412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Бакин » Страна происхождения » Текст книги (страница 6)
Страна происхождения
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 21:38

Текст книги "Страна происхождения"


Автор книги: Дмитрий Бакин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 8 страниц)

Баскаков отсутствовал еще около часа, в течение которого его жена успела сорвать с дочери всю одежду и, смочив керосином, сжечь в печи, кроме того, она волоком вытащила ее из дома, помыла холодной водой, одела в чистое, повязав на голову косынку, скрывшую царапину на лбу и уложила в постель. Так что, когда Баскаков вошел в дом, он был встречен тяжелой, неподвижной тишиной, в которой, казалось, каждый звук принял бы видимые очертания, а крик вспыхнул бы огнем. Жене он ничего не сказал, а она молча накрыла на стол, и потом уже, когда он повесил на вешалку шляпу, вымыл руки и сел за стол, она, наливая в жестяную кружку парное молоко, сказала ему – наша девочка заболела; он только посмотрел на нее, приподняв одну бровь, продолжая молча жевать; она сказала – это все жара проклятая – и отвернувшись к плите, сказала – завтра все пройдет – и сказала – жара проклятая; он опять ничего не сказал, ел молча больше не отрывая глаз от тарелки, погруженный в мысли о старшем брате и она больше ничего не сказала. Потом он встал, отодвинув тарелку, и прошел в другую комнату, где под легким покрывалом лежала их дочь; на секунду за державшись в дверях, но увидев, что она не спит, подошел к кровати и, глядя на белое, изможденное лицо, протянул темную руку, положил ладонь ей на лоб и едва шевельнув губами сказал – температуры нет – и спросил – что с тобой?; а она сказала – ничего – и, совладав со спазмами в горле, сказала – ничего – и сказала голова болит; он убрал руку и сказал – спи; тогда она покорно, устало закрыла глаза, но лишь он вышел, ее глаза открылись.

А потом, уже под вечер, когда его жена благодарила бога за то, что подходит к концу этот проклятый день и просила, чтобы темнота ночи лишила всех памяти, к Баскакову пришел старший брат. Минут пять они тихо разговаривали, стоя у окна друг против друга, потом старший брат, увидев жену Баскакова, спросил ее что с вашей дочерью? – и ровным голосом спросил что-нибудь случилось?; а она ему сказала – ничего, она спит – и сказала – нездоровится, ничего страшного – а потом сказала – завтра все пройдет; старший брат неотрывно смотрел на нее, а потом спросил – да? – и смотрел на нее, и еще раз спросил – да? – и сказал – ну, хорошо. Как только дверь за ним закрылась, она чужим, мертвым голосом спросила Баскакова – зачем он приходил, зачем? – и спросила глухо, неуверенно – что он тебе сказал?; Баскаков сказал – он сказал, чтоб я не спешил с выплатой по распискам, сказал чтоб за три года выплатил – и хмуро сказал – чтоб не спешил; тогда она схватила его за рукав пиджака и, заглядывая ему в лицо, почти шепотом, судорожно выдыхая застревающий в горле воздух, спросила – и больше ничего? – и спросила – больше ничего?; он сказал – больше ничего.

