Текст книги "Тринадцатый апостол. Маяковский: Трагедия-буфф в шести действиях"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 49 страниц) [доступный отрывок для чтения: 18 страниц]
6
Рассмотрим здесь – хотя и сильно забегая вперед – «Письмо писателя Владимира Владимировича Маяковского писателю Алексею Максимовичу Горькому», один из самых неприятных человеческих документов в литературной судьбе нашего героя. Это стихотворение, написанное в сентябре 1926 года и впервые исполненное в Киеве на вечере 18 октября в Доме коммунистического просвещения (сразу после «Разговора с фининспектором» и «Товарища Нетте»), делится на четыре части, слабо между собой соотнесенные; цель его, как и повод, неясна, но попытаемся разобраться. В первой части Маяковский признается, что некогда поссорился с Горьким чуть не до драки, но теперь, «без иронии», хочет поговорить с ним как писатель с писателем. Затем он упрекает его и Луначарского – самых, кстати, частых своих оппонентов, на которых он оттаптывается регулярно, – в избытке доброты и недостатке требовательности: выпестованные и одобренные ими бездари «тычат целый день свои похвальные листы». Луначарскому, по воспоминаниям его жены Натальи Розенель, уже попадало от Маяковского за хорошее отношение к Георгию Шенгели, Горькому сейчас досталось за «Цемент». Он действительно хвалил книгу, а самому автору, которому покровительствовал с 1901 года, писал так: «На мой взгляд, это – очень значительная, очень хорошая книга. В ней впервые за время революции крепко взята и ярко освещена наиболее значительная тема современности – труд.
До вас этой темы никто еще не коснулся с такою силой. И так умно». В какой степени это справедливо – судить читателю, если найдется сегодня читатель «Цемента». Луначарский горячо поддержал роман, утверждая, что «на этом цементном фундаменте» надо строить новую советскую литературу. «ЛЕФ» набросился на роман, опубликовав статью Брика «Почему понравился цемент»: умную, дельную, полную таких же темных намеков, как стихотворение Маяковского, но кому надо – разберется.
«Мы не знаем, как реагирует на него массовый читатель, но официальным критикам, рецензентам, библиотекарям, культпросветчикам, агитпропщикам и прочим завлитам „Цемент“ понравился безусловно.
А между тем, книга плохая.
Понравилась плохая книга. <…>
В его (Гладкова) задание вовсе и не входило рассказывать, как в действительности происходило дело, как постепенно преодолевались трудности восстановления нашего хозяйства. Ему нужно было сочинить чистокровного пролетарского скакуна, блестяще берущего барьер за барьером. Выдумать пролетарского героя, который знать ничего не желает, прет напролом и победоносно оканчивает дистанцию под гром аплодисментов восхищенных зрителей.
Героика – это литературный прием, при помощи которого одному человеку (герою) приписывается сумма деяний (подвигов), являющихся в действительности результатом работы целого ряда людей. Прием этот давнишний, и социальные корни его с достаточной ясностью вскрыты марксистской критикой. Стоило ли его воскрешать, да еще в применении к такой теме, как строительство советского хозяйства?
Гладков втиснул тему в готовый литературный штамп. Получился Глеб-Ахиллес, Глеб-Роланд, Глеб-Илья Муромец, но Глеба Чумалова не получилось. Форма задушила тему. Это грубая ошибка. Это и есть та плохая формалистика, которую на словах поносят, а на деле поощряют наши присяжные литературные критики.
В „Цементе“ есть все, что рекомендуется в лучших поваренных книжках, но повесть получилась несъедобная, потому что продукты не сварены; и только для вида смяты в один литературный паштет. „Цемент“ понравился потому, что люди, мало что смыслящие в литературе, увидели в нем осуществление своего из пальца высосанного литературного идеала. Им показалось, что наконец-то мы получили вещь, по всем статьям подходящую под многочисленные литературные тезисы.
А в действительности „Цемент“ – плохая, неудачно сделанная, вредная вещь, которая ничего не синтезирует, а только затемняет основную линию нашего литературного развития: преодолеть в трактовке советских тем героический штамп и найти такую литературную форму, которая бы тему не насиловала, а развивала по ей лишь свойственным особенностям.
Нетрудно подвести всех Глебов под Геркулеса. Но кому нужна эта греко-советская стилистика? Едва ли самим Глебам. Скорее тем, кто и советскую Москву не прочь обратить в „пролетарские Афины“».
