сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 15 страниц)
— Мужик, — говорит, — ты и подлец, если ты смеешь над священным сердца чувством смеяться и его пустяками называть.
— Да, пустяки, мол, оно и есть.
— Да ты понимаешь ли, — говорит, — что такое «краса природы совершенство»?
— Да, — говорю, — я в лошади красоту понимаю.
А он как вскочит и хотел меня в ухо ударить.
— Разве лошадь, — говорит, — краса природы совершенство?
Но как время было довольно поздно, то ничего этого он мне доказать не мог, а буфетчик видит, что мы оба пьяны, моргнул на нас молодцам, а те подскочили человек шесть и сами просят… «пожалуйте вон», а сами подхватили нас обоих под ручки и за порог выставили и дверь за нами наглухо на ночь заперли.
Вот тут и началось такое наваждение, что хотя этому делу уже много-много лет прошло, но я и по сне время не могу себе понять, что тут произошло за действие и какою силою оно надо мною творилось, но только таких искушений и происшествий, какие я тогда перенёс, мне кажется, даже ни в одном житии в Четминеях [48] нет.
Глава двенадцатая
Первым делом, как я за дверь вылетел, сейчас же руку за пазуху и удостоверился, здесь ли мой бумажник? Оказалось, что он при мне. «Теперь, — думаю, — вся забота, как бы их благополучно домой донести». А ночь была самая тёмная, какую только можете себе вообразить. В лете, знаете, у нас около Курска бывают такие тёмные ночи, но претеплейшие и премягкие: по небу звезды как лампады навешаны, а понизу темнота такая густая, что словно в ней кто-то тебя шарит и трогает… А на ярмарке всякого дурного народа бездна бывает, и достаточно случаев, что иных грабят и убивают. Я же хоть силу в себе и ощущал, но думаю, во-первых, я пьян, а во-вторых, что если десять или более человек на меня нападут, то и с большою силою ничего с ними не сделаешь, и оберут, а я хоть и был в кураже, но помнил, что когда я, не раз вставая и опять садясь, расплачивался, то мой компаньон, баринок этот, видел, что у меня с собою денег тучная сила. И потому вдруг мне, знаете, впало в голову: нет ли с его стороны ко вреду моему какого-нибудь предательства? Где он взаправду? вместе нас вон выставили, а куда же он так спешно делся?
Стою я и потихоньку оглядываюсь и, имени его не зная, потихоньку зову так:
— Слышишь, ты? — говорю, — магнетизёр, где ты?
А он вдруг, словно бес какой, прямо у меня перед глазами вырастает и говорит:
— Я вот он.
А мне показалось, что будто это не тот голос, да и впотьмах даже и рожа не его представляется.
— Подойди-ка, — говорю, — ещё поближе. — И как он подошёл, я его взял за плечи, и начинаю рассматривать, и никак не могу узнать, кто он такой? как только его коснулся, вдруг ни с того ни с сего всю память отшибло. Слышу только что он что-то по-французски лопочет: «ди-ка-ти-ли-ка-ти-пе», а я в том ничего не понимаю.
— Что ты такое, — говорю, — лопочешь?
А он опять по-французски:
— Ди-ка-ти-ли-ка-типе.
— Да перестань, — говорю, — дура, отвечай мне по-русски, кто ты такой, потому что я тебя позабыл.
Отвечает:
— Ди-ка-ти-ли-ка-типе: я магнетизёр.
— Тьфу, мол, ты, пострел этакой! — и на минутку будто вспомню, что это он, но стану в него всматриваться, и вижу у него два носа!.. Два носа, да и только! А раздумаюсь об этом — позабуду, кто он такой…
«Ах ты, будь ты проклят, — думаю, — и откуда ты, шельма, на меня навязался?» — и опять его спрашиваю:
— Кто ты такой?
Он опять говорит:
— Магнетизёр.
— Провались же, — говорю, — ты от меня: может быть, ты черт?
— Не совсем, — говорит, — так, а около того.
Я его в лоб и стукнул, а он обиделся и говорит:
— За что же ты меня ударил? я тебе добродетельствую и от усердного пьянства тебя освобождаю, а ты меня бьёшь?
А я, хоть что хочешь, опять его не помню и говорю:
— Да кто же ты, мол, такой?
Он говорит:
— Я твой довечный друг.
— Ну, хорошо, мол, а если ты мой друг, так ты, может быть, мне повредить можешь?
— Нет, — говорит, — я тебе такое пти-ком-пе представлю, что ты себя иным человеком ощутишь.
