Текст книги "На кого похож арлекин"
Автор книги: Дмитрий Бушуев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 18 страниц)
– Боже, я весь горю, – он прижал ладони к щекам, – это аллергия. Наверное, парацетомол среагировал:
Когда кончился коньяк, Рафик стал заметно волноваться и минутами спустя торжественно облачился в тулуп:
– Я в деревню, к бабушкам на огонек, пока они на печки не залезли. «Буран» на ходу?
– Мы сожгли весь бензин. Извини.
– Пиздец! Все кончилось! Началась вечность тьмы и ужаса. Ждите через час: – Рафик раздраженно хлопнул дверью, а я, посмотрев на разбитый рояль, разбросанные книги и пустые бутылки, сказал Денису: «Завтра уматываем, Рафик выплывет только через неделю. Это классика».
Пианист не появился ни через час, ни через два, ни через три, а далеко за полночь. И не один. Внизу, в гостиной раздавался его баритон и чужой приглушенный бас. Мы заперлись в нашей спальне, но через некоторое время Рафик забарабанил в дверь:
– Найтов, спускайся к нам.
Я молчал, обняв растерянного Дениса.
– Найтов, спускайся к нам, без тебя тоска, – упорствовал Рафик.
В тот момент я проклял все на свете – приглашение за Волгу, дьявольский ужин, волков на льду, снегоход, зверски убитый рояль и пьяное чудовище, которое когда-то было Рафиком. Мне хотелось набить ему морду и окатить холодной водой, чтобы привидение снова обрело плоть и опомнилось. Одевшись со скоростью пожарника, я вылетел из спальни как растревоженный зверь из норы, как пистолет, выхваченный из кобуры. Мне хотелось раз и навсегда прекратить эту бездарную пьесу, написанную каким-то почтальоном или графоманом-фермером. Но пелена безумной ярости упала с меня, я быстро остыл и едва не расхохотался, когда увидел, что Рафик облачен в старое черное платье с большим декольте, отороченном паутиной синих гробовых кружев. Бумажная выцветшая роза на груди, траурная шляпка с вуалью, босые волосатые ноги: Бр-р-р: Даже духами дешевыми разит (кажется, «Ландыш», которые любила моя тетушка Элизабет). Рафик делает реверанс, смотрит на меня пьяными глазами с такой любовью, что я все-таки смущаюсь и смеюсь. Денис успел запрыгнуть в джинсы и надеть футболку – выглянул из комнаты как испуганный взлохмаченный заяц и тоже стал хохотать. Довольный произведенным эффектом, Рафик берет меня и Дениса за руки, подмигивает мне накрашенным глазом. Подкупленные театральным обаянием этой веселой вдовы мы с бельчонком, как-то не сговариваясь, решили принять участие в игре – и вот, послушно спускаемся по ступеням под шорох старых шелков.
Свечи в гостиной.
Шипит пластинка с романсами.
«Гори, гори, моя звезда:»
Теперь я убедился воочию, что Рафик пришел не один: таинственный гость расположился в кресле, протянул ноги к камину.
– Арсений, мальчик мой, познакомься – это Андрей с Денисом, – сказал прокуренным фальцетом вошедший в роль пианист, нервно перебирая в руках кружевной платок, выхваченный откуда-то из рукава; при свете свечей Раф был похож на привидение опереточной постаревшей королевы, лунной вдовы, отравившей генерала-мужа из-за любви к бедному французскому лейтенанту. Гость встал и протянул мне тяжелую ладонь.
