Текст книги "Чапаев"
Автор книги: Дмитрий Фурманов
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 19 страниц)
XI. ДО БЕЛЕБЕЯ
Чапаевская дивизия шла быстро вперед, так быстро, что другие части, отставая по важным и неважным причинам, своею медлительностью разрушали общий единый план комбинированного наступления. Выйдя далеко вперед и ударяя в лоб, она больше гнала, чем уничтожала неприятеля или захватывала в плен. Испытанные в походах бойцы изумляли своей выносливостью, своей нетребовательностью, готовностью в любой час, любой обстановке и любом состоянии принять удар. Были случаи, когда после многоверстного похода они валились с ног от усталости – и вдруг завязывался бой. Усталости как не бывало: выдерживают натиск, сами развивают наступление, идут в атаку, преследуют… Но бывало и так, что ежедневные бои и переходы замаривали до окончательного изнеможения. Тогда на первом же привале бросались пластом и спали как мертвые, часто без должной охраны, разом засыпали все – и командиры, и бойцы, и караулы…
По горам, по узким тропам, бродом переходя встречные реки, – мосты неприятель взрывал, отступая, – и в дождь, и в грязь, по утренней росе и в вечерних туманах, день сытые, два голодные, раздетые и обутые скверно, с натертыми ногами, с болезнями, часто раненные, не оставляя строя, шли победоносно они от селения к селению – неудержимые, непобедимые, терпеливые ко всему, гордые и твердые в сопротивлении, отважно смелые и страшные в натиске, настойчивые в преследовании. Сражались героями, умирали как красные рыцари, попадали в плен и мучениками гибли под пыткой и истязаниями! С такой надежной силой нельзя было не побеждать – надо было только уметь ею управлять. Чапаев этим даром управления обладал в высокой степени, – именно управления т а к о ю массой, в т а к о й момент, в т а к о м ее состоянии, как тогда. Масса была героическая, но сырая; момент был драматический, и в пылу битв многое сходило с рук, прощалось, оправдывалось исключительностью обстановки. Та масса была как наэкзальтированная, ее состояние не передать в словах: то состояние, думается, неповторяемо, ибо явилось оно в результате целого ряда событий – всяких событий, больших и малых, бывших ранее и сопутствовавших гражданской войне. Волга вспять не потечет, причины эти назад не возвратятся, и состояние, т о состояние, родиться не может вновь. Будут н о в ы е моменты – и прекрасные и глубокие содержанием, но это будут у ж е д р у г и е .
И Чапаевы были только в те дни – в другие дни Чапаевых не бывает и не может быть: его родила т а масса, в т о т момент и в т о м своем состоянии. Потому он и мог так хорошо управлять «своею» дивизией. Как он глубоко прав был, и сам того не понимал, когда называл славную 25-ю с в о е ю , Чапаевской дивизией.
В нем собрались и отразились, как в зеркале, основные свойства полупартизанских войск той поры – с беспредельной удалью, решительностью и выносливостью, с неизбежной жестокостью и суровыми нравами. Бойцы считали его олицетворением героизма, хотя, как видите, ничего пока исключительно героического в действиях его не было: то, что делал лично он, делали и многие, но что делали эти многие – н е з н а л н и к т о , а что делал Чапаев – з н а л и в с е , знали детально, с прикрасами, с легендарными подробностями, со сказочным вымыслом. Он, Чапаев, в 1918 году был отличным бойцом; в 1919-м он уже не славен был как боец, он был г е р о е м-о р г а н и з а т о р о м . Но и организатором лишь в определенном, в условном смысле: он терпеть не мог «штабов», отчисляя к штабам этим все учреждения, которые воевали не штыком, – будь то отдел снабжения, комендатура ли, связь, что угодно. В его глазах – воевал и побеждал только воин с винтовкой в руках. Штабы не любил он еще и потому, что мало в них понимал и о р г а н и з о в а т ь их по-настоящему никогда не умел, появляясь в штабе, он больше р а с п е к а л , чем указывал, помогал и разъяснял.