— Ну, перестань, — говорю, — пожалуйста, врать.
— Истинно, — говорит, — истинно: такое пти-ком-пе…
— Да не болтай ты, — говорю, — черт, со мною по-французски: я не понимаю, что то за пти-ком-пе!
— Я, — отвечает, — тебе в жизни новое понятие дам.
— Ну, вот это, мол, так, но только какое же такое ты можешь мне дать новое понятие?
— А такое, — говорит, — что ты постигнешь красу природы совершенство.
— Отчего же я, мол, вдруг так её и постигну?
— А вот пойдём, — говорит, — сейчас увидишь.
— Хорошо, мол, пойдём.
И пошли. Идём оба, шатаемся, но все идём, а я не знаю куда, и только вдруг вспомню, что кто же это такой со мною, и опять говорю:
— Стой! говори мне, кто ты? иначе я не пойду.
Он скажет, и я на минутку как будто вспомню, и спрашиваю:
— Отчего же это я позабываю, кто ты такой?
А он отвечает:
— Это, — говорит, — и есть действие от моего магнетизма; но только ты этого не пугайся, это сейчас пройдёт, только вот дай я в тебя сразу побольше магнетизму пущу.
И вдруг повернул меня к себе спиною и ну у меня в затылке, в волосах пальцами перебирать… Так чудно: копается там, точно хочет мне взлезть в голову.
Я говорю:
— Послушай ты… кто ты такой! что ты там роешься?
— Погоди, — отвечает, — стой: я в тебя свою силу магнетизм перепущаю.
— Хорошо, — говорю, — что ты силу перепущаешь, а может, ты меня обокрасть хочешь?
Он отпирается.
— Ну так постой, мол, я деньги попробую.
Попробовал — деньги целы.
— Ну, теперь, мол, верно, что ты не вор, — а кто он такой — опять позабыл, но только уже не помню, как про то и спросить, а занят тем, что чувствую, что уже он совсем в меня сквозь затылок точно внутрь влез и через мои глаза на свет смотрит, а мои глаза ему только словно как стекла.
«Вот, — думаю, — штуку он со мной сделал! — а где же теперь, — спрашиваю, — моё зрение?»
— А твоего, — говорит, — теперь уже нет.
— Что, мол, это за вздор, что нет?
— Так, — отвечает, — своим зрением ты теперь только то увидишь, чего нету.
— Вот, мол, ещё притча! Ну-ка, давай-ка я понатужусь.
Вылупился, знаете, во всю мочь, и вижу, будто на меня из-за всех углов тёмных разные мерзкие рожи на ножках смотрят, и дорогу мне перебегают, и на перекрёстках стоят, ждут и говорят: «Убьём его и возьмём сокровище». А передо мною опять мой вихрястенький баринок, и рожа у него вся светом светится, а сзади себя слышу страшный шум и содом, голоса и бряцанье, и гик, и визг, и весёлый хохот. Осматриваюсь и понимаю, что стою, прислонясь спиною к какому-то дому, а в нем окна открыты и в серединке светло, и оттуда те разные голоса, и шум, и гитара ноет, а передо мною опять мой баринок, и все мне спереди по лицу ладонями машет, а потом по груди руками ведёт, против сердца останавливается, напирает, и за персты рук схватит, встряхнёт полегонечку, и опять машет, и так трудится, что даже, вижу, он сделался весь в поту,
Но только тут, как мне стал из окон дома свет светить и я почувствовал, что в сознание своё прихожу, то я его перестал опасаться и говорю:
— Ну, послушай ты, кто ты такой ни есть: черт, или дьявол, или мелкий бес, а только, сделай милость, или разбуди меня, или рассыпься.
А он мне на это отвечает:
— Погоди, — говорит, — ещё не время: ещё опасно, ты ещё не можешь перенести.
Я говорю:
— Чего, мол, такого я не могу перенести?
— А того, — говорит, — что в воздушных сферах теперь происходит.
— Что же я, мол, ничего особенного не слышу?
А он настаивает, что будто бы я не так слушаю, и говорит мне божественным языком:
— Ты, — говорит, — чтобы слышать, подражай примерне гуслеигрателю, како сей подклоняет низу главу и, слух прилагая к пению, подвизает бряцало рукою.
«Нет, — думаю, — да что же это такое? Это даже совсем на пьяного человека речи не похоже, как он стал разговаривать!»
А он на меня глядит и тихо по мне руками водит, а сам продолжает в том же намерении уговаривать.
— Так, — говорит, — купно струнам, художне соударяемым единым со другими, гусли песнь издают и гуслеигратель веселится, сладости ради медовныя.