Между тем, в поселке ждали, что будет, вернее, как это будет, уверенные в том, что это будет; бродили в замкнутом кругу ожидания, глотая раскаленный воздух августовского дня, ставший единственной пищей этого воскресенья для большинства из них, а сосед Баскакова, вознамерившись, видимо, разорвать замкнутый круг посредством физического действия, в тот же день зарезал черного козла, содрал с него шкуру, освободил кости от мяса и сухожилий и сложил кости в холщевый мешок, а когда жена испуганно и возмущенно спросила, зачем он это сделал и для чего ему понадобились кости козла, он мрачно сказал – в могилу той сволочи – но и, проделав все это, он вынужден был признать, что ему так и не удалось разорвать замкнутый круг ожидания, не удалось даже его покинуть; и по мере того, как воскресенье погружалось в горячую темноту ночного времени, они все чаще спрашивали себя, уж не приснился ли им этот день, не был ли он сном – предостережением. Однако, когда глубокой ночью, школьный учитель, терзаемый бессонницей, обычной для людей творческого склада, встал с ненавистной кровати и, плеснув в стакан розового портвейна, чтобы успокоить разгулявшиеся нервы, пил его, стоя у окна, он увидел вдалеке тускло светящуюся точку, мерцавшую где-то у соснового бора, но поначалу не придал этому значения, так как решил, что это лампочка на водонапорной башне, но вскоре заметил, что точка эта мало-помалу растет, движется по направлению к поселку со скоростью бегущего человека; и в траектории движения светящегося тела ему почудилось нечто знакомое, нечто виденное им совсем недавно, а потом он с ужасом начал разбирать очертания бегущей женской фигуры, мерцание стройных ног и рук, мерцание развивающихся волос, а затем светящийся фантом женского тела в натуральную величину промелькнул мимо его дома, точно так же, как про мелькнула в полдень дочь Баскакова в своем грязном, разодранном платье. И тогда школьный учитель нашарил на подоконнике спички, зажег трясущимися руками одну из них и зажмурившись от боли, погасил ее об язык, твердо уверенный, что немедленно проснется, но когда он открыл глаза, оказалось, что он все так же стоит у окна, глядя на стакан розового портвейна, со спичками в руке, обожженным языком и привкусом серы во рту.

И только утром всем, наконец, стало ясно, что жене и дочери Баскакова удалось каким-то образом скрыть от него происшедшее, ибо им и в голову не приходило, что он мог знать все, ничего при этом не предприняв; и тем же утром старик Пал, с юношеской резвостью продиравшийся сквозь тернии великого множества лет, обманывая смерть своим запахом – маленький, тощий, иссохший, точно саксаул, не верящий в нерушимость такой геометрической фигуры, как круг, пошел прямо к его центру. Он пришел на лесопилку, где работал Баскаков и выложил все, что ему было известно, в неподвижное, темное лицо, а затем, не дожидаясь ответа, пошел обратно в поселок, чуть не столкнувшись у пилорамы с дочерью, которая несла Баскакову обед. И стоило ей лишь взглянуть, мельком посмотреть на темное, неподвижное лицо отца, чтобы увидеть то, что для всех остальных оставалось неизменным – едва уловимый серый налет слов, пыль правды, осевшую на лице, отчего почернели, словно нарисованные углем морщины. И он несколько мгновений смотрел на дочь, приготовившись идти, а потом сказал – так – и сказал – так – а потом не спеша за шагал между досок, уложенных штабелями, прочь с территории лесопилки.

Он уходил вверх по холму – она даже не могла себе представить отца, идущего вниз – не спеша, размеренно, по темной жесткой траве и каждый его шаг был точным повторением предыдущего и по его затылку она видела, что он смотрит вперед, но не выше своей головы, как если бы выше ничего не было, а было лишь ниже и очень редко вровень; и в этом извечном, неистребимом, неспешном движении, в этой размеренной, сосредоточенной походке не было и тени упрямства, желания куда-либо придти или от чего-то уйти; она думала – разве можно это остановить, разве можно предотвратить приход, появление этого; он уходил вверх по холму, вдавливая в землю жесткую траву своими чугунными ступнями; и ей казалось, что точно так же он способен идти через лес, не сгибая деревья, а просто уничтожая их своей тяжестью, не останавливаясь при этом ни на секунду, не так, как это делала бы стальная, многотонная машина, оглашая окрестности надрывным ревом, пробуксовывая в рыхлой земле, а так, как делал бы это полутораметровый, безмолвно движущийся предмет, наделенный весом планеты.

Он подошел к проходной кирпичного завода за полчаса до окончания первой смены, когда дождь уже начался и неподвижно стоял в стороне, под цветущей акацией, надвинув на брови широкополую шляпу, бес страстно покусывая тонкую, желтую соломинку, нацелив глаза на обшарпанную дверь проходной, чуждый не только нетерпению и гневу, но самому ожиданию, наблюдал, как первая партия усталых подвыпивших рабочих, лениво перебрасываясь репликами, выходит с завода; не обращая на них внимания, все так же беспрестрастно ожидал, глядя на проходную под мелким, набирающим силу дождем – одинокий перст возмездия; и это было лишь продолжением, длением той размеренной, нескончаемой работы, которую он начал в ту минуту, когда вознамерился построить свои первый дом, продолжением той непреклонной линии поведения, которую избрал, будучи подростком и вследствие которой совершил преступление, но увидел в нем лишь логичную развязку ситуации, и лишившись первой своей свободы, лишился первого построенного дома.