Организатором он был лишь в том смысле, что самим собою – любимой и высокоавторитетной личностью – он связывал, сливал воедино с в о ю дивизию, вдохновлял ее героическим духом и страстным рвением вперед, вдохновлял ее на победы, развивал и укреплял среди бойцов героические традиции, и эти традиции – например, «не отступать!» – были священными для бойцов. Какие-нибудь разинцы, пугачевцы, домашкинцы, храня эти боевые традиции, выносили невероятные трудности, принимали, выдерживали и в победу превращали невозможные бои, но назад не шли: отступить полку Стеньки Разина – это значило опозорить невозвратно свое боевое героическое имя!
Как это красиво, но как и неверно, вредно, опасно!
Боевая страда – чапаевская стихия. Чуть затишье – и он томится, нервничает, скучает, полон тяжелых мыслей. А из конца в конец по фронту метаться – это его любимое дело. Бывало так, что и нужды острой нет, – тогда сам себе выискивал повод и мчался на пятьдесят, семьдесят, сто верст… Приедет в одну бригаду, а в соседней узнают, что он тут, – звонят: «Немедленно приезжай, имеется неотложное дело…» И скачет Чапаев туда. «Неотложного» дела, конечно, нет никакого, – друзьям-командирам просто охота посидеть, потолковать со своим вождем. Это именно они, чапаевские спутники, выносили и широко разнесли чапаевские подвиги и чапаевскую славу. Без них он – да и всякий другой в этом же роде – никогда не будет так славен. Для громкой славы всегда бывает мало громких и славных дел – всегда необходимы глашатаи, слепо преданные люди, которые верили бы в твое величие, были бы им ослеплены, вдохновлены и в самом славословии тебе находили бы свою собственную радость…
Мы всегда склонны дать «герою» больше того, что он имеет в действительности, и, наоборот, недодаем кой-что заслуженному и порой исключительному «рядовому».
Они, чапаевцы, считали себя счастливыми уже потому, что были соучастниками Чапаева (не испугаемся слова «героизм», – оно имеет все права на существование, только надо знать, что это за права): озарявшие его лучи славы отблесками падали и на них. В полку Стеньки Разина были два героя, в боях потерявшие ноги; они ползали на култышках, один кое-как пробирался на костылях, – и ни один не хотел оставить свой многославный полк, каждый за счастье почитал, когда приезжавший Чапаев скажет с ним хоть бы несколько слов. Они не были обузой полку – оба в боях работали на пулеметах.
Пройдут наши героические дни, и не поверят этому, сочтут за сказку, а действительно ведь было так, что два совершенно безногих бойца-красноармейца работали в боях на пулеметах. Был слепой, совсем, накругло, ничего решительно не видевший боец. Он написал один раз через своих друзей письмо в дивизионную газету, – это письмо хранится у нас до сих пор. Приводим его здесь, хоть и не полностью:
П и с ь м о с л е п о г о к р а с н о а р м е й ц а[5]5
Отдельные выражения и грамматические промахи оставляем в неприкосновенности, только кое-где расставили для удобочитаемости знаки препинания.
[Закрыть]
«Товарищ редактор.