То есть просто, вам я говорю, точно я не слова слышу, а вода живая мимо слуха струит, и я думаю: «Вот тебе и пьяничка! Гляди-ка, как он ещё хорошо может от божества говорить!» А мой баринок этим временем перестал егозиться и такую речь молвит:
— Ну, теперь довольно с тебя; теперь проснись, — говорит, — и подкрепись!
И с этим принагнулся, и все что-то у себя в штампах в кармашке долго искал, и, наконец, что-то оттуда достаёт. Гляжу, это вот такохонький махонький-махонький кусочек сахарцу, и весь в сору, видно оттого, что там долго валялся. Обобрал он с него коготками этот сор, пообдул и говорит:
— Раскрой рот.
Я говорю:
«Зачем?» — а сам рот раззявил. А он воткнул мне тот сахарок в губы и говорит:
— Соси, — говорит, — смелее, это магнитный сахар-ментор: он тебя подкрепит.
Я уразумел, что хоть это и по-французски он говорил, но насчёт магнетизма, и больше его не спрашиваю, а занимаюсь, сахар сосу, а кто мне его дал, того уже не вижу.
Отошёл ли он куда впотьмах в эту минуту или так куда провалился, лихо его ведает, но только я остался один и совсем сделался в своём понятии и думаю: чего же мне его ждать? мне теперь надо домой идти. Но опять дело: не знаю — на какой я такой улице нахожусь и что это за дом, у которого я стою? И думаю: да уже дом ли это? может быть, это все мне только кажется, а все это наваждение… Теперь ночь, — все спят, а зачем тут свет?.. Ну, а лучше, мол, попробовать… зайду посмотрю, что здесь такое: если тут настоящие люди, так я у них дорогу спрошу, как мне домой идти, а если это только обольщение глаз, а не живые люди… так что же опасного? я скажу: «Наше место свято: чур меня» — и все рассыпется.
Глава тринадцатая
Вхожу я с такою отважною решимостью на крылечко, перекрестился и зачурался, ничего: дом стоит, не шатается, и вижу: двери отворены, и впереди большие длинные сени, а в глубине их на стенке фонарь со свечою светит. Осмотрелся я и вижу налево ещё две двери, обе циновкой обиты, и над ними опять этакие подсвечники с зеркальными звёздочками. Я и думаю: что же это такое за дом: трактир как будто не трактир, а видно, что гостиное место, а какое — не разберу. Но только вдруг вслушиваюсь, и слышу, что из-за этой циновочной двери льётся песня… томная-претомная, сердечнейшая, и поёт её голос, точно колокол малиновый, так за душу и щипет, так и берет в полон. Я и слушаю и никуда далее не иду, а в это время дальняя дверка вдруг растворяется, и я вижу, вышел из неё высокий цыган в шёлковых штанах, а казакин бархатный, и кого-то перед собою скоро выпроводил в особую дверь под дальним фонарём, которую я спервоначала и не заметил. Я, признаться, хоть не хорошо рассмотрел, кого это он спровадил, но показалось мне, что это он вывел моего магнетизёра и говорит ему вслед:
— Ладно, ладно, не обижайся, любезный, на этом полтиннике, а завтра приходи: если нам от него польза будет, так мы тебе за его приведение к нам ещё прибавим.
И с этим дверь на защёлку защёлкнул и бегит ко мне будто ненароком, отворяет передо мною дверь, что под зеркальцем, и говорит:
— Милости просим, господин купец, пожалуйте наших песен послушать! Голоса есть хорошие.