Я долго рассматриваю его молодое породистое лицо, скопированное с агитплакатов коммунистической империи: лоб неандертальца, но простая и открытая улыбка, волевой подбородок, шрам на щеке. Квинтэссенция мужества. Я едва терплю его дыхание, смешанное с чесноком и дрожжами, и это неудивительно – ополовиненная банка с брагой на столе. Тут же в полутьме, замечаю синяк у него на шее – как укус вампира: нет, это, видимо, губная помада. Да, это липстик. Ничему не следует удивляться в этом доме, полном теней, вина и взрослых игрушек. Никакое больное воображение не произведет картины более близкой к макабру, чем та, которую сейчас я имею счастье (или несчастье) созерцать, потому что театрализованный реальный ужас страшнее голого детского страха и алкогольных кошмаров. Мне вдруг действительно стало страшно, когда Раф опять взял меня за руку: его бледное лицо с тенями под запавшими глазами было страшным, черное платье, свечи и даже эти старые романсы. Я чувствовал себя так, словно только что растревожил могилу и вот собираюсь вскрыть гроб. Почему-то подумалось, что в холодильнике у Рафика, наверняка, лежат несколько младенцев. И уж совсем инфернальный ужас охвати меня, когда пианист, вспотевший от непонятного внутреннего напряжения, стал петь. Это было смешно и, поверьте, это было страшно – такого смешения противоположных чувств я ранее за собой не замечал и не испытывал впоследствии (кроме классики: любовь и ненависть). Смешно и страшно. И не знаю, как объяснить. Впрочем, Рафик сам помог это объяснить, когда, выпив бокал браги (картинно, отставив локоть в сторону, и с удовольствием, точно это было звездное шампанское), сел на колени к таинственному Арсению и, обняв его за шею, начал свою огненную исповедь:
– Это, Арсений, моей матери платье. Это платье она на похороны отца надевала, он не долго после операции протянул. Почки замкнули. Ты знаешь, я до сих пор ее ненавижу. Точнее, люблю и ненавижу:
– Кого ненавидишь? – зачем-то спросил Арсений.
– Мать свою ненавижу. Ты помнишь, вчера у церквушки на утесе: Я ведь на ее могиле танцевал! Ты думаешь, я пьяный – полный дурак? Хуй! Я с удовольствием танцевал, даже обоссать ее хотел, только ты мне не дал. А зря: Такой кайф обломал!
– Почему? Это ее фото в твоей спальне?
– Ее. И этот дом тоже ее: И рояль тоже ее был. Мне кажется, она даже с того света: она любит меня до сих пор и не может со мной расстаться. Но ты, может быть, и не знаешь, что материнская любовь превращает нашу жизнь в ад:
Я хорошо это знал. Рафик продолжает:
– Я хочу быть самим собой, понимаешь? Я хочу жить своей жизнью, и жизнь моя не удалась, потому что гадина слишком меня любила, единственного сыночка, урода! Я никогда ей не прощу: Она, бля, до сих пор меня ревнует, – Рафик вдруг поцеловал Арсения и погрозил кулаком куда-то вверх. – Когда она ушла, я почувствовал облегчение, но все равно жизнь была уже искалечена, все было позади – и юность, и свежесть, и вздохи на скамейке под сиренью, и небо в бриллиантах – только огромный монумент Матери отбрасывает тень на всю мою собачью судьбу. И вроде бы хорошим человеком она была – добрая, чувствительная, а все равно ненавижу. Она постоянно повторяла, что живет для меня и ради меня, но я сыт по горло этой навязчивой любовью, мне таких жертв не надо. Хватит. Да что сейчас говорить, все равно все потеряно: – Рафик оставил Арсения, поставил пластинку с начала и закружился с бокалом по комнате, подвывая и трагически закатывая глаза:
«Отцвели уж давно
Хризантемы в саду…»
В который раз он был смешон и жалок. И в который раз я все ему прощал и, наверное, любил, как уважаемая публика продолжает любить состарившуюся балерину с артритом.
«Но любовь все живет
в моем сердце больном!..»
По крайней мере, Рафик был живым (или изо всех сил старался произвести впечатление живого, что ему удавалось). С ним не было скучно. На сцену всякий раз выходил новый артист из многочисленных составляющих его внутреннего «я»: Танцуй, бездарный пианист! Танцуй, подпольный онанист!
Блямм-м-м-м! Рафик выронил бокал. Бокал разбился вдребезги. Боже мой, босыми ногами по осколкам!
– Стоп, стоп, – я кричу, но Рафик не слушает меня и, видимо, не чувствует порезов под алкогольной анестезией.
«…я хожу один,
весь измученный…»
В безумном круженье он срывает с платья бумажную розу и бросает мне – я ловлю ее. Боже, какой пошлый жест:
«и беззвучные слезы катятся
пред увядшим кустом хризантем!»