Прошу поместить в газете известия роковое событие, мое приключение – бегство от Уральского казачества к товарищам большевикам. Сообщаю в кратких объяснениях, что мы жили между казачеством и Красной армией на Уральской железнодорожной станции. Старшие два брата мои служили на поездах во время войны казачества с Красной армией. Когда было первое наступление на Уральск товарища Ермощенко 20 апреля (по новому стилю 3 мая), на станцию Семиглавый Мар, – 23 апреля, т. е. 6 мая, от войскового правительства был издан приказ мобилизации крестьян, как проживающих в городе Уральской области. Братья мои отказались идти против Красной армии с оружием в руках; подлежащие мобилизации от казачества, братья мои решительно заявили, что мы не пойдем против своих товарищей большевиков, за что были расстреляны казаками 23 июня в 12 ч. ночи. Я остался один, сирота, совершенно безо всякого приюта. Родители мои померли пять лет тому назад, больше нет у меня никаких сродственников нигде. Вдобавок того совершенно слепой, лишенный зрения, после расстрела моих братьев пошел я к войсковому правительству просить приюта; войсковое правительство мне объявило, что братья твои не пошли воевать против Красной армии – так и ты иди к своим товарищам большевикам, пускай они дадут тебе приют. Тогда я им сказал в ответ: наверно, вы не напьетесь невинной крови, кровожадные звери – за что и был заключен я в тюрьму и ожидал расстрела; просидел 15 дней в тюремном заключении, и меня освободили. Пробывши я несколько дней под стенами города без куска хлеба и решился идти под покров к своим товарищам большевикам. И несмотря на то, что совершенно слепой решился добраться я до своих товарищей или заблудиться и погибнуть где-нибудь в степи, нежели жить в казачьих руках. Один товарищ проводил меня тайно от Уральска на дорогу, сказал мне: иди по направлению так, чтобы солнце светило тебе в затылок, таким способом ты можешь выйти в Россию. Простились мы с товарищем, и я пошел в путь. Проходя несколько верст, я сбился с указанного мне направления, пошел сам не знаю куда. В это время мне пришла на мысль смерть моих братьев, бедствие, скорбь и горе-испытание, тяжелые муки… Шел шесть дней степью, голодный и холодный, на шестой день моего путешествия стал изнемогать силой, уста мои залитые кровью, потому что нет хлеба, капли воды, нечем утолить страшный голод. Обливая путь свою горькими, горькими слезами, нет надежды на спасение жизни. Тогда я воскликнул громко: «Любезные мои братья. Вы лежите в земле покойно, а меня оставили на горе. Возьмите меня к себе, прекратите мое страдание, я умираю от голода среди степи, кто придет здесь ко мне на помощь горьких слез, нигде нет никово…» Вдруг слышу спереди собачий лай и детские голоса, и я на слух пришел, спросил детей, какой это хутор – казачий или мужичий. Мне сказали, что это хутор мужичий, Красны Талы, находится в семи верстах от казачьей грани. Один мужик взял меня к себе в дом, напоил, накормил, утолил мой голод, утром проводил меня в село Малаховку, и тут я уже с трудом добрался до Петровской волости…»
Дальше он рассказывает, как хорошо его приняли в Советской России, как приласкали, окружили заботами.
«Председатель Совета Иван Иваныч Девицын горячо приветствовал меня, был в великой радости и в восторге. Теперь у своих товарищей большевиков забыл я страдания и считаю себя в безопасности… Поместили меня в доме, в просторную комнату, дали мне мягкую постель, сняли с меня оборванное, грязное белье, обули, одели меня в новый, чистый костюм экономический и продовольственный отделы… Живу я настоящим „буржуем“, выражаю великую благодарность, глубокое чувство…»
Идет перечисление лиц, которым выражается благодарность, а заканчивается письмо таким образом:
«Да здравствует Всероссийская Советская Республика, товарищ Ленин, да здравствует непобедимый герой товарищ Чапаев, да здравствует волостной Совет, экономической и продовольственной отдел!»
Не письмо, а целая поэма. И такой мученик за Советскую власть, слепой красноармеец; чтивший подвиги Чапаева, как святыню, был лучшим повествователем, бандуристом-чапаевцем, рассказывающим были и небылицы, еще больше веривший своим небылицам, ибо создавал их сам, разукрашивал сам. А кто же так силен, чтобы не поверить своему собственному вымыслу?..
Слава Чапаева гремела далеко за пределами Красной Армии. У нас сохранилось другое письмо, какого-то советского работника из Новоузенска, – прочтите и увидите, как беспредельно велика была вера во всемогущество Чапаева: его считали не только вождем-бойцом, но и полноправным хозяином в тех местах, где проходили и воевали полки Чапаевской дивизии. Отпечатано письмо на вощеной бумаге, запаковано было тщательно, прислано Чапаеву с нарочным посыльным. Какой-то советский работник, Тимофей Пантелеевич Спичкин, жалуется ему на несправедливости новоузенские, просит помощи, только у Чапаева надеется он обрести быстрое и справедливое решение вопроса. Он пишет:
«С р о ч н а я
ДИВИЗИОННОМУ КОМАНДИРУ
ВАСИЛИЮ ИВАНОВИЧУ ТОВАРИЩУ ЧАПАЕВУ
Председателя
Повоузенского совета народных судей
Тимофея Пантелеевича Спичкина
В о п и ю щ а я ж а л о б а.
Прошу Вас, товарищ Чапаев, обратить на эту жалобу свое особое, г е р о й с к о е внимание. Меня знают второй год Уральского фронта за честного советского работника, но злые люди, новоузенские воры и преступники, стараются меня очернить и сделать сумасшедшим, чтобы моим заявлениям на воров не придавать значения. Дело обстоит так: 16 воров украли… (идет перечень фамилий, кто сколько крал). Когда я, Спичкин, заявил об этом расхищении в Самару, то оставшиеся не арестованными 14 воров (двое арестовано) заявили, что Спичкин сумасшедший, и потребовали врачей освидетельствовать Спичкина. Врачи признали меня умственно здоровым. Тогда 14 новоузенских воров-грабителей сказали: «мы вам не верим» и отправляют меня в Самару, в губисполком, для освидетельствования через врачей-психиатров. Но, принимая во внимание, что теперь вся правда и справедливость на фронте у героев и красноармейцев, подобных как Вы, товарищ Чапаев, – я, Спичкин, Вас срочно прошу сделать нужное распоряжение: помочь в Новоузенске арестовать всех перечисленных 14 воров, направить их в Самару для предания суду Ревтрибунала, и за это Вам население скажет большое спасибо, так как во мнении народном имя Ваше славно как самоотверженного героя и стойкого защитника республики и свобод. Я на Вас вполне надеюсь, товарищ Чапаев. Защитите и меня от 16 новоузенских воров-грабителей.
25 апреля 1919 года
Тимофей Спичкин».
В «приложении» к этому делу Спичкин указывает Чапаеву, где и как «раскопать» весь материал, заключая следующими словами:
«Я прошу немедленно арестовать без всякого стеснения всех оставшихся… воров и повторяю… Ваше славное имя будет еще славнее за такую защиту населения от мародеров-воров и избавление населения от этих грязных пауков-микробов…»
Не менее блестящим является спичкинское «заявление», явившееся, по всей видимости, результатом гонений на него четырнадцати «пауков-микробов».
«Вы, товарищ Чапаев, признанный герой всенародно, и славное Ваше имя гремит повсюду – Вас поминают даже дети. Я, Спичкин, также признанный герой, но не в военном искусстве, а в искусстве гражданском. У меня также есть великие порывы к славе и доблестям. Прошу Вас этому верить! Вы убедитесь в этом на деле. Я, Спичкин, воплощенная огненная энергия и воплощенный труд. Считал бы за счастье видеть Вас лично, а Вам познакомиться со мною, Спичкиным. Будучи от природы человеком кристальной честности, любя народ, за который отдавал душу (что могу передать Вам лично о своих больших подвигах), я желал бы немедленно стать Вашею правою рукою и свою огненную энергию отдать для Вашего военного дела по отражению всеми ненавидимого бандита – Колчака. Прошу Вас немедленно принять меня в ряды Красной Армии добровольцем, в славный Ваш полк по имени Стеньки Разина.
Председатель Новоузенского совета
народных судей
Тимофей Спичкин».
И «вопиющая жалоба» и «заявление» Спичкина полны противоречий, неточности и действительно производят впечатление горячечного бреда, но все, что выражено здесь сгущенно, – в другой форме, другими словами на каждом шагу повторялось в чапаевской практике. И характерно то, что он, Чапаев, никогда не отказывался от вмешательства в подобные дела; наоборот, любил разобрать все сам, докопаться до дна, вывести разных негодяев и шалопаев на чистую воду. Эти письма пришли в разгар наступления, и потому хода им он не мог дать ни малейшего, но тревожился, помнил долго, все время имел охоту побывать там, на месте, и разобрать. Ограничился только грозным письмом, где метал на «виновных» громы и молнии. Увы, эти «четырнадцать пауков-микробов» без всякого разбирательства, заочно, уже были для Чапаева совершенно бесспорными п о д л е ц а м и . Верил он всему с чрезвычайной легкостью, впрочем, с такой же легкостью во всем и разуверялся – во всем, но только не в делах и вопросах военных: здесь как раз наоборот – ничему не верил, а работал исключительно «своим умом».