А потом тот парень вышел через проходную – высокий, здоровый, с загорелым, обветренным лицом в линялой желто-белой солдатской куртке, с темно-зелеными следами от сорванных погон на могучих, покатых плечах, и, как только увидел Баскакова, руки его скрылись в карманах штанов, а затем одна рука из влекла и впихнула в маленький, как пупок, рот длинную папироску, потом появилась другая со спичками: стоя под козырьком проходной, он прикурил и, отвернувшись от Баскакова, шагнул под дождь. Тогда Баскаков, не изменив позы, не выплюнув соломинку, прилипшую к нижней губе, громко сказал – эй, парень, – и это было все, что он сказал; затем развернулся на каблуках и, не оглядываясь, пошел вперед, слыша за собой звук шагов. А тот, уже на ходу спросил его куда?; тогда Баскаков остановился, едва приметно кивнул головой влево и сказал – к той вон птицеферме; а тот спросил – а потом? – спросил, стараясь разобраться в выражении пустых безучастных глаз, глядевших на него из-под широких полей черной войлочной шляпы, холодных непроницаемых, как стальные заклепки, в которых отсутствовала не то что малейшая искра жизни, но даже ее отражение, и тот снова спросил – а потом?; Баскаков сказал – а потом увидишь кое-что новое – и пошел вперед. Продравшись через густые, мокрые заросли бурьяна, крапивы и диких цветов, они поравнялись со старой телегой, лежавшей на боку посреди небольшой, почти квадратной пустоши, усыпан ной битым кирпичом, и парень, остановившись, сказал – дальше не пойду – и сказал – нечего топать, аж до самой птицефермы, здесь все и обговорим – и, принявшись раскачиваться на носках, растянул, словно высверленную дырку рта в узкую, маленькую улыбку, все еще полагая, что они пришли сюда драться, все еще веря в несгибаемую силу своих рук и хребта, раскачивался на носках под теплым дождем, какой бывает в пору позднего лета и не несет прохлады, быстро превращаясь в душный, влажный пар; раскачивался на носках, глядя на Баскакова сверху вниз, с трудом сдерживая беспощадную, разрушительную силу своих мышц, едва не рвущих одежные швы, сдерживая взрыв своего огромного тела, способного, казалось, смести без прикосновения неподвижную маленькую фигуру в широкополой шляпе одним лишь сотрясением. Он перестал раскачиваться на носках в ту секунду, когда услышал вдруг резкий щелчок, какой могут издать сильные, твердые пальцы, требуя внимания, но он знал, что это не пальцы, и он услышал щелчок не слухом – уши здесь были не причем, и даже если бы они были наглухо заткнуты деревянными затычками винных бочек, он услышал бы этот щелчок кожей, как слепой мальчик шаги рассвета – и кожа впустила звук во внутреннюю темноту, и он проник беспрепятственно, словно излучение, парализовав все движения живого организма и по узким, отполированным кровью каналам, беззвучнее тока побежала смерть; а потом уже, на долю секунды, он увидел четырнадцать сантиметров блестящей, не тронутой дождем стали, бравшей начало в темном кулаке.