И с этим дверь перед мною тихо навстежь распахнул… Так, милостивые государи, меня и обдало не знаю чем, но только будто столь мне сродным, что я вдруг весь там очутился, комната этакая обширная, но низкая, и потолок повихнут, пузом вниз лезет, все темно, закоптело, и дым от табаку такой густой, что люстра наверху висит, так только чуть её знать, что она светится. А внизу в этом дымище люди… очень много, страсть как много людей, и перед ними этим голосом, который я слышал, молодая цыганка поёт. Притом, как я взошёл, она только последнюю штучку тонко-претонко, нежно дотянула и спустила на нет, и голосок у неё замер… Замер её голосок, и с ним в одно мановение точно все умерло… Зато через минуту все как вскочат, словно бешеные, и ладошами плещут и кричат. А я только удивляюсь: откуда это здесь так много народу и как будто ещё все его больше и больше из дыму выступает? «Ух, — думаю, — да не дичь ли это какая-нибудь вместо людей?» Но только вижу я разных знакомых господ ремонтёров и заводчиков и так просто богатых купцов и помещиков узнаю, которые до коней охотники, и промежду всей этой публики цыганка ходит этакая… даже нельзя её описать как женщину, а точно будто как яркая змея, на хвосте движет и вся станом гнётся, а из чёрных глаз так и жжёт огнём. Любопытная фигура! А в руках она держит большой поднос, на котором по краям стоят много стаканов с шампанским вином, а посредине куча денег страшная. Только одного серебра нет, а то и золотом и ассигнации, и синие синицы, и серые утицы, и красные косачи, — только одних белых лебедей нет [49] . Кому она подаст стакан, тот сейчас вино выпьет и на поднос, сколько чувствует усердия, денег мечет, золото или ассигнации; а она его тогда в уста поцелует и поклонится. И обошла она первый ряд и второй — гости вроде как полукругом сидели — и потом проходит и самый последний ряд, за которым я сзади за стулом на ногах стоял, и было уже назад повернула, не хотела мне подносить, но старый цыган, что сзади её шёл, вдруг как крикнет:
— Грушка! — и глазами на меня кажет. Она взмахнула на него ресничищами… ей-богу, вот этакие ресницы, длинные-предлинные, чёрные, и точно они сами по себе живые и, как птицы какие, шевелятся, а в глазах я заметил у неё, как старик на неё повелел, то во всей в ней точно гневом дунуло. Рассердилась, значит, что велят ей меня потчевать, но, однако, свою должность исполняет: заходит ко мне за задний ряд, кланяется и говорит:
— Выкушай, гость дорогой, про моё здоровье!
А я ей даже и отвечать не могу: такое она со мною сразу сделала! Сразу, то есть, как она передо мною над подносом нагнулась и я увидал, как это у неё промеж чёрных волос на голове, будто серебро, пробор вьётся и за спину падает, так я и осатанел, и весь ум у меня отняло. Пью её угощенье, а сам через стакан ей в лицо смотрю и никак не разберу: смугла она или бела она, а меж тем вижу, как у неё под тонкою кожею, точно в сливе на солнце, краска рдеет и на нежном виске жилка бьёт… «Вот она, — думаю, — где настоящая-то красота, что природы совершенство называется; магнетизёр правду сказал: это совсем не то, что в лошади, в продажном звере».
И вот я допил стакан до дна и стук им об поднос, а она стоит да дожидается, за что ласкать будет. Я поскорее спустил на тот конец руку в карман, а в кармане все попадаются четвертаки, да двугривенные, да прочая расхожая мелочь. Мало, думаю; недостойно этим одарить такую язвинку, и перед другими стыдно будет! А господа, слышу, не больно тихо цыгану говорят:
— Эх, Василий Иванов, зачем, ты велишь Груше этого мужика угощать? нам это обидно.
А он отвечает:
— У нас, господа, всякому гостю честь и место, и моя дочь родной отцов цыганский обычай знает; а обижаться вам нечего, потому что вы ещё пока не знаете, как иной простой человек красоту и талант оценить может На это разные примеры бывают.
А я, это слышучи, думаю:
«Ах вы, волк вас ешь! Неужели с того, что вы меня богатее, то у вас и чувств больше? Нет уже, что будет, то будет: после князю отслужу, а теперь себя не постыжу и сей невиданной красы скупостью не унижу».
Да с этим враз руку за пазуху, вынул из пачки сторублевого лебедя, да и шаркнул его на поднос. А цыганочка сейчас поднос в одну ручку переняла, а другою мне белым платком губы вытерла и своими устами так слегка даже как и не поцеловала, а только будто тронула устами, а вместо того точно будто ядом каким провела, и прочь отошла.
Она отошла, а я было на том же месте остался, но только тот старый цыган, этой Груши отец, и другой цыган подхватили меня под руку, и волокут вперёд, и сажают в самый передний ряд рядом с исправником и с другими господами.
Мне было, признаться, на это и неохота: я не хотел продолжать и хотел вон идти; но они просят, и не кушают, и зовут:
— Груша! Грунюшка, останови гостя желанного!
И та выхолит и… враг её знает, что она умела глазами делать: взглянула, как заразу какую в очи пустила, а сама говорит:
— Не обидь: погости у нас на этом месте.
— Ну уж тебя ли, — говорю, — кому обидеть можно, — и сел.
А она меня опять поцеловала, и опять то же самое осязание: как будто ядовитою кисточкою уста тронет и во всю кровь до самого сердца болью прожжёт.