Пол в кровавых разводах. Пластинку заело: «кустом хризантем: кустом хризантем: кустом хризантем: кустом хризантем: кустом хризантем:» Так иногда заедает определенный круг жизни, и предметы, лица начинают вращаться вокруг лирического субъекта в той же последовательности. Стагнация творчества. Ночные неврозы и повторение тихого кошмара – та же яичница с беконом утром, стакан апельсинового сока, все тот же мир и тот же я. Этот кретин в клетчатом пиджаке – все тот же я, тот же растлитель и развратник бреется каждое утро: Какой ужас. Иногда пытаюсь хоть что-то изменить – беру зубную щетку в левую руку, изменяю маршрут на работу, покупаю новую рубашку или бросаю пить – нет, не срабатывает. Стагнация. Этот мир давным-давно заело. Земную ось заело, вот и кружимся на карусели как старики, впавшие в детство: мелькают яркие лошадки, мигают гирлянды, а мы думаем, что скачем по прямой: По кругу, товарищи, по кругу. И лошади ваши ненастоящие, и все удовольствие за пять рублей.
Обмываю ступни Рафика марганцовкой, как грешница ноги Христу – древний обряд, но, слава Богу, порезы неглубокие. Извлек несколько мелких осколков, заклеил раны пластырем и надел шерстяные носки. Ноги его костлявые и сухие, просто библейские ноги, ходившие по моей родной земле. Таинственный Арсений как будто протрезвел – по крайней мере, его простая армейская рожа обрела осмысленное выражение. Он помог мне перенести раненого танцора в спальню. Я еще раз взглянул на фотографию на стене – красивая женщина в белой шляпке на фоне выцветшего лета. Фотография, конечно, выцветшая, а не лето – а может быть, и лето выцвело: Шестидесятые. Странный все-таки Рафик – на могиле пляшет, а снимок вот бережет – под стеклом в рамке, на видном месте. Впрочем, и это объяснимо. Наверное, это она его музыке обучала – мечтала, наверное, станет сын знаменитым: афиши, гастроли. Так ведь и начиналось – мальчик был вундеркиндом! Но в большинстве случаев почти все вундеркинды, простившись с детством, становятся заурядными профессионалами. Рафик рано пригубил славы, а потом ушло детство, ушли чудеса, улетели в небо воздушные шары, и брюки стали коротки, и концертный пиджачок уже теснит в плечах. От пышных букетов до разбитого рояля. «У разбитого рояля» звучит как «у разбитого корыта», и осталась старуха у разбитого рояля, и уплыла золотая рыбка:
Рафик стал обнимать и целовать Арсения. Я поспешил уйти. Уже закрыв за собой дверь, я услышал: «Найтов, вернись:»
Денис сидит в кресле у камина и задумчиво смотрит на догорающий огонь, потом мы вместе греем ладони над умирающим пламенем, стараясь забрать остатки тепла. Но для тебя у меня тепла гораздо больше, и огонь мой неиссякаем, мой мальчик, моя сказка. Я могу все отдать и раздарить, но для тебя у меня останется самое главное – моя любовь, все мои игрушечные клоуны, все веселые арлекины.
В спальне холодно. Догорает оплывшая свеча в медном подсвечнике. Здесь – как в келье – хорошо перечитывать Библию, терпеливо ждать конца света. Впрочем, конец света давно уже начался, только мы как-то не заметили. С головой – под одеяло. У меня руки как ледышки, и я боюсь прикасаться к тебе. Ты сам стал обнимать меня. Медвежонок в берлоге сосет лапу. Взлетаю к седьмому небу.
