Текст книги "Тринадцатый апостол. Маяковский: Трагедия-буфф в шести действиях"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 49 страниц) [доступный отрывок для чтения: 20 страниц]
СОВРЕМЕННИКИ: БРЮСОВ
1
С Брюсовым, собственно, не получилось вообще никак. Видеться они виделись, – большей частью как враги, – но совершенно друг друга не понимали; или, вернее, понимали, что при внешнем сходстве – иногда даже и формальном – были органически во всем противоположны.
Свояченица Брюсова Бронислава Рунт в очерке «Валерий Брюсов и его окружение» вспоминает: «Раз в месяц, по средам, у Брюсовых собирались поэты. Бывал, в последние годы, на „средах“ и В. Маяковский. Этаким бесцеремонным верзилой шатался он целыми днями по Москве. Из кафе – в редакции, оттуда – по клубам и знакомым. Стихами своими пугал обыкновенных слушателей. Основным его занятием (и, как говорили, единственным средством к существованию) была „железка“. Производил впечатление не вполне сытого человека. Придя в гости, он жадно и без разбора поглощал все, что стояло на столе. Бросал в огромный беззубый рот пирожное, а за ним тут же – кусок семги, потом – горсть печенья, а вслед за ним – котлету и т. д. Его друзья рассказывали, что одно время никакого постоянного места жительства у него не было. Где-то, кажется на Кавказе, он был исключен из 7-го класса гимназии, о чем сам говорил не без гордости. Сыпал дерзостями направо и налево. Очень часто острил удачно, но с неизменной наглостью.
Однажды в присутствии Маяковского Брюсов достал рукопись моего перевода д’Орсье „Агриппа Неттейсгеймский“ и среди прочих замечаний сказал:
– А потом слово „который“. У вас оно на каждом шагу. Этим словом нельзя злоупотреблять. Скажем, раз или два на страницу, больше ни в коем случае.
– А как же Лев Толстой? Почитайте его прозу… – сделала я попытку защититься.
В. Я. пожал плечами и докторально сказал:
– Толстой – не критерий. Он имеет право не придавать этому значения… Не забывайте: quod licet Jovi, non licet bovi.
– А еще меньше – КОРОВЕ, – изрек Маяковский».
Кстати, мемуаристка цитирует и еще одну остроту Маяковского – тоже малоприятную:
«Однажды зимой на улице мне привелось с ним встретиться. Он прямо изумил меня. И не столько роскошной шубой, уверенным и спокойным выражением побелевшего и пополневшего лица, сколько улыбкой блестящих, великолепных зубов.
Вероятно, он подметил это мое изумление, так как сразу брякнул:
– Вас удивляют мои зубы? Да… революция тем-то и хороша: одним она вставляет новые, чудесные зубы, а другим безжалостно вышибает старые!»
(К чести Брониславы Рунт заметим, что помнила она о нем и хорошее: когда ее приятель случайно попал в облаву и был арестован, Маяковский через Брика добился его освобождения – и когда переводчице пришлось явиться к нему в качестве просительницы, был очень любезен: революция исправила ему не только зубы, но и манеры.)
Он никогда не признавал Брюсова мэтром; штамп насчет взаимного уважения, в том числе в советские времена, весьма сомнителен. Отзываясь о футуристах в печати, Брюсов Маяковского выделял, но сдержанно: «Справедливость заставляет нас, однако, повторить то, что мы уже указывали раньше: больше всего счастливых исключений мы находим в стихах, подписанных В. Маяковский. У г. Маяковского много от нашего „крайнего“ футуризма, но есть свое восприятие действительности, есть воображение и есть умение изображать». Это очень умеренная похвала сквозь зубы. «Истинных, больших талантов среди футуристов я пока не заметил», – говорит Историк в брюсовском критическом памфлете «Здравого смысла тартарары». Северянин, надо признать, получил у него оценку куда более лестную, чем Маяковский.
В Обществе свободной эстетики Брюсов срезал Маяковского, пытавшегося скандалить во время чествования Бальмонта. «Не смущает ли г-на Бальмонта, – спросил он, – что все приветствия исходят от лиц, ему близко знакомых?» Брюсов стал его утихомиривать.
– Тут Общество свободной эстетики, каждый волен говорить что хочет, – огрызнулся Маяковский.
– Говорить вы свободны, но в гостях следует вести себя прилично.
– До свидания, – сказал Маяковский и направился к выходу.
– Кто сказал «До свидания»? – не расслышал кто-то из публики.
– Известный поэт Маяковский! – рявкнул Маяковский.
– Мы такого поэта в России не знаем, – негромко прокомментировал Брюсов.
Единственное известное упоминание о дружелюбии, взаимном уважении и проч. относится к 17 декабря 1923 года, когда Брюсов отмечал 50-летие в Большом театре. По воспоминаниям Лили Брик, Маяковский предложил зайти к Брюсову за кулисы: «Мне кажется, он сейчас очень одинок». Зашли. «С юбилеем, Валерий Яковлевич!» – «Спасибо, но не желаю вам такого юбилея». «Маяковский точно понял состояние Брюсова», – пишет Лиля, но и Брюсов точно понял состояние Маяковского и даже предсказал ему печальный юбилей, который тот и отметил, страшно сказать, всего шесть лет спустя. Тоже мало кто пришел из бывших единомышленников и почти никто – из больших начальников.
Казалось бы, Брюсова и Маяковского должно сближать отношение к дисциплине и труду – но вот штука: если Брюсов подлинно был «героем труда», как назвала его Цветаева, то про Маяковского этого никак не скажешь. Как он писал Лиле в письме-дневнике времен «Про это», он не принимает ни малейшего насилия над собой, хотя сам себя может заставить сделать что угодно; его трудовой фанатизм в РОСТА – скорее истерика, революционный экстаз, грандиозный перформанс. Вообще же Маяковский был мало способен к систематической работе – по крайней мере такой, какая требует волевого усилия и освоения новых техник: он готов заниматься тем, что умеет, – особенно если это совпадает с его убеждениями, с уверенностью в торжестве газетных жанров, например, – но невозможно представить себе Маяковского-переводчика, Маяковского-ученого, Маяковского-лектора, если это не доклад о личном опыте или не полемическая ревизия современной литературы. У него все в порядке с дисциплиной, если речь идет о своевременной сдаче текста (и мы помним, как он чихвостил коллег, если они хоть на час задерживали «Окна»), но это не столько дисциплина, сколько, будем честны, железные рамки, в которые загоняет себя невротик, чтобы не рассыпаться. Маяковский, вдумчиво изучающий Вергилия, Маяковский, разбирающийся в средневековой балладе, даже Маяковский, руководящий сколько-нибудь серьезным изданием, – совершенный оксюморон; даже в «ЛЕФе» всю редакторскую и собирательскую работу выполнял Брик – Маяковский в лучшем случае придумывал темы либо предоставлял собственные материалы, иногда привлекал знакомых. Брюсов – прирожденный организатор, вождь направления, редактор «Весов», историк, знаток античности, «римлянин душою»; Маяковский все время занят поиском новых рифм, каламбуров и риторических ходов, – но сделать над собой сознательное усилие, глубоко изучив другого автора, язык или тему, – он был бы в состоянии, только если бы потребовала Лиля; и то, кажется, до 1925 года.
Брюсов – государственник, что Маяковскому, даже послереволюционному, совершенно чуждо; Брюсов – поэт иерархий, Маяковский – их разрушитель. Главная (и подспудно любимая) тема Брюсова – насилие; Маяковский его категорически не приемлет, сколько бы жестоких сцен и кровавых метафор (специально перечисляемых Карабчиевским) ни появлялось в его ранней лирике. Для Брюсова приход к большевикам совершенно органичен – и Ходасевич был не так уж далек от истины (хотя опять снижал чужие мотивы), когда писал: «Всякий абсолютизм казался ему силою созидательной, охраняющей и творящей культуру. Поэт, следовательно, всегда на стороне существующей власти, какова бы она ни была, – лишь была бы отделена от народа. <…> Все поэты были придворными: при Августе, Меценате, при Людовиках, при Фридрихе, Екатерине, Николае I и т. д. Это была одна из его любимых мыслей. Поэтому он был монархистом при Николае II. <…> Летом 1918 года, после разгона учредительного собрания и начала террора, – он приободрился и заявил себя коммунистом. Но это было вполне последовательно, ибо он увидал пред собою „сильную власть“, один из видов абсолютизма, – и поклонился ей: она представилась ему достаточною защитой от демоса, низов, черни. Ему ничего не стоило объявить себя и марксистом – ибо не все ли равно, во имя чего, – была бы власть».