* * *

Баскаков пошел в сторону поселка через сосновый бор, наполненный шумом дождя, чувствуя ногами мягкую, податливую землю, слышал свист мокрой густой травы под носками сапог и думал о себе. Они догнали его в двухстах метрах от озера, там, где сосны уже редели, но были все такими же высокими и стройными, только со всех сторон мокрыми от дождя. Когда он увидел с ними старшего брата, он все понял, но не сделал ни одного лишнего движения, и выражение его темного, угрюмого лица, такого же неподвижного, твердого под стремительными каплями дождя, как панцырь черепахи, ничуть не изменилось, словно и не могло измениться, словно и не менялось с рождения, а только грубело под натиском солнца, времени, ветра. Они бежали к нему под дождем, петляя между мокрыми стволами сосен, а он, глядя на них, думал – так – думал – вот, значит, как ты решил вытурить меня из дома – и думал – так. Он знал, что теперь самое главное предупредить жену, чтобы она ни за что не покидала дом, главное сказать ей, чтобы она ни в коем случае не съезжала, не уезжала из этого дома, как уехала за ним, когда его посадили в первый раз, потому что, если в доме будет жить одинокая женщина с дочкой, ему не так-то просто будет получить этот дом, даже со своими долговыми расписками, потому что закон всегда на стороне женщины и ребенка, и он думал – вот о чем нужно было сначала думать, вот о чем – думал – знать надо было, что он следит за мной и этим парнем, что все рассчитано – думал – он-то знал, что я его убью, вот и держал трех легавых под рукой и сразу припустился по следу, сразу – думал, теперь он скажет ей, чтоб она съезжала и она съедет, да ему и говорить ничего не надо, она и так съедет, как в тот раз, потому что я-то ей ничего не сказал. Как видно, тот факт, что он убил парня, был для них бесспорен: они даже не спросили, он ли его убил. Он стоял между двумя милиционерами перед молодым энергичным лейтенантом у высокой сосны, чувствуя ногами мягкую податливую землю; на старшего брата он не смотрел, а смотрел на лейтенанта. Лейтенант сказал – чего смотришь? – лейтенант был при оружии; он сказал лейтенанту – мне нужно повидаться с женой – и сказал – на одну минуту; лейтенант сказал – нет; он сказал – мне нужно повидаться с женой; старший брат сказал – еще чего; лейтенант сказал – на суде повидаешься; он без всякого выражения сказал – мне нужно увидеть ее на одну минуту; лейтенант молча посмотрел на старшего брата, а тот ровным голосом сказал – он убил человека; тогда лейтенант сказал – давай, пошел – и сделал знак милиционерам и они взяли его за руки, чуть повыше локтя, но он не тронулся с места, а они не смогли его сдвинуть. По его неподвижному лицу медленно текли капли дождя, задержавшись на искривленных губах и скошенном подбородке. Он смотрел мимо лейтенанта, на старшего брата. Потом он облизнул холодные губы и сказал – ладно, паскуда; лейтенант посмотрел на старшего брата, а затем на Баскакова; ладно, паскуда – сказал Баскаков, глядя на старшего брата. Потом они повели его по мокрой траве. Он шел между ними и говорил – ладно, паскуда. Ладно.

Про падение пропадом

1

За трое суток эшелон прошел тысячу восемьсот километров.

Все были пьяны в стельку за исключением машиниста, но они его не видели. Во время долгих стоянок на запасных путях, перед большими городами, когда эшелон пропускал скорые и пассажирские поезда, они выходили из единственного плацкартного вагона – чаще всего ночью – и бродили между низкими, стальными платформами, на которых стояли уборочные машины, между высокими, товарными составами и цистернами с бензином, нефтью, битумом и природным газом; пытались продать местным тушенку, колбасу, сгущенное молоко или обменять на самогон; курили и разговаривали, понемногу трезвея на ветру; смотрели на железнодорожных рабочих, которые медленно двигались вдоль составов в ярких оранжевых комбинезонах, проверяя и смазывая буксы.

Никто не знал, а кто знал, давно забыл, как в вагоне оказался черный кот – они держались с ним очень вежливо, потому что это был черный кот – и тот, кто кормил его, отдавая лучшие куски, проникался убеждением, что никогда не слетит под откос, не будет искалечен в драке, не будет одурачен женщиной – а тот, кто не кормил, ел, избегая смотреть коту в глаза. Кот переходил из одного плацкартного отделения в другое и черным шаром катался в ногах, а когда темнело, запрыгивал на столик, выгнув спину, пробирался между пустыми бутылками ближе к окну и сидел там ночами напролет – на него косо падал свет городов и зажигал в глазах хищный, желтый огонь, а потом, когда города и станции оказывались позади, он неподвижно сидел, погруженный во мрак ночных лесов и полей.

Каждый вечер, задевая торцы полок, по вагону бродил пьяный проводник и беспрерывно бормотал: «Света не будет. Света не будет. Не будет».

Сперва они говорили, что проводник – продолжение несчастий, проводник, как глава государства, а потом перестали обращать на него внимание. А проводник нередко говорил: «Вот я, – говорил он. – Сорок пять суток – свинья, сорок пять суток – король».

Утром они просыпались – грязные, небритые, опухшие – шевелили пересохшими губами, силясь выговорить проклятие, воспаленными глазами смотрели друг на друга и говорили – разбуди вот этого – не в состоянии позволить кому-то прятаться во сне от пропахшего табаком и потом вагона, от реального, чертовски медленного течения времени дольше, чем прятались они сами.

Первым всегда просыпался Шадрин – один из немногих, кто умывался, – крупный, смуглый мужчина сорока трех лет, угрюмый и неразговорчивый, точно полковник, положивший костьми весь полк – в ярости его взгляд затыкал рты лучше, чем деревянный кляп. Его не любили – слишком много в нем было от большого, сильного быка, который в молчаливом бешенстве крутит головой и косит глаза в поисках того, кому предначертано его убить, – сторонились и поливали за глаза, как поливают Иисуса Христа; его сторонился черный кот, кошачьим чутьем угадывая в нем пройденный этап.

Шадрин никого не будил, умывался, шел в тамбур, разжигал паяльную лампу, ставил ее под ржавый, колченогий таганок и варил себе экстракт куриного бульона, с таким расчетом, чтобы хватило на обед и ужин – в эшелоне он один, за исключением черного кота, ел три раза в день. Потом он передавал таганок и паяльную лампу тем, кто делил с ним плацкартное отделение – Брагину, Жигану или Раталову.

Паяльная лампа была одна на всех, и последние завтракали вечером.

На пятые сутки, когда они почти миновали Урал – высокие, серые сопки, пологие горы, застывшие под мохнатым шорохом вечнозеленых пихтовых лесов, красные каньоны, длинные, темные туннели, маленькие, белые домики на пологих склонах, настолько хрупкие и незащищенные, что казалось их напрочь сметет звук человеческого голоса – у Шадрина открылось гнездо старой язвы.

Он тяжело ворочался на верхней полке, задыхаясь в плотном сигаретном дыму, точно привязанный к вертелю над костром, потом встал, ни слова не говоря, запихнул в рюкзак одеяло, несколько банок сгущенного молока, остатки сливочного масла, ложку, флягу с водой, спички и, дождавшись остановки, вышел из вагона – те, кто помогал пьяному проводнику наполнять резервуар для воды, видели, как он, согнувшись, угрю мо сжав бледные губы, залез на одну из стальных платформ и сел в свою машину.

Эшелон будет идти еще трое суток, часто останавливаясь на запасных путях, и все это время Шадрин проведет в машине, лежа на жестком сиденье под тонким, дырявым одеялом – смотреть на осенние леса, сквозь мутное стекло, залитое дождем, – коченеть от холода по ночам, когда сожжет весь бензин, а потом почувствует, что холод притупляет боли в желудке и вспомнит:

Мальчишкой лежал за песчаным карьером, с переломанными ногами, на холодной, твердой земле и к нему привели толстую акушерку и шофера полуторки, они подняли его и понесли на дорогу, а шофер спросил – слышь, толстуха, почему он не кричит, – а акушерка сказала – потому что холодно – его кое-как посадили в полуторку и отвезли в больницу – он по-прежнему ничего не чувствовал и только в перевязочной, когда забинтованные от щиколоток до бедер ноги принялись обмазывать теплым мокрым гипсом, он захотел выть и захотел оказаться далеко в снегу.

И тогда, согнувшись на сиденье, Шадрин будет ждать ночного холода, который прекратит набеги боли – засыпать, просыпаться, лежать.

