сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 15 страниц)
«Ну и что же такое, и прекрасно. Пожалуйте мой паспорт».
«Хорошо-с, — говорит, — извольте собираться: завтра получите ваш паспорт».
Но только назавтра у нас уже никогда об этом никакого разговору больше не было. Не более как через какой-нибудь час он, бывало, приходит ко мне совсем в другом расположении и говорит:
«Благодарю вас, мой премного-малозначащий, что вы имели характер и мне на реванж денег не дали».
И так он это всегда после чувствовал, что если и со мною что-нибудь на моих выходах случалось, так он тоже как брат ко мне снисходил.
— А с вами что же случалось?
— Я же вам объяснял, что выходы у меня бывали.
— А что это значит выходы?
— Гулять со двора выходил-с. Обучась пить вино, я его всякий день пить избегал и в умеренности никогда не употреблял, но если, бывало, что меня растревожит, ужасное тогда к питью усердие получаю и сейчас сделаю выход на несколько дней и пропадаю. А брало это меня и не заметишь отчего; например, когда, бывало, отпущаем коней, кажется, и не братья они тебе, а соскучаешь по них и запьёшь. Особенно если отдалишь от себя такого коня, который очень красив, то так он, подлец, у тебя в глазах и мечется, до того, что как от наваждения какого от него скрываешься, и сделаешь выход.
— Это значит — запьёте?
— Да-с; выйду и запью.
— И надолго?
— М… н… н… это не равно-с, какой выход задастся: иногда пьёшь, пока все пропьёшь, и либо кто-нибудь тебя отколотит, либо сам кого побьёшь, а в другой раз покороче удастся, в части посидишь или в канаве выспишься, и доволен, и отойдёт. В таковых случаях я уже наблюдал правило и, как, бывало, чувствую, что должен сделать выход, прихожу к князю и говорю:
«Так и так, ваше сиятельство, извольте принять от меня деньги, а я пропаду».
Он уже и не спорит, а принимает деньги или только спросит, бывало:
«Надолго ли, ваша милость, вздумали зарядить?»
Ну, я отвечаю, судя по тому, какое усердие чувствую: на большой ли выход или на коротенький.
И я уйду, а он уже сам и хозяйничает и ждёт меня, пока кончится выход, и все шло хорошо; но только ужасно мне эта моя слабость надоела, и вздумал я вдруг от неё избавиться; тут-то и сделал такой последний выход, что даже теперь вспомнить страшно.
Глава одиннадцатая
Мы, разумеется, подговорились, чтобы Иван Северьяныч довершил свою любезность, досказав этот новый злополучный эпизод в своей жизни, а он, по доброте своей, всеконечно от этого не отказался и поведал о своём «последнем выходе» следующее:
— У пас была куплена с завода кобылица Дидона, молодая, золото-гнедая, для офицерского седла. Дивная была красавица: головка хорошенькая, глазки пригожие, ноздерки субтильные и открытенькие, как хочет, так и дышит; гривка лёгкая; грудь меж плеч ловко, как кораблик, сидит, а в поясу гибкая, и ножки в белых чулочках лёгкие, и она их мечет, как играет… Одним словом, кто охотник и в красоте имеет понятие, тот от наглядения на этакого животного задуматься может. Мне же она так по вкусу пришла, что я даже из конюшни от неё не выходил и все ласкал её от радости. Бывало, сам её вычищу и оботру её всю как есть белым платочком, чтобы пылинки у неё в шёрстке нигде не было, даже и поцелую её в самый лобик, в завиточек, откуда шерсточка её золотая расходилась… В эту пору у нас разом шли две ярмарки: одна в Л., другая в К., и мы с князем разделились: на одной я действую, а на другую он поехал. И вдруг я получаю от него письмо, что пишет «прислать, говорит, ко мне сюда таких-то и таких-то лошадей и Дидону». Мне неизвестно было, зачем он эту мою красавицу потребовал, на которую мой охотницкий глаз радовался. Но думал я, конечно, что кому-нибудь он её, голубушку, променял или продал, или, ещё того вернее, проиграл в карты… И вот я отпустил с конюхами Дидону и ужасно растосковался и возжелал выход сделать. А положение моё в эту пору было совсем необыкновенное: я вам докладывал, что у меня всегда было такое заведение, что если нападёт на меня усердие к выходу, то я, бывало, появляюсь к князю, отдаю ему все деньги, кои всегда были у меня на руках в большой сумме, и говорю: «Я на столько-то или на столько-то дней пропаду». Ну, а тут как мне это устроить, когда моего князя при мне нет? И вот я думаю себе: «Нет, однако, я больше не стану пить, потому