Когда подумаешь, обладал ли он, Чапаев, какими-либо особенными, «сверхчеловеческими» качествами, которые дали ему неувядаемую славу героя, – видишь, что качества у него были самые обыкновенные, самые «человеческие»; многих ценных качеств даже и вовсе не было, а те, что были, отличались только удивительной какой-то свежестью, четкостью и остротой. Он качествами своими умел владеть отлично: порожденный сырой, полупартизанской крестьянскою массой, он ее наэлектризовывал до отказа, насыщал ее тем содержимым, которого хотела и требовала она сама, – и в центре ставил себя!
Чапаевскую славу родили не столько его героические дела, сколько сами окружающие его люди. Этим нисколько не умаляется колоссальная роль, которую сыграл и сам Чапаев как личность в гражданской войне, однако ж следует знать и помнить, что вокруг имени каждого из героев всегда больше легендарного, чем исторически реального. Но, спросят, почему именно о нем, о Чапаеве, создавались эти легенды, почему именно его имя пользовалось такой популярностью?
Да потому, что он п о л н е е м н о г и х в себе воплотил сырую и геройскую массу «своих» бойцов. В тон им пришелся своими поступками. Обладал качествами этой массы, особенно ею ценимыми и чтимыми, – личным мужеством, удалью, отвагой и решимостью. Часто этих качеств было у него не больше, а даже меньше, чем у других, но так уж умел обставить он свои поступки, и так ему помогали это делать свои, близкие люди, что в результате от поступков его неизменно получался аромат богатырства и чудесности. Многие были и храбрей его, и умней, и талантливей в деле руководства отрядами, сознательней политически, но имена этих «многих» забыты, а Чапаев живет и будет долго-долго жить в народной молве, ибо он – коренной сын этой среды и к тому же удивительно сочетавший в себе то, что было разбросано по другим индивидуальностям его соратников, по другим характерам.
Нет нужды описывать операцию за операцией, нет нужды распространяться об оперативных приказах, их достоинствах и ошибках, об успехах наших и о поражениях: этого будут касаться те, что дадут специально военные очерки. Мы же в очерке своем нисколько не претендуем на полноту изложения событий, на их точную последовательность, строгость дат, мест, имен… Мы исключительно даем зарисовки быта, родившегося той порой и для той поры характерного. Вот хотя бы и теперь, в пути до Белебея, не станем следить, как развертывались чисто военные операции, а приведем всего две-три бытовые картинки, которые тогда имели место.
За Бугурусланом от селения Дмитровского на Татарский Кондыз шла еланьевская бригада. Здесь были ожесточенные бои. Отдавши Бугуруслан, неприятель все еще не хотел поверить, что вместе с этим городом он потерял и свою инициативу, что конец пришел его победоносному шествию, что теперь его будут гнать, а он – обороняться, отступать… Напрягся он силами, встретил крепкими ударами натиск красных полков. Но уже поздно, – могучий дух уверенности в победе отлетел от белых армий, примчался к красноармейцам, дал им бодрость, заразил их той неутомимостью и отвагой, которые живы только при уверенности в победе.
Момент перехода инициативы с одной стороны на другую всегда очень знаменателен и ярок – не заметит его только слепой. Одна сторона вдруг потускнеет, опустится и обмякнет, в то время как другая словно нальется живительной таинственной влагой, подымется на дыбы, ощетинится, засверкает, станет грозна и прекрасна в своем неожиданном величии. Приходит такой момент, когда в тускнеющей армии что-то настолько расслабнет, настолько выхворается, станет бескровным и вялым, что ему остается один конец – умереть. Внутренний долгий, изнурительный процесс выходит наружу и заканчивается смертью. Такого обреченного на неминуемую смерть, но все еще живого покойника представляла собою в бугурусланские дни еще так недавно могучая, непобедимая армия белого адмирала. История уже тогда приложила суровой рукой позорную печать бесславной смерти на ее низкий, преступный лоб.
А Красная Армия, такая упругая и свежая, так заметно обновленная ключевыми струями фабрик и заводов, профессиональных союзов, партийных ячеек, – она была в те дни подобна проснувшемуся светлому богатырю, который все возьмет, всех победит, пред которым сгинет черная сила.
Этим настроением полна была и Чапаевская дивизия, с этим настроением еланьевская бригада била неприятеля под Русским и Татарским Кондызами.
В штаб бригады приехал Фрунзе, ознакомился быстро с обстановкой, расспросил об успешных последних боях Еланя, и тут же, в избушке, набросал благодарственный приказ. Это еще выше подняло победный дух бойцов, а сам Елань, подбодренный похвалою, поклялся новыми успехами, новыми победами.
– Ну, коли так, – сказал ему Чапаев, – клятву зря не давай. Видишь эти горы? – И он из окна показал Еланю куда-то неопределенно вперед, не называя ни места, ни речек, ни селений. – Бери их, и вот тебе честное мое слово: подарю свою серебряную шашку!
– Идет! – засмеялся радостный Елань.
А дня через три после этих торжественных обещаний они едва не пострелялись. Федор Клычков, жестоко простуженный, лежал тогда в постели и вместо себя с Чапаевым отпускал в странствия по фронту помощника своего Крайнюкова. И вот на третьей же поездке приключилась эта самая «история», но больному Клычкову про нее ничего не рассказывали – к нему долетали лишь одни глухие слухи. Чапаев тоже молчал и сумрачно отнекивался, когда разговор подходил к этой теме. Зато Елань рассказал все охотно и подробно, лишь только по выздоровлении Федор приехал к нему в штаб.
– Одна ошибка, товарищ Клычков, сущая ошибка, – рассказывал он Федору. – Оба мы немного недосмотрели за собой… глупость… словом, пустяки, и рассказывать бы не стоило, да ладно, сам люблю эти глупости вспоминать… Он ведь какой – огонь! Чего с него взять? Запалит, да, того гляди, и сам сгорит… Досматривать надо, а тебя не было в то время… Этот миляга, заместитель, смеется, а в спор с ним не вступает, ну, и не каждого он слушает, Чапаев… Всему так быть, значит, и надо было, чтобы мы покуражились, только беды в этом ровно нет никакой… Как сейчас помню – устал я, аж ноги зудят!.. Сил нет никаких… Дай, думаю, засну, авось отойдет… Как ляпнулся, так и был, да нет! Васька, мальчишка, – ну, вестовой у меня, помнишь, жуликоватый такой, – избушку у татарина раздобыл: мала, грязна, да и нет ничего, одна лавка по стене. Ткнулся я на лавку – сплю непробудным. А перед сном я Ваське наказал: ты, говорю, шельмец, чтобы курица наутро была готова. Понял? «Понял», – говорит. И черт те што мне тогда и снилось… Будто самого Колчака вместо курицы вилкой ковыряю. Я его ковырну, а он наклонится… я его ковырну, а он припадет, да еще, собака, обернет голову и смеется… Такое меня зло взяло – как его тресну вилкой по башке, ан шашка пополам, словно, выходит, и ударил я шашкой, а не вилкой. Схватил осколок, тычу-тычу ему в голову, а вместо головы получается телеграфный столб, и одна за другой, как галчата, на Юзе буковки скачут. Я понимаю, что это мне приказ дает Чапаев, а с приказом я не согласен был. Разбей, говорит, а преследовать будет другая бригада! Поди-ка, думаю, сам знаешь куда: должен я буду за кровь-то отомстить или нет? Кто мне сто человек заплотит, которых я на горе положил? Кургин, кричу, приказ пиши… У Кургина всегда бумага в руке, а карандаш за ухом. Несется почем зря. Я и оглянуться не успел, как он заголовок отчекрыжил. Скажи, говорю, приказом: как только собьют неприятеля – бить его надо и гнать пятнадцать верст! Понял? Тоже, говорит, понял. Они с Васькой все понимали у меня по голосу, да уж и стоили один другого. Знаю, что баня от Чапаева будет, а как ты делать станешь, когда он такую дыру проделал? Я вызывал его к проводу, объяснить все хотел, разговорить, а этот негодяй Плешков – он ведь начальником штаба в дивизии-то был – даже и не подозвал Чапаева: приказ, говорит, отдан, и разговоров быть ни о чем не может… Што ж, тебе, думаю: не может – так не может, а у меня своя голова на плечах. Приказ Курга смастерил, я его подписал – заиграла музыка… Только знаю, что добром не пройдет, – не любит Чапаев, когда у него приказы переделываются. Спал я, спал, смотрел разные сны, да как вдруг вскочу на лавке… Видишь ли, почти и солнце не взошло, сумерки… А Чапаев уж тут как тут – не вытерпел, всю ночь скакал.
– Ты што, – говорит, – сволочь?
– Я не сволочь, товарищ Чапаев, – говорю, – вы это осторожнее…
Он за револьвер. «Застрелю!» – верезжит. Да только к кобуре, а я свой уже вынул и докладываю: у меня пуля дослана – давай пульнемся…
– Вон из комбригов! – кричит. – Я тебя сейчас же с должности сменю… Пиши рапорт – Михайлов будет замещать. Михайлова вместо тебя, а сам вон, вон! Это што за командир! Я говорю – с т о й , а они бежать пятнадцать верст. Это што, што это такое, а? Это командир-то бригады, а?
Уж вот крестил, вот крестил, сукин сын, а револьвер, одначе, так и не вынул, да и я свой убрал… Говорить тут нечего. Курга, кричу, приказ пиши… Да и написал все как следует…
– Четырех гонцов немедленно…
Подскакали.
– Вот пакеты Михайлову, неситесь, да живо у меня!
Только и видели, улетели… Сидим – молчим… Буря прошла, слова-то все были сказаны… Я на лавке сижу, а Чапаю сесть негде – стоит у стенки… Глаза синие, злые сделались, так и подсвечивают. Ничего, мол, отойдешь, соколик, притихнешь… А на этот момент, видишь ли, Васька голову в двери высунул и пищит:
– Так что курица совсем готова…
Ругаться – ругаться, а позвать надо.
– Товарищ Чапаев, пожалуйте, – говорю, – курицу кушать в сад.
Там садишко был такой небольшой.
– Хорошо, – говорит.
Хоть, слышу, голос и неприветливый, а уж злобы и нет. Засмеялся бы, может, да стыдно…
Вышли в садишко, сели, молчим.
– Елань, – говорит, – останови гонцов.
– Нельзя их, товарищ Чапаев, остановить, – отвечаю. – Где же их остановишь, когда улетели?
– А отрядить лучших, – кричит, и опять обагровел.
– Нет лучших – они самые лучшие…
– А ты еще лучше самых лучших пошли! Не понимаешь, што ли, о чем я говорю?
Как же не понимать – все понимаю. Да про себя молчу: дай, мол, щипну его, потому что отчего «сволочью» бранит?
– Зачем, – говорю, – сволочью ругаешься? Я свое самолюбие имею. Виноват, так суди, в трибунал отдай, расстреляют пусть, а ругать сволочью не смей…
– Я по горячке, – говорит, – ты не все тово…
Ну, еще поседлали – теперь шестерых. Как рванули – птицами! Через час все воротились – тех выстрелами остановили…
Тут же все приказы эти драть, рвать – бросили…
– Не тронь, – говорит, – своего приказа, пускай гонют, приказы отменять не надо… А я сам переменю што надо…
Тому и конец – больше нет ничего. Как съели курицу – ни одного слова худого друг дружке не сказали… У нас, товарищ Клычков, и все так, – закончил Елань. – Шумим-шумим, а потом чай усядемся пить да беседы разводить…
– Ну, и все? – спросил, усмехнувшись, Федор.
– А то чего, – осклабился Елань. – Только на обратном пути, когда я дело все сделал, – и горы отнял, и в плен нагнал вот тех, что в дивизию на днях переправил, – едет опять.
– Здорово, – говорит, – Елань! – А сам смеется, веселый.
– Здравствуй, – говорю, – Чапаев. Как твое здоровье?
Ничего он не ответил, подступил ко мне, обнял, поцеловал три раза.
– На вот, бери, – говорит, – завоевал ты ее у меня.
Снял серебряную шашку, перекинул ко мне на плечо, стоит и молчит. А мне его, голого, даже жалко стало, – черную достал свою: на, мол, и меня помни!
Ведь когда уж наобещает – слово сдержит, ты сам его знаешь…
На этом разговор прекратился, – Еланя позвали на телефон, чего-то просили из полка. Да Федор и сам не возобновлял разговора, – видимо, все было сказано, что случилось тогда. Ничего серьезного. Ничего крупного. А в то же время под горячую руку могли натворить кучу всяких осложнений. Нянька тут нужна была постоянная и неусыпно бдительная: как только она отвернулась – уж так и знай, переломают ноги себе и другим!
С боем вошел в Трифоновку и на отдых расположился 220-й полк. Когда красноармейцы вошли в крайнюю халупу, их поразило там обилие кровавых пятен на полу. Заинтересовались, стали расспрашивать хозяина, – тот молчит, упирается, ничего не рассказывает. Тогда ему пообещали под честное слово полную безнаказанность, сами же красноармейцы взялись и просить «в случае чего» своего командира и комиссара, только рассказал бы по душе, как и что тут было. Крестьянин без дальнейших рассуждений повел их под навес и там на куче навоза, чуть разбросав с макушки, указал на что-то окровавленное, бесформенное, грязно-багровое: «Вот!» Бойцы переглянулись недоуменно, подошли ближе и в этой бесформенной, залитой кровью массе узнали человеческие тела. Сейчас же штыками, ножами, руками разбросали навозную кучу и вытащили два теплых трупа: красноармейцы.
Вдруг у одного из трупов шевельнулась рука, – державшие вздрогнули, инстинктивно дернулись назад, бросили его снова на навоз… и увидели, как за рукой согнулась нога, разогнулась, согнулась вновь… Задергалось веко, чуть приоткрылся глаз из-под черных налитых мешков, но мертвенный, оловянный блеск говорил, что мысли уже не было… Весть о страшной находке облетела весь полк, бойцы сбежались смотреть, но никто не знал, в чем дело, все терялись в догадках и предположениях. Крестьянину учинили допрос. Он не упирался, рассказал все, как было.
Два красноармейца, кашевары Интернационального полка, по ошибке попали сюда несколько часов назад, приняв Трифоновку, занятую белыми, за какую-то другую деревню, где были свои. Подъехали они к избе, спрашивают, где тут разыскать хозяйственную часть. Из избы повыскакали сидевшие там казаки, с криком набросились на опешивших кашеваров, стащили на землю и тотчас же погнали в избу. Сначала допрашивали: куда и откуда они, справлялись, где и какие стоят части, сколько в каждой части народу. Сулили красноармейцам полное помилование, если только станут рассказывать правду. Верно ли, нет ли, но что-то кашевары им говорили. Те слушали, записывали, расспрашивали дальше. Так продолжалось минут десять.
– Больше ничего не знаете? – спросил один из сидевших казаков.
– Ничего, – ответили пленные.
– А это што у вас вот тут, на шапке-то, звезда? Советская власть сидит? Сукины дети! На-ка, нацепили…
Красноармейцы стояли молча, видимо, чуяли недоброе. Среди присутствовавших настроение быстро переменилось. Пока допрашивали – не глумились, а теперь насчет «звезды» и брань поднялась, и угрозы, одного ткнули в бок:
– Кашу делал?
– Делал, – тихо ответил кашевар.
– Большевиков кормил, сволочь?
– Всех кормил, – еще тише ответил тот.
– Всех?! – вскочил казак. – Знаем мы, как всех вы кормили, подлецы! Все разорили, везде напакостили…