Говорила вон та, старая карга – кто знает, как ее звали – говорила невнятно и тихо, точно воробей шелестел крыльями, морщила изжеванную мочалку лица – я принимала у нее роды – слушай меня, щенок – она валялась в доме старого профессора, в комнате с четырехметровыми потолками и старинной, резной мебелью, на высокой, роскошной кровати, металась у меня под руками мокрая и скользкая от пота, как лягушка, и всю ночь никак не могла, не могла, а под утро начала так орать, что с потолка осыпалась штукатурка, а в соседней комнате со стен падали старинные картины, и звенел хрусталь, потом начала ругаться – я ей сказала – не смей ругаться, сучка, он будет у тебя счастливчиком – а она, обливаясь потом и ругаясь на чем свет стоит, заорала – еще бы! – и заорала – вытри мне сопли – в полдень она родила – ты выглядел так, точно тебя сняли со штыков – весь в крови, а под мышками и между ног было живое мясо – я держала тебя за левую ногу, а ты молча висел вниз головой – шлепала по тебе и не могла понять: жив ты или мертв. Потом, когда ты ожил и первый раз заснул на белом свете, мы слушали профессора, который под крики родов составил твой звездный гороскоп – и свет несуществующей звезды обещал наделить тебя могучим, ясным умом, оградить от войн, болезней и тюрем, обещал указать безопасный путь, легкую, беззаботную жизнь, красивых женщин, рожденных под знаками Стрельца, Девы, Овна, Весов и красивых здоровых детей. В то время я неплохо знала гороскопы и знала, что гороскоп, составленный профессором, – ложь от начала до конца – должно быть, он хотел заронить несуществующий гороскоп в твою несуществующую память – как руководство к действию – а твой настоящий звездный гороскоп не предвещал ничего хорошего – что же касается твоего древесного гороскопа, то в разделе о болезнях сказано следующее – тот, кто родится в рубашке – умрет при родах.

По утрам, съедая полбанки сгущенного молока и маленький кусок сливочного масла, Шадрин будет искать способ избавиться от голодных приступов – кусать губы, выкручивать пальцы на руках, колоть себя ножом – ложиться на спину и смотреть вверх.

В прошлом упрямый, злой, твердолобый – дед – тридцати шести лет от роду – вернулся с войны лунатиком, или как там еще можно назвать человека нормального днем и ненормального ночью – был тих и скромен, как свет, умолкал там, где висели иконы – а ночью – не просыпаясь – бесшумно вставал, движимый темнотой, выходил в сад, выжигал сухую траву под орехом, копал землю, потом ложился на выжженную траву лицом вниз, скорчившись точно от колик в животе и говорил: «Ладно. Что я должен делать?» По том он возвращался в дом, и волосы его пахли дымом, а руки свежей землей. Ему рассказали, что он вытворяет по ночам – сначала он ничего не понял, а когда понял, не захотел об этом говорить, но ему пригрозили психичкой – он долго курил, а потом, голосом чуждым боли и ярости, сказал: «У них просто не было времени захватить меня с собой – они бежали все дальше и дальше – пули освещали им дорогу – а я корчился на дне воронки с развороченным брюхом – запихивал горячие кишки обратно, матерился, рычал от боли и ярости, потому что знал – они не вернутся за мной – кусал губы, выкручивал пальцы на руках, колол себя ножом – рычал и матерился, потому что думал – жив до тех пор, пока сопротивляешься. Прошло много времени, прежде чем я понял, что убит – и тогда я смирился и понял, как глуп и как мелок, и тогда я поверил в бога и сказал ему: „Ладно. Что я должен делать?“ Ярость и боль унес ветер, а часом позже они вернулись за мной». На улице залаяла собака – кто-то пришел. А бабка сказала: «Хорошо. А где ты будешь лежать по ночам, когда выпадет снег и исчезнет трава?» На мгновение лицо деда стало упрямым и злым, как до войны и до того, как он лежал в воронке и они вернулись за ним, а потом он внятно сказал: «Там же».

Дождь кончится перед Барнаулом.