Проснулся в тревоге ранним утром. Небо лиловое. Страшное и мертвое. Непроницаемость. Тишина. Только часы тикают, отсчитывают какое-то время в полном безвременье. Впереди вечность, а эти стрелки что-то отсчитывают. Наше время сжато до предела. Времени мало. Но что за тревога во мне? Я весь дрожу. Смутный сон приснился. Мама. Моя мама. Похудевшая, усталая, но улыбалась – стояла около двери в своем стареньком голубом поплиновом платье с бархатным воротничком, которое она почему-то любила. Ужасное платье, старомодное. Стоптанные туфли. Я не догадывался во сне, что она давно умерла и укорил ее: «Ну мама, мама, почему вы так одеваетесь, ну купите же себе что-нибудь новое». Она в ответ: «Платье хорошее, хоть и скромное. Удобное платье и всем нравится. Ты мне туфли купи новые, недорогие. Я буду довольна. Живу я хорошо, сынок, но вот кольцо обручальное потеряла:» И весь наш разговор. Меня прошиб пот. Я вспомнил, что маму положили в гроб без обручального кольца. Я был против того, чтобы с нее снимали кольца и серьги, но функционировал в пьяном забытье в те темные дни – в тумане и слезах. Толпа этих шумных дальних родственников распорядились по-мародерски: один из них, сибиряк, потом с непонятной гордостью заявил, что он у своей матери даже золотые зубы выкорчевал. Своими волосатыми руками. Плоскогубцами. Ублюдок:
На душе было так тяжело и сыро, так безвыходно, как будто только что я похоронил солнце и теперь вечно будет над миром это мертвое лиловое небо и вечная зима, и даже дикие звери придут из лесов к человеческому жилью искать тепла и утешения. Мне не с кем разделить чувство всепоглощающей вины – перед матерью своей, перед Денисом, друзьями, даже перед Россией. Впрочем, «отцвели уж давно хризантемы в саду». Постараться снова заснуть бесполезно. Постараться умереть? Время еще не пришло. Я люблю Дениса. Я люблю Дениса. Сильнее прижимаюсь к нему, врастаю в него всей своей тканью, всеми сосудами и обгоревшими нервами. Мы одно тело. Мы один крест. Мы одно. Несмотря на все мои мрачные опасения, рассвет все-таки занялся, и я опять услышал музыку – свою внутреннюю музыку, которую ждал слишком долго. И за окном на ветке сидят два снегиря. Один расправляет крыло и чистит клювом перышки. Пора и мне привести себя в порядок – спускаюсь вниз, тщательно бреюсь, но руки немного дрожат. «Тяжелый физический труд – лучшее лечение депрессивного психоза» – вспоминаю строчку из учебника советской психиатрии. Ну что ж, попробуем. Одеваю тулуп, беру лопату и выхожу в сад разгребать дорожку к воротам – за ночь снега намело почти по пояс. За этим занятием меня и застал бельчонок, он распахнул окно в спальне и кричит:
– Эй, Андрей! С добрым утром! Я уже проснулся.
– Вижу, что проснулся. С добрым утром, Белкин! Закрой окно – простудишься.
Он мотает головой, улыбается, весь исполнен света и радости. Если вам кто-то улыбается столь же неподдельно, то я понимаю, что и вы когда-то были счастливы. Как и я в это чудесное зимнее утро.
Пьем чай на веранде. С малиновым вареньем. Солнце бьет в начищенную медь самовара, по радио – «Весна Священная» Стравинского. У Рафика вид больного голубя с растрепанными перьями (представляю, как хорошо его оттянул ночью этот бык, полная сатисфакция гарантирована). Заспанный Арсений сидит в майке. Я замечаю грубую татуировку на его предплечье: горящий факел и топоним «Приднестровье».
Кажется, личность нашего таинственного гостя теряет ореол загадочности, уже почти все с ним ясно. Он ловит мой взгляд и раскалывается:
– Это я в Приднестровье воевал – метка осталась.
– За кого воевали?
– Как за кого? За Приднепровскую республику! А, стало быть, за Россию.
– Вас что, туда в армию призвали?
– Да нет, – усмехается, – это я сам поехал. Добровольцем. По голосу совести, можно сказать. Да и просто повоевать захотелось – я парень горячий, хочется кости размять, а то сидишь тут в лесу как отшельник.
– Арсений в деревне живет, с отцом, – поясняет Рафик, нервно закуривая третью сигарету. – Слушай, Андрей, – вдруг заявляет Раф, – может быть, и мне на войну уйти? Я серьезно. А то я здесь погибну, сам видишь. Уж лучше пулю где-нибудь на Кавказе.
– Кинжал тебе в задницу вставят на Кавказе. Тоже мне, искатель приключений! Мне же приключений и здесь хватает, – попытался я пошутить. Рафик совсем съежился и как-то увял, когда я объявил, что сегодня мы уезжаем домой.