О Маяковском этого никак не скажешь: к большевикам он примкнул именно как к наиболее решительным разрушителям, а вовсе не как к строителям нового самодержавия. В этом смысле, пожалуй, Брюсов точнее разобрался в происходящем. Но что Маяковский отлично понимал с самого начала – так это то, что Брюсов ему противопоставлен и противопоказан; он не мог не ценить в нем «мастера стиха», но его подход к революции представлялся ему принципиально несовместимым с самой идеей этой революции. И то, что Брюсов больше нравился большевикам, имел у них особые полномочия, возглавлял прообраз Литинститута, – было ему, надо полагать, невыносимо.
Глубокое неуважение к Брюсову – прежде всего как к одному из вождей враждебного направления – было присуще футуристам вообще: в предисловии к сборнику «Рыкающий Парнас» (1914), вышедшему год спустя после «Пощечины общественному вкусу», даже красивое имя его «Валерий» было переделано в прозаическое «Василий». Впрочем, Брюсов вряд ли обиделся: «Валерий» в переводе с латыни (которой футуристы, вероятнее всего, не знали) означает всего лишь «здоровый», а «Василий» – «царственный».
«Василий Брюсов привычно жевал страницами „Русской Мысли“ поэзию Маяковского и Лившица.
Брось, Вася, это тебе не пробка!..
Не затем ли старички гладили нас по головке, чтобы из искр нашей вызывающей поэзии наскоро сшить себе электропояс для общения с музами?..»
(«Пробка» – в связи с тем, что дед Брюсова был пробочным фабрикантом; Зинаида Гиппиус тоже упоминала этот факт, называя Брюсова «сыном московского пробочного фабриканта, к тому же разорившегося». Ходасевич уточняет: отец Брюсова, обделенный дедом-фабрикантом, «был <…> вольнодумец, лошадник, фантазер, побывал в Париже и даже писал стихи».)
Уже упомянутый лефовец Борис Арватов посвятил сборнику «В такие дни» (1921) разносную статью «Контрреволюция формы», опубликованную еще при жизни Брюсова в том самом, первом, манифестационном номере «ЛЕФа», в марте 1923 года, – а Брик в 1926 году, когда Брюсова уже не было в живых, опубликовал в журнале «На литературном посту» статью «Брюсов против Ленина», похожую скорее на посмертный донос: о том, как Брюсов в 1905 году отвечал на ленинскую «Партийную организацию и партийную литературу» статьей «Свобода слова». Брюсов давно раскаялся в тех заблуждениях, в 1919 году вступил в ВКП(б), написал невыносимые стихи памяти Ленина («Земля, зеленая планета, ничтожный шар среди планет! Твое величье – имя это, Меж слав твоих – прекрасней нет!»). Для чего теперь счеты сводить – с человеком, который знал и умел больше Брика, и уж точно больше Маяковского? Но общая линия ЛЕФа в этом случае вполне понятна: не для того была революция, чтобы теперь строилась новая империя.
Могут возразить: в самом деле, зачем Маяковскому брюсовские добродетели вроде грамотности и дисциплины? Он великий поэт, а Брюсов образцовый ремесленник. Традиция неуважения к труду особенно сильна среди людей, которым и гениальности не дано, и сил для ремесленничества не хватает; считается более престижным побеждать вследствие озарений и творить как бы под диктовку небес, и нет более обидного клейма, чем «труженик». Между тем Брюсов – большой, разнообразный и темпераментный поэт, у которого можно найти одинаково сильные образцы стилизаций (тоже весьма разнообразных – и под античную надпись, и под мещанский романс), превосходную исповедальную лирику, в которой нет ничего ремесленного, зато явственно слышен стон души холодной и гордой, ненавидящей собственные страсти, – и готически страшные баллады вроде «Коня блед». Правду сказать, у Брюсова не всегда хороший вкус, – для новатора он, в общем, и необязателен, – но это в собственной лирике, а при оценке чужих текстов он безупречно точен, и не было сколько-нибудь талантливого автора, которого он бы не заметил и не поощрил, пусть несколькими строчками. Брюсов – не только и не столько стилизатор, он безусловно поэт своей темы, но она такова, что русская литература предпочитает и до сих пор не говорить о ней вслух. Перефразируя Маяковского: имя этой теме – садомазохизм.
2
Да, читатель! Брюсов – поэт извращения, хотя какое же тут извращение? Подчинение, пытка – все это в той или иной степени всегда сопутствует сильной страсти, и чем эта страсть физиологичнее, чем меньше у партнеров общих интересов и чем сильнее их безмысленное физическое притяжение – тем больше риск, что рано или поздно их отношения выродятся в сплошную борьбу, и хорошо, если не кончатся смертоубийством.
Брюсов через это проходил с Ниной Петровской и с Надей Львовой, которая из-за него застрелилась (как Гумилина – не из-за Маяковского, но из-за любви к нему; в любви этой он не был виноват, но цинизм по отношению к ней у него был тот же, что у Брюсова по отношению к Наде). Да и вообще – точно все почувствовал Ходасевич в рецензии на его «Erotopaegnia»: «Будучи по самой литературной природе своей склонен ко всякой эротике, он, разумеется, не мог пройти мимо „отреченных“, „запретных“ произведений латинской Музы». В «Некрополе» об этом же:
«Борис Садовской, человек умный и хороший, за суховатой сдержанностью прятавший очень доброе сердце, возмущался любовной лирикой Брюсова, называя ее постельной поэзией. Тут он был не прав. В эротике Брюсова есть глубокий трагизм, но не онтологический, как хотелось думать самому автору, – а психологический: не любя и не чтя людей, он ни разу не полюбил ни одной из тех, с кем случалось ему „припадать на ложе“. Женщины брюсовских стихов похожи одна на другую, как две капли воды: это потому, что он ни одной не любил, не отличил, не узнал. Возможно, что он действительно чтил любовь. Но любовниц своих он не замечал.
Мы, как священнослужители,
Творим обряд —
слова страшные, потому что если „обряд“, то решительно безразлично, с кем. „Жрица любви“ – излюбленное слово Брюсова. Но ведь лицо у жрицы закрыто, человеческого лица у нее и нет. Одну жрицу можно заменить другой – „обряд“ останется тот же. И не находя, не умея найти человека во всех этих „жрицах“, Брюсов кричит, охваченный ужасом:
Я, дрожа, сжимаю труп!
И любовь у него всегда превращается в пытку:
Где же мы? На страстном ложе
Иль на смертном колесе?»
Это слова жестокие и отчасти справедливые – но, как почти всегда у Ходасевича, описываемому персонажу приписываются наиболее низменные мотивировки. Между тем садомазохистские мотивы возникают у Брюсова не потому, что он везде и во всем ищет власти и от всех требует поклонения, и не потому, что ни одной из своих любовниц он не любил и по-человечески не узнал (достаточно почитать их переписку с Ниной Петровской – многое в очерке Ходасевича предстанет непозволительно мелким на фоне этой действительно сильной страсти). Причина была в том, что Брюсов действительно воспринимал страстное ложе как смертное колесо, любовь – как пытку, для него немыслимы отношения равные, собственно партнерские, – его герой способен или доминировать, или подчиняться; этот психологический излом и зафиксирован в его лирике, и сделано это, надо признать, с блеском. Многим неприятна была эта откровенность – как видим, Садовской от этого просто отдергивался, как от пламени, – других же бесило то, что Брюсов прямо заговорил о их собственной, глубоко таимой драме. Трудно сказать, что именно заставило Маяковского так гневно отреагировать на публикацию поэмы «Египетские ночи» в альманахе «Стремнины»:
Разбоя след затерян прочно
во тьме египетских ночей.
Проверив рукопись построчно,
гроши отсыпал казначей.
Бояться вам рожна какого?
Что
против – Пушкину иметь?
Его кулак
навек закован
в спокойную к обиде медь!
Как видим, наш герой «даже ямбом подсюсюкнул» – точнее, рявкнул, – чтобы точнее была стилизация. Между тем поводом к эпиграмме послужила, на мой взгляд, самая большая литературная удача Брюсова: прикасаясь к Пушкину, он вырастал над обычным своим уровнем. Его версия окончания «Египетских ночей», конечно, ни в какой мере не продолжение пушкинской поэмы – что и показал В. Жирмунский в книге «Валерий Брюсов и наследие Пушкина» (все же чересчур уничижительно, пожалуй): где у Пушкина эпос – у Брюсова лирическая и чуть ли даже не эротическая баллада; но Брюсову было важно подчеркнуть и развить у Пушкина то, что мучило его самого, и с этим он справился. Стих его, звонкий и звучный, – истинно пушкинской чеканки; и, право, есть в этой поэме места, которых Пушкин бы не постыдился; финал в особенности. Не думаю, что Маяковского оскорбила почти кощунственная отвага Брюсова, посмевшего продолжить пушкинскую поэму; он ведь не навязывает свой вариант в качестве единственного, тем более образцового. Верно, что у Маяковского было к Пушкину «почти грозное» отношение, как сказала Ахматова о Мандельштаме, – это единственное, что их с Мандельштамом роднит, и не зря Маяковский написал стихотворение «Ужасающая фамильярность» о дурной раннесоветской манере все именовать в честь великих; но «бросить с парохода современности» он все же требовал и спрашивал: «А почему не атакован Пушкин и прочие генералы классики?» – то есть кощунствовал уж никак не меньше, чем Брюсов, и разговаривал с Пушкиным если не панибратски, то по крайней мере братски, что многим казалось непозволительной дерзостью. Так что не в обиде за Пушкина тут дело, а в том, что Брюсов, сам того не желая, разгласил тайну самого Маяковского – то есть написал о том, что младший поэт скрывал от самого себя, и написал с почти оскорбительной свободой, едва ли не с наглостью:
Так молод! Были так стыдливы
Его невольные порывы,
Так робки просьбы детских глаз!
В ответ на хитрые соблазны
Он лепет повторял бессвязный,
И вспыхивал, и быстро гас.
Напрасно ласково учила
Она его игре страстей:
Его неопытная сила
Чуждалась пламенных затей.
Он плакал в буйстве наслаждений,
Страшась изысканных забав,
Потом, обняв ее колени,
Молчал, к возлюбленной припав,
И долго, счастьем умиленный,
Смотрел во взор ее бездонный.
Он спит. Но сонные уста
Так чисты! Так ресницы милы!
Ужели эта красота
Сегодня станет прах могилы?
Какая страшная мечта!
«Вспыхивал и быстро гас» – Янгфельдт называет это главной проблемой Маяковского в отношениях с Лилей, хотя ничто в их переписке как будто не указывает на неприятности такого рода, и Лиля беззастенчиво признается Маяковскому в том, что его «хотит и не изменяет», о чем мы уже говорили; но Маяковский, если и не брать в расчет физиологию, мог здесь увидеть – нет, не намек, Брюсову неоткуда было знать о Лилиных привычках, и не стал бы он писать целую поэму, чтобы уязвить никому еще не известную хозяйку футуристического салона, но здесь было некое сходство с личной ситуацией Маяковского, молодого и неопытного любовника новой Клеопатры. Отсюда его избыточная злость: нам редко нравится, когда о нас откровенно – и грязно, как нам кажется, – говорят чужие. Кощунственно здесь не обращение к Пушкину, а яркое – и бессознательное, конечно, – изображение трагедии самого Маяковского. Если Брюсов своей главной лирической темой сделал садизм, то лирической темой Маяковского – от знакомства с Лилей и до последней лирической вспышки в «Про это» – стал мазохизм, жертвенное служение; и если архаичный, классичный Брюсов всю жизнь писал с позиций силы, то Маяковский в лирике всегда пишет о слабости. Где Брюсов – победитель и завоеватель, там Маяковский – трагический воин, взявший все твердыни, кроме единственной и главной. Как говорил он разным собеседникам – «любят все, кроме той, которую любите вы».
Этого-то он и не мог простить Брюсову в частности и символистам вообще: они были по природе своей победители, они успели состояться. Его же – и его единомышленников – триумф совпал с крахом мира, и только этот крах был условием триумфа. А с положением младшего любовника неутолимой Клеопатры и самая пролетарская революция ничего не сделает.
РЕВОЛЮЦИЯ
1
Ни один разговор о Маяковском не обойдется без ответа на вопрос: что это все-таки было, и как прикажете к этому относиться?
Было – как обычно в России: власть падает в грязь, а поднимает ее тот, кто не побрезгует. На короткой дистанции всегда выигрывает тот, у кого меньше моральных ограничений. Меньше было у большевиков.
Не сказать, чтобы они были единственными, кто предлагал понятную модель будущего. Но у них она была сформулирована радикальнее и понятнее, чем у прочих; они готовы были отступать от этой программы там, где этого требовала революционная тактика, и марксизм для них был не догма, а руководство к действию. В них чувствовалась уверенность людей, все себе разрешивших, а за такой уверенностью в России обычно идут все, что народ, что интеллигенция. Сначала бунтуют, потом привыкают.
Политическая система России к 1917 году не работала вообще. Можно сказать, ее не было. Власть истощила свой ресурс, разогревая всенародную истерику сначала по случаю трехсотлетия дома Романовых, а затем по поводу войны. Этот патриотический подъем и небывалая монолитность оказались искусственны и потому кратки. Уже в пятнадцатом году гипнозы закончились, а в шестнадцатом кризис стал очевиден: он был спровоцирован и военными неудачами, и неудачными назначениями в правительстве, и слухами о тотальной продажности министров и измене императрицы-немки. Распутин тоже старался: по мнению адептов, он осуществлял прямую связь между монархией и народом, а по мнению этого самого народа – втаптывал в грязь монархию. Народу совершенно ни к чему был такой полномочный представитель при дворе. Когда его убили, все ликовали.
В феврале воцарился восторг, царь отрекся – и, вопреки негодованию многих постсоветских монархистов, не отречься не мог, Временное правительство тоже не смогло предложить никакой созидательной программы, и падение его было предопределено; последний шанс удержать ситуацию испарился после того, как Керенский, испугавшись Корнилова, отрекся от союза с ним и объявил его мятежником. Тут-то почту, телеграф, мосты и банки захватили те, кто не побоялся взять ответственность. Захваты эти производились не так, как показано в фильме Эйзенштейна «Октябрь», а вообще без боя: приходили солдаты и матросы и говорили – слазь, кончилось ваше время. Так было арестовано Временное правительство, так захватывались все учреждения, а впоследствии и квартиры. Большевики действовали не как захватившие власть, а как уже имеющие ее. На их стороне было универсальное, а на деле самое простое учение – и, разумеется, им помогала всеобщая усталость от предательства, разложения и говорильни. Сгодился бы любой, кто прекратил саботаж и начал расстреливать. Собственно, с февраля все только и ждали, когда это начнется, и когда началось – многие, кажется, с облегчением вздохнули. Да и то сказать – красный террор начался не сразу, оппозиционная пресса продолжала выходить до мая 1918 года, умудрялась выживать и после. Настоящая оргия взаимного уничтожения – а по сути самоуничтожения страны – началась летом вместе с Гражданской войной.
Большевики не уничтожили, а восстановили российскую империю. Первыми это поняли сменовеховцы во главе с Устряловым, но потом догадались все. Иной вопрос, что ценой этого восстановления была максимальная редукция, грандиозное упрощение: при такой политической системе, какую предлагала прошлая империя, удержать огромную территорию было уже немыслимо, да и сосуществовать с такой культурой было нельзя. Культура ведь, собственно, и взорвала всю эту систему, и революция была в огромной степени ее рук делом: революция оказалась не столько социалистической, сколько футуристической. Вертикаль власти восстановилась очень быстро, и вместо монархии возникла диктатура, о которой монархия не смела и мечтать. Да от монархии никто бы и не стерпел такого – нужна была новая, революционная легитимность, в точности как в 1792 году: Людовик XVI мог быть объявлен тираном и душителем (каковым отродясь не был), но таких дел, какие творил Робеспьер, он и вообразить не мог. Чтобы вертикаль справлялась, требовалось сократить территорию, избавиться от политических свобод и низвести культуру до пролетарского понимания; что и было исполнено – вне зависимости от целей, лозунгов и теорий, которые большевики обычно сочиняли задним числом.
Мертвая политическая система получила сильнейший гальванический удар и ожила. Сложность русской жизни, ее полифония оказались навеки невосстановимы, но упрощенный вариант империи, получая все более сильные удары тока, просуществовал еще 70 лет, после чего окончательно утратил жизнеспособность.
Вот и всё о русской революции, если кому интересно.
А нам интереснее другое: почему эта революция так понадобилась Маяковскому – и для чего он потребовался ей? Ведь Блок ее тоже вроде как принял, хоть и увидел в ней нечто совершенно иное (возможно, был прав): стихию, возмездие, конец страшного мира… О раскаянии Блока вслух не говорилось, отречений он не писал, и пойди разбери сейчас, где там была болезнь, а где – запоздалая переоценка. Но Блок не был поднят на знамя. И Есенин не считается поэтом революции. И Пастернак, хоть он и написал «Высокую болезнь» (его пытались приватизировать, но позже и без успеха). А вот Маяковский – сам себя предложил в слуги и символы. «Революцией мобилизованный и призванный», по собственному признанию. Почему он?
Исправим сначала одну распространенную ошибку: понадобился он ей не сразу. Более того, она поначалу его осторожно отвергала. Он ей – первую советскую пьесу, в которой октябрьский переворот предстает событием не просто всемирного, но всеисторического масштаба. Он ей – тысячи плакатов РОСТА, оду революции, поэму «150 000 000». «Маяковскую галерею». Весь стиль, дизайн, лексику, интонацию, всю, так сказать, звонкую силу поэта. А она его поругивает за попытку доминировать в искусстве, и не только устами Луначарского, но и глотками РАППа, от которого тот же Луначарский вынужден Маяковского защищать. Она не распространяет его книг, которые он сам всучивает пролетариям на поэтических вечерах, не посещает его выставку. Она вырезает приветствие ему из «Печати и революции». Она шпыняет его откровенно клеветническими статьями и пытается оторвать от единомышленников. Вообще она его не любит при жизни и почти мгновенно забывает после смерти. Лиля Брик была права, когда говорила о намеренном, почти демонстративном забвении Маяковского почти сразу после его исчезновения с эстрад и газетных полос. И Сталин точно почувствовал, кого назначать «лучшим, талантливейшим»: мертвый Маяковский был безопасен, поэму «Плохо» написать не мог. Омертвевшей революции, переставшей расти, ошибаться, спорить, нужен был именно мертвый певец. В 1935 году наложили резолюцию о преступности его забвения. В 1940 году возвели пьедестал. В 1952-м соорудили деревянный макет. В 1958-м открыли памятник.
Маяковский понадобился, когда уже ничего не мог сказать, – и когда от революции осталась одна бронза: все, чего эта революция добивалась, было уничтожено либо не состоялось вовсе. Все, против чего она восставала, вернулось, уменьшившись, ухудшившись и укрепившись. Живой Маяковский не был нужен живой революции. Мертвые – они подошли друг другу отлично. И не было Луначарского, чтобы это объяснить, а Троцкому уже было не до того. Впрочем, и его убили в год открытия постамента, в той самой Мексике, которую так любил Маяковский.
Он понадобился революции потому, что воплощал собою идею подчинения, наступания на горло (неважно, чужое или собственное), потому что ценил масштаб и количество, часто в ущерб качеству, потому что гулко грохотал и не переносил возражений, потому что оправдывал откровенное и прямое хамство своей нравственной тонкостью, чуткостью, застенчивостью – и применительно к поэту это срабатывало; значит, и советская власть, окончательно забронзовев, могла оправдывать свой агрессивный грохот, нежелание и неумение считаться с окружающими именно застенчивостью и чистотой. «К товарищу милел людскою лаской, к врагу вставал железа тверже». Его лозунги, его афористичность, его бесчеловечность – все пригодилось. Он получил полное и окончательное признание, ровно такое, о котором, увы, мечтал.
Что до причин, по которым она была ему так нужна, – уточним и здесь: ему нужно было другое. Он мечтал, как Блок, о конце «страшного мира», а получил его возвращение в подлатанном и упрощенном виде. Он мечтал о потопе, о новом человечестве, и в мечтах этих, надо признать, он с русской революцией как раз совпадал; но почему именно он? Да потому, что в основе его мировоззрения лежит простое требование: раз этот мир не принимает меня, пусть он погибнет. Вот я – гигантский, талантливый и бескорыстный. Вот мир, в котором господствуют тупость, жадность и похоть. Один из нас должен исчезнуть. Всякому ясно, что это должен быть не я.
Что касается отличий Маяковского дореволюционного от пореволюционного: на эту тему написано довольно много. Строже других – если брать работы последних лет – формулирует уже упоминавшийся Максим Маркасов: «Авторская само-презентация постоянно осуществляет перемещения между полюсами персонального поэтического „я“ и коллективного „мы“. В данном случае интерпретатор сталкивается не с элементарной заменой местоимений „я“ на „мы“, но со специфической формой их синтеза, что является отличительной чертой поэтики Маяковского. В поэтике этого автора довольно легко вычленить следующие типы субъектного предъявления: а) маргинальное „я“ раннего творчества (до 1917 г.) / маргинальное „мы“ раннего творчества; б) тоталитарное „я“ советской эпохи / тоталитарное „мы“ советской эпохи, интегрированное в рамках революционной культуры и соцреалистической эстетики. <…> Маргинальное „я“ дореволюционное и тоталитарное „я“ послеоктябрьское совпадают в том, что резко не принимают все, что относится к „не-я“, это неприятие выражается в эпатирующих художественных акциях и использовании в стихотворных текстах сниженной лексики. Однако маргинальное „я“ будетлянина внутренне свободно от маргинального „мы“: „адепт“ имеет право передвижения – вольного выхода из „я“ и возвращения в „мы“, тогда как тоталитарное советское „я“ жестко подчинено диктатуре тоталитарного „мы“, постулирующего сектантство и „железный занавес“».
В переводе с диссертационного языка на биографический – не дискредитируя ни один из этих языков, поскольку всякому свой жанр, – это значит примерно следующее: ранний Маяковский был частью маргинального сообщества, которое свободен был покинуть, – зрелый Маяковский стал частью тоталитарного социума, права и обязанности которого выбрал добровольно, а исповедовал принудительно. Тут безусловно верно то, что и ранний, и поздний Маяковский обрушивается с критикой, а то и с грозными инвективами на любое «не-я»: до семнадцатого года это традиционалисты, классики, обыватели, после семнадцатого – политические враги, а также идеологические оппоненты (толстожурнальная публика, скажем, или в известные моменты РАПП). Вне агрессивного самоутверждения Маяковский действительно немыслим, и в этом он совпадал с революцией, которая и сама чаще всего определяется апофатически – через врагов. У нее проблемы с исполнением, так сказать, позитивных обещаний – построить, обеспечить, накормить, – но уничтожать она всегда пожалуйста. Иное дело, что и дореволюционный Маяковский был фанатично верен своему клану – и «стоял на глыбе слова МЫ», когда никакой глыбы уже не было; как бы советские комментаторы ни пытались оторвать его от футуризма – он был верен футуризму, авангарду, своему кругу, которому помогал, чем мог. У него это всегда так – сначала сам добровольно выбираю, потом с абсолютным, самурайским упорством храню верность, даже когда она уже не нужна; Л. Пантелеев в свое время описал этот невроз в автобиографическом рассказе «Честное слово» (там описан случай из его собственного детства). Так что «свободы выхода» не было ни до, ни после – не по социальным, а по личным причинам, по-своему не менее императивным: убеждения сменить можно, тип личности – никогда.




