что князя моего нет и выхода мне в порядке сделать невозможно, потому что денег отдать некому, а при мне сумма знатная, более как до пяти тысяч». Решил я так, что этого нельзя, и твёрдо этого решения и держусь, и усердия своего, чтобы сделать выход и хорошенько пропасть, не попущаю, но ослабления к этому желанию все-таки не чувствую, а, напротив того, больше и больше стремлюсь сделать выход. И, наконец, стал я исполняться одной мысли: как бы мне так устроить, чтобы и своё усердие к выходу исполнить и княжеские деньги соблюсти? И начал я их с этою целию прятать и все по самым невероятным местам их прятал, где ни одному человеку на мысль не придёт деньги положить… Думаю: «Что делать? видно, с собою не совладаешь, устрою, думаю, понадёжнее деньги, чтобы они были сохранны, и тогда отбуду своё усердие, сделаю выход». Но только напало на меня смущение: где я эти проклятые деньги спрячу? Куда я их ни положу, чуть прочь от того места отойду, сейчас мне входит в голову мысль, что их кто-то крадёт. Иду и опять поскорее возьму и опять перепрятываю… Измучился просто я их прятавши, и по сеновалам, и по погребам, и по застрехам, и по другим таким неподобным местам для хранения, а чуть отойду, сейчас все кажется, что кто-нибудь видел, как я их хоронил, и непременно их отыщет, и я опять вернусь, и опять их достану, и ношу их с собою, а сам опять думаю: «Нет, уже баста, видно мне не судьба в этот раз своё усердие исполнить». И вдруг мне пришла божественная мысль: ведь это, мол, меня бес томит этой страстью, пойду же я его, мерзавца, от себя святыней отгоню! И пошёл я к ранней обедне, помолился, вынул за себя часточку и, выходя из церкви, вижу, что на стене Страшный суд нарисован и там в углу дьявола в геенне ангелы цепью бьют. Я остановился, посмотрел и помолился поусерднее святым ангелам, а дьяволу взял да, послюнивши, кулак в морду и сунул :
«На-ка, мол, тебе кукиш, на него что хочешь, то и купишь», — а сам после этого вдруг совершенно успокоился и, распорядившись дома чем надобно, пошёл в трактир чай пить… А там, в трактире, вижу, стоит между гостей какой-то проходимец. Самый препустейший-пустой человек. Я его и прежде, этого человека, видал и почитал его не больше как за какого-нибудь шарлатана или паяца, потому что он все, бывало, по ярмаркам таскается и у господ по-французски пособия себе просит. Из благородных он будто бы был и в военной службе служил, но все своё промотал и в карты проиграл и ходит по миру… Тут его, в этом трактире, куда я пришёл, услужающие молодцы выгоняют вон, а он не соглашается уходить и стоит да говорит:
— Вы ещё знаете ли, кто я такой? Ведь я вам вовсе не ровня, у меня свои крепостные люди были, и я очень много таких молодцов, как вы, на конюшне для одной своей прихоти сёк, а что я всего лишился, так на это была особая божия воля, и на мне печать гнева есть, а потому меня никто тронуть не смеет.
Те ему не верят и смеются, а он сказывает, как он жил, и в каретах ездил, и из публичного сада всех штатских господ вон прогонял, и один раз к губернаторше голый приехал, «а ныне, — говорит, — я за свои своеволия проклят и вся моя натура окаменела, и я её должен постоянно размачивать, а потому подай мне водки! — я за неё денег платить не имею, но зато со стеклом съем».
Один гость и велел ему подать, чтобы посмотреть, как он будет стекло есть. Он сейчас водку на лоб хватил, и, как обещал, так честно и начал стеклянную рюмку зубами хрустать и перед всеми её и съел, и все этому с восторгом дивились и хохотали. А мне его стало жалко, что благородный он человек, а вот за своё усердие к вину даже утробою жертвует. Думаю: надо ему дать хоть кишки от этого стекла прополоснуть, и велел ему на свой счёт другую рюмку подать, но стекла есть не понуждал. Сказал: не надо, не ешь. Он это восчувствовал и руку мне подаёт.
— Верно, — говорит, — ты происхождения из господских людей?
— Да, — говорю, — из господских.
— Сейчас, — говорит, — и видно, что ты не то, что эти свиньи. Гран-мерси [42] , — говорит, — тебе за это.
Я говорю:
— Ничего, иди с богом.
— Нет, — отвечает, — я очень рад с тобою поговорить. Подвинься-ка, я возле тебя сяду.
— Ну, мол, пожалуй, садись.
Он возле меня и сел и начал сказывать, какой он именитой фамилии и важного воспитания, и опять говорит:
— Что это… ты чай пьёшь?