Арсения послали с двумя канистрами за бензином для прожорливого «Бурана», и Раф посекретничал со мной: «Мне нравится этот парень. Нас с ним бутылка подружила в начале зимы. Они с отцом сейчас свою ферму хотят основать, технику у колхоза арендуют. Но он не гей, а так: Я для него просто секс-объект. Говорит, что у него девушка в городе есть, но я ее в глаза не видел. В деревне одни старухи, и я уверен, что мой Арсений убежит за первой попавшейся пиздой. Я его не удержу. Да и любви он хочет только когда пьян. Ты его про это лучше не спрашивай».
Отправляясь в путь, я осенил себя крестным знаменем перед образом Серафима Саровского и только на другом берегу вздохнул с облегчением, когда наш снегоход, фыркнув, остановился у замороженной пристани. Дом за Волгой казался сновидением, страницей из утерянной повести, которую сам же написал. Или это киношники отсняли нужную сцену, но режиссер впоследствии вырезал ее из фильма как малохудожественную. Старинный городок встречает нас колокольным звоном, и Арсений, посланный Рафиком не только в качестве вожатого, но и за водкой, комментирует: «Люблю я этот звон, душа гуляет». На мой рассказ о волках он отреагировал с поразительной холодностью: «В этих местах не волков, а людей бояться надо». Он немногословен, и мне это нравится. Так, наверное, и надо жить – не показывать эмоции, хранить глубоко свои чувства и мечты и, уж конечно, не торговать ими. Но я-то всю жизнь такой торговлей и занимаюсь, продаю страницы своего прошлого – все, что было в душе, уже кричит на глянцевых плакатах книжных витрин. Проститутка.
Возвращение из пункта Б в пункт А. Поезд вспять времени. Не люблю возвратного движения, но Одиссей тоже всегда возвращался в исходную точку, «полный пространства и времени». Вся разница в том, что эпический герой возвращался с обретенным временем, а я с утраченным. Или это мне только так кажется, ведь все мое «утраченное время» живет теперь на этих страницах. Квинтэссенция жизни какого-то Андрея Найтова. Чем же интересен этот субъект? Да ничем не интересен, но как раз этим и интересен, что совсем неинтересен. Интересных людей вообще не бывает. Один человек спросил меня о сверхзадаче этой повести, но посмотрите вокруг – какая цель всего этого? Нет никакой сверхзадачи у Бога. Нет цели. Точнее, бесцельная цель – ИГРА. Жизнь – игра в жизнь. Игра в одну игру, правила которой взяты совсем из другой игры. Но и игроки обмануты – они думают, что это они играют, а на самом деле, ими играют совсем другие игроки, ибо сказано: «Делаю дело во дни ваши:» Если игра прервется, то ничего абсолютно не будет. Даже Страшного Суда не будет. И кто знает, может быть, и Бог осознает Себя только через нас. Может быть, и Денис всего лишь мое зеркало, а Себя во мне любит только Творец. Но я достаточно грязный сосуд для чистого Духа – это все равно, что лить шампанское в грязные стаканы с водкой. Любой человек – центр Вселенной, и окружающие только призваны играть для нас свою роль. Блестящая пьеса! Сейчас передо мной проходит столько милых теней, с которыми я хотел бы встретиться в будущей жизни. Есть у меня такой журавлиный свисток, который увенчивает имя «Денис Белкин». Боже, сколько лет счастья и отчаяния! Ночи. Много ночей. Он был моей игрушкой? Даже если так, он был самой любимой моей игрушкой. Как плюшевый медведь из детства, с которым не расстаешься всю жизнь. По моим венам течет река Волга, горит окнами в ночи домик на утесе. Свеча. Постель. Но ветер судьбы уже уносит арлекина на воздушных шарах – и он взлетает в грозовое небо, болтает ногами и поет песню, чтобы было не так страшно: Но нет, это не громы и молнии, а хлопушки и гирлянды, барабаны и духовые оркестры приветствуют клоуна! Безумная пожарная машина с мигалкой и сиреной мчится в ночных облаках, и к каждому человеку на земле спущена с неба веревочная лестница.