Эшелон прибудет на место в двенадцать часов ночи на восьмые сутки, и Шадрин в ожидании утра, молча сопротивляясь голодным болям, пролежит под старым одеялом еще семь часов, глядя через грязное стекло на тусклые станционные фонари и высокую темную арку разгрузочного крана, думая о том, что весь путь проделан зря. Утром начнут разгружать машины и закончат только вечером. Распределят по деревням. Шадрин пригонит машину на стоянку и переночует со всеми лишь одну ночь. На следующий день его отвезут в районную больницу, где он пробудет два дня – возьмут анализ крови, анализ мочи, бактериологический анализ, какой берут у работников пищеблока – флюорографию – анализ желудочного сока, а потом его отвезут в Барнаул – проверят паспорт, командировочное предписание и историю болезни – анализ крови, анализ мочи, бактериологический анализ, флюорографию, анализ желудочного сока – но для перестраховки возьмут все анализы заново – будут делать уколы, ласково смотреть, подавать таблетки с руки, как собаке, кормить молочным супом, сырыми яйцами, молочной кашей, готовить к операции, оберегать сон.

Через пять дней его разденут, положат на тележку, накроют чистой белой простыней и повезут в операционную, большую и ярко освещенную, как банкетный зал, переложат на операционный стол, дадут общий наркоз, разрежут, посмотрят, зашьют и повезут обратно в палату. Ему ничего не скажут, а он скажет – можете говорить мне наплевать – тогда ему скажут – не пить, не курить, не есть острого, при язве нельзя, и потому подобное – а он вспомнит деда на выжженной траве под орехом и скажет – дело не в этом. Он пролежит в больнице еще три недели, боль оставит его, и он будет чувствовать себя, как сорок лет назад, когда все, кого он знал, были живы. Ему закажут билет на самолет. Перед отъездом он попросит у медсестры – той самой, которая два дня назад предлагала ему себя – карандаш и лист бумаги, она принесет, а он сядет около тумбочки и сначала нарисует нечто похожее на рыбу с хвостом, но без плавников, потом нарисует глаза на выкате и длинные усы, а потом большие, растопыренные клешни.

2

Вечером того дня, когда Шадрин ушел в машину, у них кончилась водка. Они ходили к проводнику, но проводник сказал – нет, у меня нет. Тем не менее, утром, шатаясь по вагону с мешком и собирая пустые бутылки, он был вдребезги пьян.

Некоторое время они бесцельно слонялись по вагону с иссушенными мозгами и желудками – говорили между собой – шершавые языки прилипали к гортаням, а глаза чесались, как после долгого, исступленного чтения.

Потом нашли веник. Выметали из-под полок клочки изорванных газет, огрызки яблок и огурцов, окурки и горелые спички, яичную скорлупу и пепел, осколки стекла, консервные банки, рыбьи скелетики и куриные кости – вымыли все сковородки, миски, кружки, ложки, вилки, ножи – окончательно протрезвевшие, переворачивали простыни на постелях, снимали наволочки и пододеяльники, выворачивали наизнанку и наизнанку одевали – испытывая болезненное стремление к чистоте, брились и умывались, чистили одежду и обувь. Потом играли в карты, разговаривали, пили теплую, застоявшуюся воду.

Когда эшелон прибыл на место, все спали, за исключением Шадрина, который лежал на сиденье своей машины, под старым, дырявым одеялом и смотрел на станционные фонари и на темную арку разгрузочного крана.

Раталов первым выйдет из вагона и, проваливаясь по щиколотку в сухом белом песке, пойдет к небольшому озеру, в ста метрах от железнодорожной насыпи.

Платформы с машинами подгонят под кран, а вагон, в котором они ехали, отцепят. Они соберут свои вещи, вынесут и сложат под бетонным козырьком станционного здания.

По распределению Раталов попадет в группу из шести человек, вместе с Жиганом, Шаровым, Брагиным и черным котом.

Они пригонят машины в небольшую деревушку в двух километрах от тока.

Их поселят в новом доме без отопления. Выдадут по два матраца и по два одеяла.

Утром следующего дня Шадрина увезут в больницу.

Черный кот уйдет переходить дороги.