Последний намек ясен – имеется в виду Луначарский, горячо одобривший книгу и известный любовью к античности: именно его дурному вкусу и соответствует «Цемент». Главная претензия не сформулирована вслух: «Цемент» плох тем, что притворяется большой литературой, не имея ни одной из ее примет – ни психологической глубины, ни интеллектуальной новизны (это действительно так). Вместо новой литературы читателю предлагают заново идеологизированный, подкрашенный штамп, вместо героя – плакат, но суть в том, что и вместо новой жизни читателю – жителю, современнику, – предлагается чуть подкрашенный, идеализированный, ухудшенный вариант прежней. Горького и Луначарского – защитников старой культуры – это вполне устраивает; Маяковский и его круг видят подмену – и протестуют не столько политически, сколько эстетически (но ведь и революция их была эстетической, что скрывать).
Заодно попало Иосифу Каллиникову (1890–1934), написавшему «Мощи» («Монахи и женщины») – четырехтомный роман, из которого в издательстве «Круг» напечатали в 1926 году первые три тома. Каллиников, известный куда менее Гладкова, был на тот момент эмигрантом, жил в Праге. Открыл его действительно Горький, способствовавший публикации в СССР книги рассказов «Баба-змея». Про «Мощи» стоило бы сказать чуть подробнее, потому что, честно говоря, это самая плохая книга, которую я вообще держал в руках. Ну то есть совсем плохая. Можно понять, почему Маяковский упомянул ее дважды – в «Письме Горькому» и в стихотворении того же года «Про школу и про учение». «Но… Калинников под партой: провоняли парту „Мощи“». Он упорно его так писал – с одним «л» и двумя «н». Не знаю, о чем думал Горький, рекомендуя печатать это сочинение, представляющее собой, как бы сказать, самого плохого Арцыбашева, пересказанного слогом Ремизова. Это цикл слабо связанных между собою, действительно порнографических повествований – но порнографией чего только не называли: не в грязи дело, в искусстве многое допустимо, если талантливо. Но сколь бы трагична ни была судьба самого Каллиникова, книга его производит именно впечатление «болотца длинненького», от которого только нос зажать. Иное дело, что Горький помогал не одним только бездарям (да и «Цемент» на этом фоне – шедевр); но Маяковский, чтобы ударить побольнее, выбрал именно «этого… Калинникова».
При жизни Маяковского, будем справедливы, в советской литературе случилось несколько бесспорных удач, чтобы не сказать более; вряд ли у него были основания говорить о таком уж безрыбье в прозе, добавляя, что «жизнь стиха – тоже тиха». В прозе появились не только обласканный им Бабель, но и совершенно им не замеченные Леонов, Вс. Иванов, Каверин, Федин (ранний – был талантлив и перспективен), Шолохов (вовсе не обратил внимания), Ильф и Петров (высоко оценил, проигнорировав явный намек на собственную личную жизнь и агитки, но печатно и в докладах – ни слова), Катаев, Зощенко (лично общался, публично почти не упоминал), Замятин (не читал, но участвовал в травле), Пильняк (тоже травил), да и проза Пастернака – «Детство Люверс», – и замечательные повести Мандельштама – «Шум времени», «Египетская марка». И обо всем этом он не сказал ни слова, пренебрежительно отмахиваясь. Мирон Петровский основательно проанализировал отношения Маяковского с Олешей, допустил даже, что в «Зависти» есть намеки на Маяковского, он имеет некие сходства с Кавалеровым, и в Аннушке Прокопович при желании можно увидеть отсылку к Лиле (хотя лично мне тут видится натяжка), – однако не обнаружил «ни малейших свидетельств, прямых или косвенных, что Маяковский был знаком с романом». Да и откуда бы? «Зависть» – книга сложная, а Маяковскому в это время нужны простые ответы, ясные решения. Кто не с нами – тот против нас, а с кем Олеша, против кого он? И главный, лучший роман двадцатых проходит мимо его сознания.
Нет, Маяковский обращается к Горькому не для того, чтобы провести совместный с ним смотр советской литературы. Тут – именно желание «получше уесть». Отсюда третья часть стихотворения – инвектива.
Почему именно в этот момент? Вероятно, потому, что Маяковскому нужен в это время сильный союзник. Время переломное, от революции мало что осталось, торжествует мещанин. Иное дело, что вместо призыва о помощи у него получился полноценный политический донос, смысл которого был очевиден не только Горькому, а подлинный адресат – и подавно не он. У Маяковского бывало такое: обращаясь к собрату вроде бы по делу (и допускаю, что даже искренне), он начинает сводить личные счеты. Сочиняя «Господина народного артиста» (июнь 1927 года), он и вовсе призвал: «С барина, с белого, сорвите, наркомпросцы, народного артиста красный венок!» – что и было исполнено два месяца спустя (24 августа Шаляпина лишили звания). Шаляпин Маяковскому вроде бы не соперник, – хотя еще неизвестно, чей бас в Советской России был знаменитее, – но как можно терпеть, что этот чуждый нам бас, поющий для французов и для эмиграции, остается Народным Артистом… а я, читается в подтексте, так до сих пор и не канонизирован, и более того – травим?! Шаляпинская тема неизбежно возникает в письме его знаменитому другу:
Или жить вам,
как живет Шаляпин,
раздушенными аплодисментами оляпан?
Вернись
теперь
такой артист
назад
на русские рублики —
я первый крикну:
– Обратно катись,
народный артист Республики!
Само собой, Шаляпин – эмигрант окончательный и бесповоротный, жертвующий на бывших белогвардейцев, – удостаивается от Маяковского куда более жестких эпитетов, и мотивы его сведены к чистой корысти – любимый прием провластных пропагандистов: за нас можно быть только по зову сердца, за них – только за звонкую монету. Горький – дело другое, и ведет он себя в Италии куда осторожнее. Формально Маяковский зовет Горького на помощь в борьбе с литературной халтурой, соблазняет героической участью Дзержинского, – а на деле явно призывает «с барина, с белого» сорвать венок пролетарского классика. И поскольку эту главную интенцию не спрячешь, стихотворение разрешается четвертой, заключительной частью – ничего не объясняющей, напыщенной декларацией:
Делами,
кровью,
строкою вот этою,
нигде
не бывшею в найме, —
я славлю
взвитое красной ракетою
Октябрьское,
руганное
и пропетое,
пробитое пулями знамя!
Ну и славишь, и очень хорошо, – но значит ли это, что каждый теперь обязан славить ее только таким образом, только на этой территории? Не следует ли допустить, что у всякого свой путь и своя манера славить знамя? «Оправдайтесь, гряньте» – перед кем ему оправдываться, не перед автором ли? Так ведь это еще неизвестно, кто классово ближе советской власти: Горький-то ей нужнее, он авторитетнее, на Западе его имя весомее. И если уж говорить о близости к главному рычагу этой власти, то есть к чекистам, с которыми Маяковский благодаря Брикам и Агранову общается так коротко, – у Горького с ними куда более крепкие связи: начальник спецотдела ГПУ Глеб Бокий лично возил его на Соловки! (Да и впоследствии дом Горького переполнен агентами, которые его и караулят, и обеспечивают всем необходимым.) Попытка Маяковского заручиться поддержкой Горького превратилась в акт шантажа, если не доносительства: если вы не с нами (то есть лично со мной и моими единомышленниками), то не против ли вы нас (то есть меня и моих сограждан в целом)? Немудрено, что стихотворение в результате не решило ни одной из задач: ударить по авторитету Горького у власти и читателя Маяковский не смог, а горьковской благосклонности не добился подавно.
Горький – обиделся.
Обиделся сильно.
Французы говорят, что месть такое блюдо, которое хорошо подавать холодным. И в 1931 году, готовя очерк о Ленине к переизданию, Горький туда вписал:
«К Маяковскому относился недоверчиво и даже раздраженно:
– Кричит, выдумывает какие-то красивые слова, и всё у него не то, по-моему, – не то и мало понятно. Рассыпано всё, трудно читать. Талантлив? Даже очень? Гм-гм, посмотрим! А вы не находите, что стихов пишут очень много? И в журналах целые страницы стихов, и сборники выходят почти каждый день».
Тут убито сразу несколько зайцев. Во-первых, сам автор вне подозрений: он-то (в деликатно опущенной реплике) говорит, что Маяковский «талантлив, даже очень»; во-вторых, авторитет Ленина к этому времени уже непоколебим, и защитить Маяковского от этой инстанции мог бы только Господь Бог, в которого большевики не верили. Впрочем, особо доверять Горькому не приходилось: все желающие могли сопоставить текст 1924 года (в «Русском современнике») с публикацией в собрании сочинений. К примеру, он в той же второй редакции дописал гадость про Троцкого, которой в 1924 году не было («С нами, а – не наш»), и вообще широко распоряжался правом очевидца. Дописал он, кстати, несколько абзацев о том, как Ленин любил с ним беседовать, – застраховался, стало быть, и на этот случай. Со многими не любил (они частью перечислены по именам, частью анонимно, на случай, если понадобится рассекретить очередного опального аппаратчика), а с ним – любил. Подпереться авторитетом покойного друга было в это время не лишним. А то могли вспомнить что-нибудь вроде: «За Лениным идет довольно значительная – пока – часть рабочих, но я верю, что разум рабочего класса, его сознание своих исторических задач скоро откроет пролетариату глаза на всю несбыточность обещаний Ленина, на всю глубину его безумия и его нечаевско-бакунинский анархизм». Очень мОглО бы быть несвОевременнО.
7
В чем причина этого упрямого расхождения, этой неприязни, перешедшей в конце концов в ненависть? Ну, во-первых, у Горького так со всеми: он и с упомянутым здесь Гладковым, боготворившим его, поссорился, причем без всякого внешнего повода, на ровном месте. Что называется, «накопились недоразумения», и – пожалуйста: «Вот уже третий раз вы пишете мне обиженное письмо, и, согласитесь, это говорит о какой-то ненормальности наших с вами отношений. Я думаю, что при наличии таких отношений вам не следует посвящать мне вашу книгу». 16 октября 1932 года, не угодно ли. И так у Горького – ежегодно: как уже сказано выше, не было питомца, с которым он бы не поссорился. Видимо, увлекаясь человеком, он позволял ему больше, чем следовало, а потом демонстративно закрывался, дабы зарвавшийся юнец не забывал про дистанцию. Или ему это зачем-то надо было для самоутверждения – приближать и отталкивать, чтоб помнили свое место. Или это было своего рода топливом для литературы, как, например, у Лимонова, который вечно рвет с друзьями, женщинами, единомышленниками – и на этой реактивной тяге взлетает. Надо было обладать бабелевской скрытностью, или артистизмом и хитростью Алексея Толстого, или раболепием и трудолюбием Авербаха, чтобы задержаться в горьковских любимцах; вернее же всего было вовсе ничего из себя не представлять – тогда у Горького не было повода для ревности. От славы – ранней, обвальной, – он сильно зависел с девяностых годов и не терпел соседства на Олимпе; большевики наконец гарантировали ему то, о чем он больше всего мечтал, – исключительность, непререкаемость, единственность. Они были большие специалисты по строительству иерархий, за это можно было простить любое отступление от ленинизма.
Стратегия Маяковского иная – он как раз маниакально верен друзьям, возлюбленной, направлению, ни с кем не рвет – а если рвет, то мучительно, – и хотя ему случается в раздражении обругать тех, кто ему всем обязан (Кассиля, Кирсанова), за талант он готов прощать и недостаток такта, и отсутствие пиетета. Если он хочет быть единственным и лучшим, то не из личного тщеславия, а ради победы своего дела; даже концертная, эстрадная слава нужна ему как подтверждение литературного качества (тираж и положительные рецензии для него в литературе вообще не аргумент, он склонен дружить и с теми, кто его ругает, если ругают по делу). Ссора и взаимная неприязнь с Горьким – следствие их литературной и человеческой полярности.
На первый взгляд сходство сильнее, чем эта полярность: и Горький, и Маяковский убеждены, что проект под названием «Человек» надо радикально перезапускать. Горькому – младшему современнику Ибсена, в чьей пьесе Пер Гюнт чуть не переплавлен в оловянную ложку, – нравится перековка и переплавка, осуществляемая на Соловках или в Куряжской коммуне у Макаренко. Все социальные отношения – ложь, семья – ложь (и Горький весьма вольно относится к семейному кодексу, за что и выдворяется из нью-йоркской гостиницы вместе с гражданской женой, со скандалом на всю Америку); вообще Человек – абстрактный, с большой буквы, – достоин всяческого восхищения, но, в сущности, и человека, и Бога еще предстоит создать. Главный же тормоз на пути превращения человека в животное, – к каковому превращению он склонен при первых потрясениях, – культура; Горький обожествляет культуру не только духовную, но и материальную – книгу, картину, китайскую вазу. Русская революция для Горького – зрелого, пожившего, – не перековка или переплавка, а разрушение того единственного, что в России по-настоящему ценно. Культура, цивилизация! Дикость русской жизни одинаково ясна и Горькому, и Маяковскому, но Горький предпочитает бороться с этой дикостью ненасильственными методами (в насильственных он разочарован). Революция не победила, а умножила всю мерзость, которую так убедительно описал Горький в статье «О русском крестьянстве». Он достаточно походил по России, чтобы ее знать (или внушить себе и всем, что знает): видит он прежде всего дикость. Веры в Россию и любви к России у него, в общем, нет: любит он Италию, в нее и переезжает. Сравните «Сказки об Италии» с циклом «По Руси» – и яснее ясного увидите, где он дома.
Маяковский тоже не любит прежнюю Россию, хотя совершенно ее не знает: «Я не твой, снеговая уродина!» И человек нуждается в перезапуске. И, как Горькому, ему интереснее всего именно падшие, последние, отверженные – это им он говорит:
Но меня не осудят, но меня не облают,
Как пророку, цветами устелят мне след.
Все эти, провалившиеся носами, знают:
я – ваш поэт.
Как трактир, мне страшен ваш страшный суд!
Меня одного сквозь горящие здания
проститутки, как святыню, на руках понесут
и покажут богу в свое оправдание.
Собственно, под этими словами и Горький мог бы в свое время подписаться – если бы они не были так оскорбительно-эпатажны, так явно талантливы.
Разница – и полярность – пожалуй, вот в чем (и как-то страшно это формулировать): Маяковский призывает гибель старого мира и готов в эту гибель вместе с ним броситься. А Горький готов приветствовать только такую революцию, которая не уничтожит культуру – главное поле его реализации. Маяковский эту культуру как раз отрицает, и защитникам ее традиционных ценностей – Горькому, Луначарскому – шлет самые пылкие проклятия: именно потому, что они вроде бы единомышленники. Но единомышленники-то всего страшнее: им революция нужна для того, чтобы Горький был ее классиком, а Луначарский – самым репертуарным драматургом.
Это неправильно! И Маяковскому революция нужна вовсе не для того, чтобы быть первым и единственным, – а для того, чтобы утвердилось новое искусство, в котором он, может быть, займет значительное и достойное место. Но если не будет нового искусства – не будет ни новой морали, ни новой антропологии.
Проще всего сказать, что Маяковский борется с эстетическим консерватизмом. Но мишень его серьезнее: он борется с теми, кто хочет половинчатой, ограниченной революции. Такой, чтобы все стало новое, а Максим Горький по-прежнему номер один.
Горький готов объявить мещанами (в заметках 1905 года) и Толстого, и Достоевского. Но бросать их с корабля современности не готов – он вообще никого не хочет бросать оттуда. Для него Маяковский – хулиган. И дружить с Маяковским он готов ровно до тех пор, пока эта дружба помогает самому Горькому удерживаться на гребне волны. Он говорит о футуристах вещи, ни к чему не обязывающие: «В этом что-то есть». Или: «Им надо читать Библию… Библию, да». Всем надо читать Библию, если честно, и почти во всех что-то есть. Горькому надо поддержать новую литературную моду, а то – биографию испортишь. Сам над собой трезво иронизируя, он писал в лучший свой период, в 1923 году: «Я хочу быть похороненным в приличном гробе». Маяковский не боится испортить биографию. «Если не будет коммунизма, – говорит он в 1927 году Юзовскому, – тогда не нужны и поэма, и вы, и я». Горькому нужна такая революция, которая бы не поколебала его пьедестал. Маяковскому такая революция даром не нужна. Он готов на посмертное забвение, на статус «старого, но грозного оружия», призывает переписывать его тексты, и «на бронзы многопудье» ему действительно наплевать, не говоря уж про мраморную слизь.
Маяковский всю жизнь говорит то и только то, что хорошо звучит, и потом хоть трава не расти. Горький всю жизнь говорит то, из чего можно извлечь статус, славу, репутацию – и потому в 1917 году отчаянно ругает большевиков, а в 1928-м, к шестидесятилетию, приезжает в СССР: триумфатором, но и собственностью советской власти.
В 1928 году они с Маяковским не увиделись. Горькому было некогда: то Баку, то Соловки. В разговоре с Сейфуллиной ласково шутил: все время делают кем-то почетным. Был у пионеров – стал почетным пионером. У колхозников – почетным колхозником. Завтра еду в клинику для душевнобольных – видимо, сделают почетным сумасшедшим.
Но ему нравилось, очень нравилось.
С Маяковским все это удалось проделать только посмертно.