…В поезде я заснул, утомленный представлением прошлой ночи, и мне опять приснилась янтарная комната, полная света и зеркал. На троне сидит Клоун и рассматривает перстни на своих длинных пальцах; меня встречает карлик в широкополой шляпе и подает мне букет роз – свежих и благоухающих, сочных, с капельками на лепестках красных роз.
Поезд въезжает под стеклянный купол вокзала.
На заднем сиденье такси опять вспоминаю Алису. В момент отделения души от тела у Алисы произошло непроизвольное опорожнение кишечника. Простите за вульгарность. Но так и в жизни: говно и розы на каждом шагу.
…Боже, как хорошо быть дома! После душа прыгаем в постель и обнявшись смотрим слайды. Мур, заботливо усыновленный соседкой на время нашей Одиссеи, истосковался ужасно, даже заметно похудел, а теперь не отходит от меня ни на шаг, просится на руки и ревниво посматривает на Дениса. «Мур, не ревнуй меня, я тебя люблю,» – шепчу ему на ухо и в знак моего особого расположения надеваю ему на хвост свой перстень. Он знает мои причуды и прекрасно понимает этот ритуал.
Проектирую облака на потолок: мы лежим под открытым небом и смотрим на белые тучки – вот женский профиль, вот младенца, а это медвежонок. Кажется, Денис начинает понимать мое облачное хобби. На моей могильной плите пусть будет высечено: «Андрей Найтов. Фотограф облаков».
* * *
Наши каникулы закончились, мне опять предстоит болезненный этап перевоплощения из твоего сумасшедшего поэта и любовника в скромного учителя литературы под портретами классиков. Мне в который раз будет трудно открыть дверь и, окинув взглядом ребят, вымолвить: «Здравствуйте». Все смотрят на меня, а ты все-таки опустишь глаза. Что ты расскажешь своим друзьям? Был у дяди в Петербурге? Я в дурацком положении, и даже взгляды моих коллег кажутся мне подозрительными, точно мы плаваем на одном корабле и вся команда знает, что капитан влюблен в юнгу. Как всегда рассыпаю в учительской глупые шутки, стараясь казаться беспечным и своенравно-веселым – это арлекины пускают пыль в глаза моих сослуживцев, чтобы школьные пугала не заметили, что я все-таки растерян, что улыбки мои грустны, что до сих пор чувствую за спиной тень Алисы, но она безоружна в материальном мире – холодно ей сейчас, наверное, в дешевом сосновом гробу, наскоро обитом красной материей. Хотел свечу в храме поставить за упокой ее души, но рука не поднялась, словно это мне же в осуждение, будто вина моя станет еще тяжелей: наша дуэль давно закончилась, я вышел сухим из воды, но мертвые всегда бывают победителями.
В нашем школьном зоопарке было много экзотических созданий, но рутина работы приводила меня в состояние духовного паралича – я не был учителем по призванию, богослужением моей жизни была и остается Поэзия, и только поэзия спасала меня от творческой мумификации, которой подвергались мои уважаемые коллеги. Поэзия была той самой потаенной янтарной комнатой, куда я запирался ночами и делал свое дело. Пусть эти виньетки не покажутся вам слишком эстетскими, ведь, в конечном счете, всякий художник живет в нормальном конфликте с обывательским миром. Оглядываясь назад, события своей жизни я воспринимаю, прежде всего, как флаг литературный – вот и на этот раз Поэзия спасала меня от стагнации, когда я получил приглашение на московский фестиваль «Молодой поэзии» – долетевший из столицы резонанс успеха моей первой книги «Крест на горе». Я был настолько самолюбив, что иногда перечитывал читательские письма, почивая на лаврах. Я был наивным, дерзким и самоуверенным, и то, что нужно было говорить шепотом в аллеях, я хотел кричать на стадионах. Теперь же я не только не стремлюсь к публикации своих произведений, но и испытываю откровенную неприязнь к абстрактному поклоннику, проникающему в святилище моих дум и чувств.
А пока – я еду в Москву продлевать свои каникулы. Карен даже оплатил мне командировку из скудной школьной казны – он, как и всякий кавказец, был стихолюбив. В столицу поезд прибывал слишком рано, я не знал что делать до открытия метро, но решение пришло само собой, когда, выйдя из вагона, я увидел маршрутное такси – микроавтобус, конечной остановкой которого значился на ветровом стекле: Свято-Даниловский монастырь. Такое «лирическое отступление» было мотивировано тем особым расположением духа, которое, по прошествии нескольких лет, трудно воспроизвести во всей палитре моих тогдашних духовных поисков и метаний. Несомненно, Найтов искал нечто более важное, чем эстетические впечатления. Православие как культурный универсум его, конечно, интересовало, но он понимал всю музейность православия – то есть именно то, что лишает любой предмет первопричинной сакральности при эстетическом любовании им. Я сам чувствовал себя в церкви музейным экспонатом. Нет, я искал не Бога в церкви (в существовании Которого у меня не было сомнений), но примирения с Богом – примирения через падение, через мой внутренний Содом и, если хотите, через самопрощение. Бесполезная, в общем, попытка. Я понимал, что нахожусь на тонущем корабле, и я ждал чуда, преображения, нового неба над головой. Заблуждающийся Найтов ждал, в первую очередь, признания на небесах, а не каких-то особых знаков Божьего благоволения (от которых я бы тоже не отказался) – признания своей страсти как главной темы жизни, страсти без раскаяния, как займа без процентов. Сейчас это звучит глуповато, но зато искренне.
Свято-Даниловский меня несколько разочаровал своей парадностью, свежевыкрашенностью, официальной опрятностью: купола горели на зимнем солнышке как елочные игрушки, и я понял, что в первую очередь нахожусь в резиденции Патриарха, а не на поклонном месте. Фотографы уже поджидали туристов, в ворота въезжал чернолаковый «Зил» как концертный рояль (не иначе Президента уговорили окунуться в купель!). Собственно, я и сам, в черных очках и с пилотным кейсом, набитым «нетленными» рукописями, был похож на интуриста. Вот именно, я в который раз чувствовал себя иностранцем среди благообразно-заспанных соотечественников, стекающихся к заутрени. Стадо возвращалось к пастырям, пастыри ревностно окормляли приумножающееся поголовье. Не люблю толпу, особенно церковную, и до сих пор не понимаю идею русской «соборности» как формы духовной общности – мне кажется, что «соборность» не что иное как признак недоразвитости отдельной личности, индивидуальности, это вечная русская болезнь, в конечном счете загнавшая нас в стойло. Время выходить из толпы. Время собирать камни, а не слушать байки недоучившихся, недопостившихся батюшек, которые и сами едва спасаются.
В соборе было почему-то жарко, пахло оттаявшими с мороза шубами, шапками. Покашливание. Шепот. Здесь слишком помпезно, роскошно и богато (не Россия, а торжество Византии), мне же нравились маленькие домашние церквушки с темными дониконовскими образами, с деревенской строгостью и неподдельной сердечностью, где, может быть, и дьякон иногда пропускает полстраницы, и батюшка запаздывает с выходом, но уютнее, теплее: Одним словом, благодатнее. Впрочем, если мне иногда и давалась благодать, то на очень короткий срок. Бывает, даже ноздрями чуешь Духа Святого, серебряный голубь трепещет в радуге, душа радуется, а вернешься домой после троллейбусной давки и мрачных пассажирских рож – куда все улетучилось? Как же стяжать Духа, если и крупицы удержать не могу, точно воду черпаю решетом?