Им покажут столовую – ветхий, покосившийся дом, пропахший пищевыми отбросами – пригласят войти, они войдут и увидят треугольный осколок зеркала на стене, пять больших столов, выкрашенных в зеленый цвет и один маленький, пестрые занавески на окнах, загаженные мухами; в углу за маленьким столом они увидят невысокого, беспалого гермофродита с широкими женскими бедрами и седой щетиной на подбородке и тарелку горохового супа перед ним. Раталов надолго запомнит его – сидящего за маленьким столом в углу, одинаково ненавидящего и мужчин и женщин, с презрением поедавшего суп ложкой, выгнутой на манер кочерги – запомнит обломок линейки, привязанный тугой резинкой к его запястью, и то, как он вставлял ручку ложки между обломком линейки и беспалой ладонью.

Потом они пойдут в магазин, где торгуют пивом из бочек.

Пару дней уйдет на оборудование машин. Они забьют щели в бортах кузовов, чтобы не сыпалось зерно, а тем, кто согласится возить скот на убой, плотники поставят решетки из досок.

Потом пойдет дождь. Дождь будет идти в течение недели, и путевые листы закроют бездорожьем.

На второй день дождя к ним придет невысокая рыжая женщина с обветренным грубым лицом, в грязных резиновых сапогах и коротком желтом пальтишке и принесет пятилитровую банку с пивом. Она поставит банку на подоконник и сиплым голосом скажет: «Нате. Берите». Потом она скинет пальто и сапоги, нагло сунет маленькие ноги в тапочки Брагина, откроет банку, посмотрит на худого, длинного Раталова, покривит бледные обветренные губы, подмигнет ему подведенным глазом и скажет: «Кирнем, скелет?»

Нате-Берите будет приходить к ним каждый день – приносить пиво, орать на них, обзывать малосильными, поливать грязью город, где они жили, бросаться всем, что попадет под руку – они примут ее за сумасшедшую, но ничего не скажут и не выгонят, потому что ни один нормальный мужчина в дождь не откажется от женщины и пива.

На четвертый день дождя Раталов, напившись в дым, встретит крупную, невозмутимую женщину с бесстрастным, загорелым лицом, длинными, черными волосами, тихим спокойным голосом и сумрачным взглядом. Он никогда не вспомнит, как они встретились и как он оказался у нее в доме – Жиган скажет ему, что он вышел на улицу по нужде и не вернулся. Раталов проснется в маленькой, незнакомой комнате, под сумрачным взглядом невозмутимой черноволосой женщины. За вытянутой, отталкивающей рожей Раталова, перебитым носом, гнилыми зубами и скошенной челюстью, она сумеет рассмотреть его истинное назначение – творить добро, сумеет рассмотреть детскую способность верить в сказки, если их достоверно рассказать – способность, которую так и не успели вытоптать в нем другие женщины. Она накормит его и, убирая со стола, коснется грудью его затылка, а рядом будет крутиться ее смуглый семилетний сын, хитрый и злой, как самка.

На пятый день дождя Раталов соберет шмотки и перейдет жить к ней.

Он проживет у нее два месяца, в течение которых он ни разу ни о чем не попросит. Под ее сумрачным взглядом он починит покосившийся от дождя и ветра забор и выкрасит в синий цвет, не думая о том, что когда-нибудь краску смоет дождь, а забор разнесет ветер; одержимый стремлением делать навечно, одержимый ненавистью к самоуничтожению и жизни на из нос и растлению до срока, возомнив себя художником эпохи Возрождения, своим появлением изгонит миражи запустения, спилит старую, изъеденную червями грушу и наколет дров на десять зим, поставит новую конуру облезлой собаке, а она бросится на него движением едва уловимым для глаз, на наэлектризованное движение василиска, но ее опрокинет цепь; укрепит готовый рухнуть сарай, на деньги за проданный бензин и привезенный соседям уголь купит ребенку какую одежду, набор игр и плюшевых зверей, забьет полки погреба консервами, купит оранжевую и голубую скатерти, купит вазу для цветов, расписанную танцующими фигурами, твердо зная, что чем бы все ни кончилось, эти дни будут лучшими в его жизни.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю