представление; пусть герой Окуджавы видел отца крайне редко, поскольку тот всего себя отдавал работе, и всякое его появление дома было праздником; важен момент краха, окончательного крушения мира. По замыслу Блока, герой «Возмездия» там же, в Варшаве, и погибал; герою Окуджавы предстоял еще долгий путь через войну, университет и школу под Калугой – в оттепельную Москву, одним из символов которой ему предстояло стать.
Блок оставил несколько набросков продолжения «Возмездия» и автобиографическую повесть «Исповедь язычника» (тоже незавершенную) – Окуджава написал несколько автобиографических рассказов, хотя и далеких от стилистики «Упраздненного театра» (прозы поэтичной, стилизованной под старину, переполненной подробностями). О войне рассказывают повести «Будь здоров, школяр!» и «Похождения секретного баптиста», о тбилисской встрече с матерью – блестящий рассказ «Девушка моей мечты», о калужском периоде – повесть «Новенький, как с иголочки», о Москве и начале литературной славы – несколько кратких иронических повествований. Канва жизни восстановлена, но принципиален ее обрыв в одной из главных точек: утрата отца – событие одинаково символическое и для Блока, и для Окуджавы. Оно означает конец домашнего мира и мифа. Пусть даже домашний мир Блока бесконечно далек от варшавского «демона» – почему Александра Андреевна Кублицкая и не ужилась с угрюмым правоведом, – но первый этап жизни заканчивается с наступлением холода и одиночества: защитить больше некому и спросить не у кого. Главной психологической травмой Блока был выход из дома – в мир, ощущение хрупкости и уязвимости дома, его обреченности; это выявил еще Чуковский, подчеркивая, что уют у Блока всегда хрупок.
Эта же тема была сквозной и у Окуджавы. Он не мог бы, пожалуй, сказать о своем лирическом герое словами Блока – «Он был заботой женщин нежной от грубой жизни огражден», – но детство его было и впрямь идиллично, и мир тагильской школы или арбатского двора – для него такой же рай, как Шахматово для Блока (а впоследствии, так уж сложилось, его воспитывали именно женщины – бабушка и тетя Сильвия; иное дело, что райского отрочества они обеспечить ему не могли). Не зря он писал о «рае, замаскированном под двор». Образ потерянного рая – лейтмотив прозы Окуджавы; попытки вернуться туда предпринимаются постоянно, но ни к чему, как правило, не ведут. Здесь есть своя логика: и Блок, и Окуджава постоянно слышат голоса оттуда, где душа гостила до рождения, и потому все их творчество – песня о потерянном рае; биография с отвратительной услужливостью подсовывает этот же вариант в его грубом, трагическом, реальном варианте – вся земная жизнь посредника становится беспрерывным изгнанием из мест, где ему хорошо. Окуджава теряет свой Арбат, Блок – свое Шахматово. И не случайно главной темой позднего Окуджавы вновь становится прощание с Арбатом, дважды утраченным: сначала он перестает быть волшебной страной детства, становится просто московской улицей, куда не дано вернуться, – а потом его перестраивают; и что самое удивительное – перестраивают в тот самый момент, когда наступает вожделенная, чаемая вроде бы революция. Реконструкция Арбата – 1983 год, канун перестройки, веяние новых времен, обустройство в западном духе туристической витрины города. Шахматово тоже перестало быть для Блока островом счастья, детской радости, первого юношеского любовного трепета, но оставалось некоей резервной возможностью, заповедным краем, куда можно сбежать от всего и от всех; вскоре шахматовскую библиотеку сожгли, дом разорили – и в последних набросках Блок так же плачет по своему Шахматову, как Окуджава – по своему Арбату: «И дверь звенящая балкона открылась в липы и в сирень, и в синий купол небосклона, и в лень окрестных деревень».
Всякое изгнание из рая в этих биографиях осуществляется дважды: сначала взрослеешь (но на дне души остается надежда, что хоть рай-то не меняется, что он на месте) – потом и от рая не остается в буквальном смысле камня на камне; и на этом последнем камне пишется – «Когда его не станет, я умру» («Надпись на камне», 1982). Это совпало с мироощущением людей, которых из гниющей, но все еще уютной империи выбросили на ледяной воздух свободы: едва ли не самой популярной песней Окуджавы во второй половине восьмидесятых была «Песенка арбатского эмигранта». Она точно отражала самоощущение всего российского населения, вдруг ощутившего себя эмигрантами в собственной стране, и рифмовалась с эмигрантской судьбой интеллигенции, оказавшейся столь же ненужной, как и в двадцатом году:
Я выселен с Арбата, арбатский эмигрант.
В Безбожном переулке хиреет мой талант,
Вокруг чужие лица, враждебные места…
Хоть сауна напротив, да фауна не та.
Я выселен с Арбата и прошлого лишен,
и лик мой оккупантам не страшен, а смешон.
Я выдворен, затерян среди чужих судеб,
И горек мне мой сладкий, мой эмигрантский хлеб.
Там те же тротуары, деревья и дворы,
но речи не сердечны и холодны пиры.
Там так же полыхают густые краски зим,
но ходят оккупанты в мой зоомагазин.
Тема эмиграции, потерянного рая, утраченного дома и чуждого мира стала сквозной для Блока; она была слишком трагична, чтобы реализовывать ее в стихах, и потому она присутствует там обмолвками, намеками, о Шахматове Блок вообще стихов не писал – разве что мельком: «Старый дом глянет в сердце мое»… Прошлое прошло, что и бередить? «Так! Погибайте! Что в вас толку?» Не утешил бы его, вероятно, и муляж на месте шахматовского дома, выстроенный в восьмидесятые годы (от дома только и остался единственный камень, обозначавший положение одного его угла). Окуджава не только оплакал свой Арбат в стихах и песнях, но и написал о бегстве, изгнании и оккупантах всю свою прозу. Об этом – и «Путешествие дилетантов», где герои бегут в Грузию, как в утраченный Эдем (бежит-то, по сути, автор), и «Свидание с Бонапартом», в котором на твою землю входят оккупанты – и герои вынуждены избирать разнообразные стратегии борьбы или сосуществования с ними. Два главных романа Окуджавы – об эмиграции и оккупации; третий, «Упраздненный театр», – о небесной Родине.
Почему Окуджаве оказалось необходимо перейти на прозу – причем именно в том возрасте, в котором умер Блок? Прозаические попытки он делал и раньше, «Школяра» опубликовал в 1961 году, но именно сорокалетним приступил к исторической прозе – «Бедному Авросимову», с которого и началась его сага о XIX веке, цикл, который сам он называл «Историческими фантазиями». Вероятно, это был способ самоспасения, способ сохранить душу и творческую способность во времена, когда «звуки прекратились». Если бы у Блока был счастливый дар сочинять исторические фантазии из дворянского и помещичьего быта, возможно, он нашел бы, чем жить в мире, в котором прекратились звуки. Но он этого выхода найти не успел – тогда как Окуджава, в лучших традициях русской литературы, вел многопольное хозяйство. Его проза тоже хранит память о звуках небес, но является в гораздо большей степени его личной заслугой, нежели небесным подарком. Это уж он сочинил сам, много прочитав, поработав в архивах и претворив в литературу трагический личный опыт существования в отчужденном, резко изменившемся мире. Бегство – главный сюжет его романов. Впрочем, о них мы поговорим подробнее, ибо если конкретный человек Булат Шалвович Окуджава и может считаться полноправным автором некоей части своего наследия, то эта часть – прежде всего проза. Остальное не столько им написано, сколько ему продиктовано.
3
Биографам Окуджавы – а их уже немало и будет больше – предстоит решать непростые задачи. Сын врагов народа, вынужденный на протяжении первых десяти лет сознательной жизни многое скрывать, почти всегда недоговаривать, привыкший крайне осторожно отвечать на вопросы, он придерживался этой стратегии и после. О том, почему ответы Окуджавы на вопросы интервьюеров традиционно скупы, а автобиографические повествования предлагают читателю скорей личную мифологию, нежели реальные приключения автора, сам рассказчик все объяснил в «Девушке моей мечты», но, как всегда, не напрямую, аллегорически.
«– Когда человек нэ хочит гаварить лышнее, он гаварит мэдлэнно, долго, он думаит, панимаешь?
– Она мне боится сказать лишнее? – спросил я.
– Нэ тэбэ, нэ тэбе, генацвале. Там тэбя нэ било, там другие спрашивали, зачэм, почэму, панимаешь?»
Окуджава всю жизнь отвечал как человек, которого «другие спрашивали». И они спрашивали – при трудоустройстве, при вызовах в госбезопасность (а их было много, пасли его пристально), при публикации стихов, при знакомстве с коллегами по школе и газете. Всем своим обликом и поведением в относительно благополучные семидесятые и восьмидесятые, когда, по собственному его выражению, «всё встало на свои места, амбиция уже не та», – он продолжал наглядно демонстрировать на личном примере, что происходит с человеком, слишком долго вынужденным отвечать на вопросы «других».
Впрочем, у его скрытности есть и другие причины. Всякий романтический поэт – а он оставался романтическим поэтом до последнего, сколько бы ни иронизировал над собой, – выстраивает авторский миф. И потому доверять автобиографическим свидетельствам Окуджавы трудно – в разные годы он излагал разные версии, строго дозировал откровенность, легко импровизировал на темы собственной биографии. Оно и немудрено: по количеству интервью, расспросов и встреч с аудиторией он в советские времена явно лидировал, а отказываться от встреч избегал по причине врожденной деликатности.
Наконец, вокруг Окуджавы – как и вокруг любого крупного писателя – ломаются копья, за него идет борьба, и биографы его зачастую относятся друг к другу ревниво. Никакого парадокса тут нет: сколько бы автор ни призывал «Возьмемся за руки, друзья», – каждому кажется, что призыв обращен лично к нему, а остальные понимают его неправильно. Не бывает лирики, адресованной толпам; Окуджаву каждый ощущал лично своим, интимно близким, и это первый признак настоящего поэта. Немудрено, что собственная версия его судьбы и мировоззрения каждому кажется единственно верной.
В 1976 году вышел на экраны фильм Динары Асановой «Ключ без права передачи» – школьная драма, где Окуджава снялся в сцене поэтического праздника на Мойке. Там, перед последней пушкинской квартирой, он читает стихотворение 1973 года «Счастливчик Пушкин»:
Александру Сергеичу хорошо!
Ему прекрасно!
Гудит мельничное колесо,
боль угасла,
баба щурится из избы,
в небе – жаворонки,
только десять минут езды
до ближней ярмарки.
У него ремесло первый сорт
и перо остро.
Он губаст и учен как черт,
и все ему просто:
жил в Одессе, бывал в Крыму,
ездил в карете,
деньги в долг давали ему
до самой смерти.
Очень вежливы и тихи,
делами замученные,
жандармы его стихи
на память заучивали!
Даже царь приглашал его в дом,
желая при этом
потрепаться о том о сем
с таким поэтом.
Он красивых женщин любил
любовью не чинной,
и даже убит он был
красивым мужчиной.
Он умел бумагу марать
под треск свечки!
Ему было за что умирать
у Черной речки.
В этом стихотворении видели то полемику с трагическим представлением о поэте, чьи «отдельные неудачи среди сплошных удач» компенсированы радостью творчества, то пародийную вариацию на тему штампов пушкинской биографии, то гротеск – ничего себе счастливчик, с жандармами, личным надзором государя и мучительной гибелью, – но никто еще, кажется, не обращал внимания на то, что это сочинение являет собой горькое сетование на собственную поэтическую судьбу. Слово «зависть» не вяжется с характером и обликом Окуджавы, но здесь он, кажется, явно сравнивает участь Пушкина с тем, что выпало русским поэтам сто с лишним лет спустя. «Счастливчик! Везунчик!» – говорим мы о том, кому завидуем; о том, чьи радости и даже горести гармоничны и потому становятся стимулом для искусства, переплавляются в него. Поэтическая судьба Пушкина в самом деле идеальна – Окуджаве и его современникам досталось совсем другое. Ниже мы будем говорить о «поэтике умолчания» как главном приеме Окуджавы – эта подцензурная скупость, вечная оглядка заставляют и здесь опустить второй член сравнения, загнать его в подтекст, хотя после каждой строфы отчетливо слышится – «а мы-то!». Вот счастье – жандармы во времена Пушкина действительно были вежливы и тихи, и выполнение жандармского долга не мешало им понимать, с кем они имеют дело; Николай I действительно время от времени давал поэту аудиенцию и прислушивался к нему; «и даже убит он был красивым мужчиной» – то есть сама смерть его была обставлена романтически, став красивым завершением красивого пути. И главное – ему было за что умирать, понятие чести было живо и для него, и для современников, – а за что умирать нам, в мире безнадежно скомпрометированных понятий, солгавших обещаний, извращенных ценностей? Осталось ли что-то, за что не жаль умереть? Или поэт унижен решительно во всем – в том числе и в противостоянии власти, которое из красивой, почти галантной дуэли равных противников, как бывало в пушкинские времена, выродилось в бесплодную борьбу с тупым монстром? В семидесятые годы, во времена психушек, обысков и уже ничем не замаскированного жандармского хамства, литературой управляли люди некрасивые, и это выглядело особенно унизительно.