— Да, мол, чай. Хочешь, и ты со мною пей.
— Спасибо, — отвечает, — только я чаю пить не могу.
— Отчего?
— А оттого, — говорит, — что у меня голова не чайная, а у меня голова отчаянная: вели мне лучше ещё рюмку вина подать!.. — И этак он и раз, и два, и три у меня вина выпросил и стал уже очень мне этим докучать. А ещё больше противно мне стало, что он очень мало правды сказывает, а все-то куражится и невесть что о себе соплетет, а то вдруг беднится, плачет, и все о суёте.
— Подумай, — говорит, — ты, какой я человек? Я — говорит, — самим богом в один год с императором создан и ему ровесник.
— Ну так что же, мол, такое?
— А то, что какое же моё, несмотря на все это, положение? Несмотря на все это, я, — говорит, — нисколько не взыскан и вышел ничтожество, и, как ты сейчас видел, я ото всех презираем. — И с этими словами опять водки потребовал, но на сей раз уже велел целый графин подать, а сам завёл мне преогромную историю, как над ним по трактирам купцы насмехаются, и в конце говорит; — Они, — говорит, — необразованные люди, думают, что это легко такую обязанность несть, чтобы вечно пить и рюмкою закусывать? Это очень трудное, братец, призвание, и для многих даже совсем невозможное, но я свою натуру приучил, потому что вижу, что своё надо отбыть, и несу.
— Зачем же, — рассуждаю, — этой привычке так уже очень усердствовать? Ты её брось.
— Бросить? — отвечает. — А-га, нет, братец, мне этого бросить невозможно.
— Почему же, — говорю, — нельзя?
— А нельзя, — отвечает, — по двум причинам: во-первых, потому, что я, не напившись вина, никак в кровать не попаду, а все буду ходить; а во-вторых, самое главное, что мне этого мои христианские чувства не позволяют.
— Что же, мол, это такое? Что ты в кровать не попадёшь, это понятно, потому что все пить ищешь; но чтобы христианские чувства тебе не позволяли этаку вредную пакость бросить, этому я верить не хочу.
— Да, вот ты, — отвечает, — не хочешь этому верить… Так и все говорят… А что, как ты полагаешь, если я эту привычку пьянствовать брошу, а кто-нибудь её поднимет да возьмёт: рад ли он этому будет или нет?
— Спаси, мол, господи! Нет, я думаю, не обрадуется.
— А-га! — говорит. — Вот то-то и есть, а если уже это так надо, чтобы я страдал, так вы уважайте же меня по крайней мере за это, и вели мне ещё графин водки подать!
Я постучал ещё графинчик, и сижу, и слушаю, потому что мне это стало казаться занятно, а он продолжает таковые слова:
— Оно, — говорит, — это так и надлежит, чтобы это мучение на мне кончилось, чем ещё другому достанется, потому что я, — говорит, — хорошего рода и настоящее воспитание получил, так что даже я ещё самым маленьким по-французски богу молился, но я был немилостивый и людей мучил, в карты своих крепостных проигрывал; матерей с детьми разлучал; жену за себя богатую взял и со света её сжил, и, наконец, будучи во всем сам виноват, ещё на бога возроптал: зачем у меня такой характер? Он меня и наказал: дал мне другой характер, что нет во мне ни малейшей гордости, хоть в глаза наплюй, по щекам отдуй, только бы пьяным быть, про себя забыть.
— И что же, — спрашиваю, — теперь ты уже на этот характер не ропщешь?
— Не ропщу, — отвечает, — потому что оно хотя хуже, но зато лучше.
— Как это, мол, так: я что-то не понимаю, как это: хуже, но лучше?
— А так, — отвечает, — что теперь я только одно знаю, что себя гублю, а зато уже других губить не могу, ибо от меня все отвращаются. Я, — говорит, — теперь все равно что Иов на гноище [43] , и в этом, — говорит, — все моё счастье и спасение, — и сам опять водку допил, и ещё графин спрашивает, и молвит:
— А ты знаешь ли, любезный друг: ты никогда никем не пренебрегай, потому что никто не может знать, за что кто какой страстью мучим и страдает. Мы, одержимые, страждем, а другим зато легче. И сам ты если какую скорбь от какой-нибудь страсти имеешь, самовольно её не бросай, чтобы другой человек не поднял её и не мучился; а ищи такого человека, который бы добровольно с тебя эту слабость взял.
— Ну, где же, — говорю, — возможно такого человека найти? Никто на это не согласится.
— Отчего так? — отвечает, — да тебе даже нечего далеко ходить: такой человек перед тобою, я сам и есть такой человек.
Я говорю:
— Ты шутишь?
Но он вдруг вскакивает и говорит:
— Нет, не шучу, а если не веришь, так испытай.
— Ну как, — говорю, — я могу это испытывать?
— А очень просто: ты желаешь знать, каково моё дарование? У меня ведь, брат, большое дарование: я вот, видишь, — я сейчас пьян… Так или нет: пьян я?
Я посмотрел на него и вижу, что он совсем сизый и весь осоловевши и на ногах покачивается, и говорю:
— Да разумеется, что ты пьян.
А он отвечает:
— Ну, теперь отвернись на минуту на образ и прочитай в уме «Отче наш».
Я отвернулся и действительно, только «Отче наш», глядя на образ, в уме прочитал, а этот пьяный баринок уже опять мне командует:
— А ну-ка погляди теперь на меня? пьян я теперь или нет?
Обернулся я и вижу, что он, точно ни в одном глазу у него ничего не было, и стоит, улыбается.
Я говорю:
— Что же это значит: какой это секрет?
А он отвечает:
— Это, — говорит, — не секрет, а это называется магнетизм [44] .
— Не понимаю, мол, что это такое?
— Такая воля, — говорит, — особенная в человеке помещается, и её нельзя ни пропить, ни проспать, потому что она дарована. Я, — говорит, — это тебе показал для того, чтобы ты понимал, что я, если захочу, сейчас могу остановиться и никогда не стану пить, но я этого не хочу, чтобы другой кто-нибудь за меня не запил, а я, поправившись, чтобы про бога не позабыл. Но с другого человека со всякого я готов и могу запойную страсть в одну минуту свести.
— Так сведи, — говорю, — сделай милость, с меня!
— А ты, — говорит, — разве пьёшь?
— Пью, — говорю, — и временем даже очень усердно пью.
— Ну так не робей же, — говорит, — это все дело моих рук, и я тебя за твоё угощение отблагодарю: все с тебя сниму.
— Ах, сделай милость, прошу, сними!
— Изволь, — говорит, — любезный, изволь: я тебе это за твоё угощение сделаю; сниму и на себя возьму, — и с этим крикнул опять вина и две рюмки.
Я говорю:
— На что тебе две рюмки?
— Одна, — говорит, — для меня, другая — для тебя?
— Я, мол, пить не стану.
А он вдруг как бы осерчал и говорит:
— Тссс! силянс [45] ! молчать! Ты теперь кто? — больной.
— Ну, мол, ладно, будь по-твоему: я больной.
— А я, — говорит, — лекарь, и ты должен мои приказания исполнять и принимать лекарство, — и с этим налил и мне и себе по рюмке и начал над моей рюмкой в воздухе, вроде как архиерейский регент, руками махать. Помахал, помахал и приказывает:
— Пей!
Я было усумнился, но как, по правде сказать, и самому мне винца попробовать очень хотелось и он приказывает: «Дай, — думаю, — ни для чего иного, а для любопытства выпью!» — и выпил.
— Хороша ли, — спрашивает, — вкусна ли или горька?
— Не знаю, мол, как тебе сказать.
— А это значит, — говорит, — что ты мало принял, — и налил вторую рюмку и давай опять над нею руками мотать. Помотает-помотает и отряхнёт, и опять заставил меня и эту, другую, рюмку выпить и вопрошает: «Эта какова?»
Я пошутил, говорю:
— Эта что-то тяжела показалась.
Он кивнул головой, и сейчас намахал третью, и опять командует: «Пей!» Я выпил и говорю:
— Эта легче, — и затем уже сам в графин стучу, и его потчую, и себе наливаю, да и пошёл пить. Он мне в этом не препятствует, но только ни одной рюмки так просто, не намаханной, не позволяет выпить, а чуть я возьмусь рукой, он сейчас её из моих рук выймет и говорит:
— Шу, силянс… атанде [46] , — и прежде над нею руками помашет, а потом и говорит:
— Теперь готово, можешь принимать, как сказано.
И лечился я таким образом с этим баринком тут в трактире до самого вечера, и все был очень спокоен, потому что знаю, что я пью не для баловства, а для того, чтобы перестать. Попробую за пазухою деньги, и чувствую, что они все, как должно, на своём месте целы лежат, и продолжаю.
Барин мне тут, пивши со мною, про все рассказывал, как он в свою жизнь кутил и гулял, и особенно про любовь, и впоследи всего стал ссориться, что я любви не понимаю.
Я говорю:
— Что же с тем делать, когда я к этим пустякам не привлечён? Будет с тебя того, что ты все понимаешь и зато вон какой лонтрыгой [47] ходишь.
А он говорит:
— Шу, силянс! любовь — наша святыня!
— Пустяки, мол.