…На службе мне вдруг ужасно захотелось выпить ледяной водки, что было довольно необычным желанием в столь ранний час. Бессонная ночь в поезде давала о себе знать, и служба проходила словно во сне, в золотистом тумане, как в детстве. Да, я почувствовал себя в детстве, но не в своем, а в чужом детстве, случайно мною украденным (в детстве Дениса?); разноцветные блики витражей бегали по мраморному полу, и все это было похоже на огромный шаровидный аквариум, где священник в праздничных ризах выплывал из грота как вуалехвост, и слова молитвы поднимались вверх как пузырьки воздуха: И еще внутри храма всегда осень, в какое бы время года вы туда не зашли – золотая осень с дымом ладана, с потемневшей позолотой алтарных ярусов, и в этой осени – заблудившееся лесное солнце моего детства, мой улетевший воздушный змей, и мои старые кеды спрятаны где-то за алтарем, и мой велосипед, и бейсболка, и теннисная ракетка с лопнувшей струной, а на Престоле со св. Дарами лежит мой выгоревший плюшевый медвежонок:
Я не был готов к исповеди, но неведомая сила вела меня вниз, по потрескавшимся каменным ступеням в подвал, служивший исповедальней: Наверху шла служба, и хор можно было слышать отсюда, из подполья с низкими, выбеленными сводами. Пахло краской, цементом, стояли какие-то швабры и ведра с замерзшей известкой. Откуда-то из полутьмы ко мне подкатилась сгорбленная инокиня и, перебирая четки в трясущихся руках, предупредила: «Ты, сынок, чемоданчик свой с собой прихвати, не оставляй на лавке, а то воришки украсть могут. Воришки плохо живут. Народ тут всякий бывает:» Неужели крадут прямо в исповедальне? Воистину святое ремесло. Но о чем мне беспокоиться? Украдут мои сомнительные рукописи – как камень с души снимут, мне же легче будет, а то ношусь с этим мусором как курица с яйцом. Чего же здесь темно-то как? И лампу какую-то синюю ввернули – специально, что ли, страху нагоняют? Можно было бы повеселее, ребята, все-таки к свету идем: А кейс я взял с собой, не оставил – жалко расставаться со всеми бессонными ночами и сомнениями, это мой мусор, родной, мои герои, к которым так привык за время повествования, что и расставаться тяжело, честное слово. Впрочем, рукописи в пилотном кейсе давно уже не принадлежат мне, это повзрослевшие дети, у них своя жизнь теперь, своя судьба, а я в своей жизни все никак не наведу порядок – вот, на исповедь пришел, зачем? Каяться! Самому смешно стало: Да не отвезут ли меня в тюрьму прямо из этого подвала? Я закрыл глаза и увидел лицо Дениса – этот слайд зрительной памяти был таким живым и ярким! Более живым и более ярким, чем бледное испостившееся лицо иеромонаха напротив, готовящегося принять грязевые потоки моего сознания: Вдруг с поразительной ясностью предстали перед глазами горячие эротические картинки наших последних ночей на старой усадьбе, я даже услышал звуки разбитого рояля… опять долго путаюсь с твоим ремнем, снимаю твои узенькие джинсы и разрываю футболку на детской груди: Я помню твой запах и горячий шепот, стон, поцелуи – сначала осторожные и неловкие, потом настоящие и глубокие: дрожь тела, тюбик вазелина и вишни, много вишен и роз: какие еще вишни: губы? Сколько литров своей спермы я уже вкачал в твое маленькое, вздрагивающее от боли и наслаждения тело? Сколько миров мы сожгли в наши ночи? Чьи нерожденные дети кричали в саду, полном красных маков и бабочек? Лежим в гостиной на медвежьей шкуре перед полыхающим камином: Но выйдем в сад через рассохшуюся дубовую дверь веранды – там римские солдаты продают пленных юношей. Купим одного не торгуясь, потому что стыдливый румянец на его щеках – горечь бесчестия или подавленное желание? Пересохшие губы. Протяну ему кисть винограда (если примет, то не куплю его, а не примет – заплачу еще звонче):
В результате таких фантазий у меня подпрыгнул кок. Так я и подошел к батюшке: в одной руке кейс, а другая в кармане – ни поклониться, ни помолиться. Но если бы я самостоятельно мог молиться и класть поклоны, то не спустился бы в мрачный подвал. Лицо иеромонаха было точно подсвечено изнутри – не лицо, но древний лик, которого слегка коснулась кисть реставратора. Строгая бесстрастность – вот определение. Мне стало немного страшно, я стал заметно волноваться и, начав свой монолог, физически почувствовал, что вместе со словами из моего рта выпрыгивают холодные змеи. Змеи – зеленые, красные, медные, черные, золотистые змееныши и живородящие беременные гадюки расползались по полу, прятались в дыры и щели, шипели и прыгали как на огне. Слезы были близко, но я сдерживал себя. Изредка поднимая голову, я тонул в бездне прозревших монашеских глаз, я слышал звон цепей под одеждой схимника (или мне это только показалось – разве сейчас кто-нибудь носит вериги?): Выслушав меня, он произнес: