Текст книги "Написанное с 1975 по 1989"
Автор книги: Дмитрий Пригов
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 8 страниц)
ПОВЕСТЬ О ТРИЖДЫ ГЕРОЕ СОВЕТСКОГО СОЮЗА АЛЕКСЕЕВЕ
1.
Давно жил в Москве видный работник одного министерства по фамилии Алексеев. Был он человек заслуженный и член партии с 1905 года. Руководство доверяло ему самые ответственные задания, и выполнял он их с честью. Жена у него была тоже честная женщина и член партии. Жили они достойно, да только не было у них ребеночка. Лечились они самыми современными медицинскими средствами, и, наконец, родился у них сыночек.
2.
Рос он у них, но поддался вредным сторонним влияниям и стал вести рассеянный образ жизни. Собирался даже поступать в театр оперетты, поскольку обнаружился в нем некоторый талант в этой области. Подыскали ему тогда достойную невесту, тоже дочку ответственных работников.
3.
Идет брачный пир, почетные гости дают советы молодым. Наконец, и время идти в брачную постель. Захотел жених выпить на прощанье, развернул бутылку, и упала на пол газета. Поднял он газету и видит статью Ленина о голоде в Сибири. Прочитал жених внимательно жгучие строки, и перевернулось в нем сердце. «Всю жизнь неправильно вел», – прошептал он и, не заходя в брачную комнату, незаметно покинул дом.
Сел он в первый же поезд и уехал в Сибирь. Обнаружили пропажу, заплакала невеста и сказала: "Останусь я одинокой". Умерла с горя мать. А отец стал все позднее приходить с работы.
4.
Приехал Алексеев в Сибирь и стал искать самое трудное место. Бросили его на узкоколейку. В лютый мороз, без сапог, без лопаты, голыми руками рыл он землю и отбивался от бандитов. Но однажды всех перебили, только ему удалось бежать. 10 суток полз он по тайге, питаясь кусочками, которые откусывал он от своего ремня. Подобрали его сочувствующие Советам нанайцы. Отмороженные ноги пришлось ампутировать. Алексеев сам попросил делать операцию без наркоза. Только срывалось с побледневших губ: «Врешь, не возьмешь». Дивились врачи подобному мужеству и говорили: «Сколько лет в медицине, а такое первый раз видим». Сделали Алексееву протезы, но уже через месяц он танцевал мазурку. Никто не мог даже догадаться о случившемся, разве только по ранней седине.
5.
Разразилась Великая Отечественная война. Скрыл Алексеев от врачей, что у него не живые ноги, а протезные, и ушел на передовую. И попал он в дивизию своего отца, теперь генерала, и его жены, врача госпиталя. Трудно приходилось стране. Превосходивший ее по численности враг подошел к столице и бросил на нее танки. В этом месте как раз и стоял Алексеев. Три дня сдерживал он вражеские танки, пока не подошло подкрепление. С тяжелым ранением привезли его в госпиталь. Положили на операционный стол, и жена взяла хирургический нож. Алексеев сам просил делать операцию без наркоза. Только срывалось с побледневших губ: «Врешь, не возьмешь». Дивились врачи подобному мужеству и говорили: «Сколько лет в медицине, а такое видим первый раз». Приехал сам генерал, отец, но не узнал сына и говорит: «Ты герой и достоин привилегий». Отвечает Алексеев: «Если я герой и достоин привилегий, товарищ генерал, то отпустите на передовую». Поскольку было у него ранение в голову, удалось ему скрыть от врачей, что ноги у него не живые, а протезные, и ушел он опять на фронт. Тут пришло ему награждение Геройской звездой, хотели вручить, искали, да не могли найти.
6.
Стала страна одолевать врага и бить его на его же территории. И Алексеев перешел на вражескую территорию. Однажды шла битва за немецкий город Карлмарксштадт. Кругом взрывы, бомбы, и заметил Алексеев немецкую девочку в белом платьице на пыльной мостовой. И тогда пополз Алексеев и, заслоня сердцем, вынес ее из огня. С тяжелым ранением привезли его в госпиталь. Положили на операционный стол, и жена взяла хирургический нож. Алексеев сам просил делать операцию без наркоза. Только срывалось с побледневших губ: «Врешь, не возьмешь». Дивились врачи подобному мужеству и говорили: «Сколько лет в медицине, а такое видим первый раз». Приехал сам генерал, отец, не узнал сына и говорит: «Ты герой и достоин привилегий». Отвечает Алексеев: «Если я герой и достоин привилегий, товарищ генерал, то отпустите на передовую». Поскольку было у него ранение в руку, удалось ему опять скрыть от врачей, что ноги у него не живые, а протезные. Тут пришло ему награждение второй Геройской звездой, хотели вручить, искали, да не могли найти.
7.
Загнали врага уже совсем в его логово советские воины, да не могут никак взять последний оплот. Стоит у врага на этом месте огромный страшный дот и не дает никому пройти. Вскочил тогда Алексеев, крикнул громовым голосом «Ура!», подбежал и закрыл дот собственной грудью. Взяли войска Берлин, а Алексеева с тяжелым ранением привезли в госпиталь. Положили на операционный стол, и жена взяла хирургический нож. Алексеев сам просил делать операцию без наркоза. Только срывалось с побледневших губ: «Врешь, не возьмешь». Дивились врачи подобному мужеству и говорили: «Сколько лет в медицине, а такое видим первый раз». Приехал сам генерал, отец, теперь уже маршал, но не узнал сына и говорит: «Ты герой и достоин привилегий». Отвечает Алексеев: «Если я герой и достоин привилегий, товарищ маршал, то дайте мне листок бумаги». Дали ему листок бумаги, и написал он на нем всю свою жизнь. Когда вошли к нему, чтобы сделать инъекцию, то он был уже мертв, но лицо его светилось. Прочла жена записку и зарыдала. Положил маршал руку ей на плечо и говорит: «Была ты жена без вести пропавшего, а стала вдовой героя. Ты должна этим гордиться. Был я отцом без вести пропавшего, а стал отцом героя. Мы отомстим за тебя, сынок».
8.
Много приехало генералов и маршалов, и они лично несли гроб с телом товарища Алексеева. Под звуки артиллерийских стволов опустили маршалы и генералы его в сырую землю и похоронили уже трижды Героем Советского Союза.
А в Берлине до сих пор стоит бронзовый Алексеев и держит правой рукой бронзовый меч, а в левой – бронзовую немецкую девочку.
ВСТРЕЧИ И ПОПЕРЕЧИ
Предуведомление
Разною порою, бывает, при разной погоде живу я на седьмом этаже. Многое, очень многое (даже странно – как их много, нежелающих, или неумеющих, или воля их на то, или чья воля на них…), многое живет ниже меня. А что выше? – а там ничего нет, поскольку человек глядит в литературу, литература глядит в жизнь, жизнь глядит в природу, а природа глядит в никуда. Ежели в обратном порядке глядеть, тогда, конечно, выше, выходит, что-то есть, пренепременно.
Коли так, то paзное мне встречается вопросительного и утвердительного, смотря по смыслу и отношению ко мне. А отношение ко мне, в общем-то, хорошее, потому что многое себе позволяю, а если человек позволяет себе многое, значит, заранее уверен, что он настолько хороший, что все равно все будет хорошо, или же как погода, истина или сидение на седьмом этаже – это так, потому что так и должно быть. А я им верю – они правы.
Когда было тихо и не хотелось никаких окончательностей от подступавшего к горлу какого-то шершавого кома, какой-то тяжести, хотелось неведомости и невнятности, хотелось счастья, любви всему назло. Рубинштейн записал в свою тетрадочку доказательства:
а) все есть литература;
б) литература есть жизнь;
в) литература, овладевшая массами, страшна и неуправляема;
г) жизнь в образе литературы, овладевшая человеком, есть сила;
д) человек, овладевший жизнью в образе литературы, есть живущий.
Это все случилось мне в ночь с 6 на 12 сентября года 1984 при созерцании сплошной пелены желто-серого мокрого и сырого дождевого потока, шумевшего звуком вскидывающимся, напоминающим слюноотделение при сухоте в горле – слюноотделение трудное, с напряжением всех гортанных и шейных мышц и некоторым неестественным повертыванием, как петушиной, головы и прижатием ее к кадыку, отчего на душе становится тошно и мучительно и есть побудительное желание уйти от всех, лечь спиной к жизни и долго-долго ни о чем не думать.
Сижу я 15 января-февраля 1982–1983 гг. на кухне и в окно закрытое смотрю, а там развертывается московский простор – медленный, тягучий, и смотрю я в него, а он в ответ при моем брезгливом и отдаленном внимании начинает так же медленно и тягуче вытягивать из-за моей спины правую руку, с некоторым ее подергиванием на мелких неподготовленных мышцах и поскрипыванием от запоздалого осознания совершающегося суставов. Вытягивает он мою руку на стол, вкладывает в нее шариковую западногерманскую ручку с черной, чуть отливающей в лиловизну, заправкой и пододвигает уже замаранный листок бумаги:
а) жизнь или созерцание;
б) созерцательная жизнь или созерцательное созерцание;
в) созерцание жизни или созерцание созерцательного;
г) созерцание из жизни или жизнь из созерцания;
д) жизнь из созерцания жизни или жизнь из созерцания созерцательного;
е) убийство жизни посредством созерцания или убийство созерцания посредством жизни;
ж) убийство созерцания посредством созерцания жизни посредством созерцания или убийство жизни посредством убийства жизни;
з) созерцание убийства жизни посредством убийства жизни или жизнь убийства жизни посредством жизни, –
вот что обнаружилось мне напрягшемуся на ввергнутом моему непричастному понужденному истечению себя.
Оглянулся – Кабаков стоит в тренировочных брюках и клетчатой такой рубашонке и говорит безумно: Что ответите-выберете, Дмитрий Александрович? – и улыбается.
Поздней осенью глубоким мартовским временем жизни моей, дня 15 апреля бродил по берегам реки московской Москвы, подбивая отдаленной своей ногой прошлогодние листья, слипшиеся, словно новорожденные, выкинутые на мороз жестоким хозяином-мироедом ласковые мышата-малютки.
И вспомнилось мне как прошлогодним предлетним вечером майской поры того же числа 30 марта ходили мы втроем – я, а по бокам движения меня – двигались Булатов и другой – Эрик Владимирович.
Что есть истина? – спросил Булатов.
Истина есть долг – отвечал Эрик Владимирович.
А что есть долг? – снова спросил Булатов.
Долг есть судьба – опять ответил Эрик Владимирович.
А что есть судьба? – вопросил ровным голосом Булатов.
Судьба есть место – не удивился Эрик Владимирович.
А что есть место? – настаивал Булатов.
Место есть взгляд – разъяснил Эрик Владимирович.
А что есть взгляд? – уже голосом спросил Булатов.
Взгляд есть различение – отпарировал Эрик Владимирович.
А что есть различение? – еще быстрее выпалил Булатов.
Различение есть личность – отразил Эрик Владимирович.
А что есть личность, А что есть Личность? –
– Пошел ты на хуй! –
– А что есть пошел ты на хуй, а что есть пошел ты на хуй?
– А пошел ты на хуй значит пошел ты, сука, на хуй, блядь.
Друзья, – вмешался тут я, – разве можно же в одной, пусть и дружеской, беседе, разрешить все мучащие нас в течение целой жизни тяжелые, иногда для некоторых и губительные, вопросы бытия!
И они разошлись в разные стороны, и долго еще поминутно оглядывались, пока не исчезли в вечереющей июньской смутно-бледной вечной полуночи.
Одним теплым летним вечерком вышла как-то старушка с собачкой погулять. Собачка маленькая, шустрая, а старушка уже в чулочках и тепленьких ботиночках поверх по летней погоде-то – шустрости-то уже не досчитать. А и то, для пущей радости собачки вдруг хлопнет старушка маленькими сухими ладошечками у нее над головой – собачка прыгает, лает. Или вдруг веточкой, с таким трудом отодранной от неподсильного кусточка, этой веточкой у собачки между ушками пощекочет – тоже весело. А издали вдруг представится, что и не старушка вовсе, а худенький, неловкий дитенок, или увечный какой, с собачкой играется.
Шли мимо две крупные красивые девушки, а одна громко, нарочито так, чтобы старушке слыхать, и говорит: "Ишь, с собачкой играется, старая. Развели тут всяких, они и гадят. Я бы их всех в собачий ящик сыграла".
На счастье тут попался им навстречу Некрасов Всеволод Николаевич и говорит: Как же вам не стыдно, девушки. Вот старый человек, дитя то же, прожил долгую, трудную, возможно, безысходно трагическую, жизнь. Один остался. Одинешенек. Бродит ночью по комнате, уснуть не может, воспоминания тяжкие душу мотают из стороны в сторону. А тут забирается в нему в постельку маленький, теплый, невинный и беспамятный комочек и посапывает себе в подушку или в щеку хозяйки. Прислушается старушка к его сладкому посапыванию, ослабнет, затрепещет от остатной в ней нежности, да и сама уснет мирная и упокоенная.
Так как же с человеческим миром, таким хрупким и его заслуженным покоем столь жестоко распоряжаться самовольно можете?" И устыдились девушки.
Бывало мне многочисленно претерпеть от Сорокина Владимира Георгиевича, особенно 2-го, 5-го, 10-го, 11-го, 21-го, 21-го, но уже другого раза, 30-го, 32 и 53-го, поскольку:
а) там где мы находим что-то – мы ничего не находим;
б) там где мы ничего не находим – мы находим следы чего-то;
в) там где мы находим следы чего-то – там мы находим следы чего-то на чем-то;
г) там где мы находим следы чего-то на чем-то – мы находим следы чего-то на следах чего-то;
д) там где мы находим следы чего-то на следах чего-то – мы находим следы кого-то на следах чего-то на следах чего-то;
е) там где мы находим следы кого-то на следах чего-то на следах чего-то – мы находим следы кого-то на следах чего-то на следах чего-то на чем-то, – так громоподобно вскрикивала его Муза, что голос ее из их новостроенного Ясенева сотрясал во мне все мое ясное, милое, белое, лебедеголубиное Беляево, вместе с моим хрупкодержащимся и наивносамоуверовавшимся бытом, зиждившимся на некрепком граненом стакане некрепкого чая, заваренном в полночь для тайного не видимого никем, непорочного самоудовольствия пития терпкого и недурманящего дух напитка, на ломких и ласково-обреченных тараканах, бегающих по мыслимым диагоналям моей кухоньки-кухни, мыслимой как куб незаинтересованного и углубленного созерцания, на заоконном пролетании, пробегании, промелькивании, с обязательным быстрым и благодарно-любопытным повертыванием головы в мою сторону вроде бы самоочевидных до сей поры разрозившегося трудностью страшного звучания времени тварей, содрогнувшихся и заколебавшихся во всех своих гранях кристаллической решетки контура бытия при громких звуках из Ясенево.
Еду я, значит, 17 числа из ГУМа в метро. Вошел на станции Маяковская и следую до станции Речной вокзал. Стою у противоположной выходу двери, смотрю в черное стекло и вижу там, блядь, знакомое лицо, и говорю:
– Привет.
– Привет. Ты кому? –
– Тебе, блядь – отвечаю
– А кто я?–
– Ты Чуйков, вроде бы, чего выебываешься –
– А на кого я похож? –
– Еб ж твою – отвечаю – на себя.
Высокий такой, длинный, то есть волос, блядь, тоже длинный, крученый. Ну, как американский президент какой ебаный.
– А где я?
– Где, где – здесь. То есть – там. А хуй его, в общем, знает.
– А какой я?
– Какой, какой – обычный, блядь.
Не совсем, правда. Вроде бы, сука, плоский. Хотя, ебеныть, нет, но какой-то другой.
– А могу ли я быть?
– Во, блядь, дает. Пидарас ты, что ли. Так ведь ты же есть.
– А как я могу быть?
– Как, как, – пиздак. Обычно, хули же. Как все здесь, то есть там, но как здесь среди здесь, а ты там, сука, среди там.
– А как я могу со своим там у тебя здесь?
– Как, как, чего пиздишь? Ты, блядь, со своим там на всем моем здесь, то есть ты со своим там как бы и есть мое здесь, но там, то есть… Фу-ты, заебался я с тобой. В общем, хер разберешь.
– А ты кто такой?
– Ни хуя себе! Я это я.
– А какой ты?
– Обычный, едрить твою, круглый такой, сталкиваюсь со всеми.
– И со мной?
– Хуй с тобой столкнешься, блядиной бледной.
– И я с тобой не сталкиваюсь, потому что, может, тебя и вовсе нет.
Как это! Как это, еб ж твою! Что же это! Господи! Почему? Я не понимаю! Я не понимаю! Это не может быть! Господи! Как тяжко, душа стиснута чем-то жестким и корявым и не может вырваться, плачет, плачет, стенает, бьется, слезами сердце обдавая, кровь капает и чернеет прямо на глазах, извивается в ногах, как черви подземные, вынутые из ноздреватой, лохматой, смрад нодышащей почвы на штык лопаты, сверкающий ледяной кромкой острия, безумно нечеловечески заточенного. Звон в ушах! Звон! Господи! – звон!
Разрастающийся в ушах, как металлический куст шиповный, не вмещающийся, лезущий внаружу, притом цепляющийся железными когтями и разрывающий на мелкие клочья все бахромы и наросты, переходящий в мерные удары чем-то грубым и тяжелым по чему-то мягкому, хлюпающему, размозженному. Горло не владеет звуком, не исторгает спасительное, все объяснившее бы самоочевидное слово, но лишь хрюканье, лаянье, вой, хрип, мык поднебесный, тьму жидкую и липкую вонь… Господи!
Оборачиваюсь – за спиной Чуйков стоит, улыбается, высокий, как кандидат в президенты американские. Оказывается, он все это сам, сука, и говорил, а я, блядь, думал.
Как-то военачальник Гундлах призвал Монастырского под ружье и говорит ему: «Стоять!» Монастырский отрезал ноги и отдал Гундлаху. Тот взял их и говорит: «Смирно!» И провалился тут же Монастырский под землю глубоко с уханьем и мелким смешком таким, и исчез насовсем. Осыпался Гундлах мгновенной сединой, помолчал и говорит: «Отдать честь!» Повалился Монастырский ему в ноги и выкрикнул в глубоком сокрушении: «Увы, увы мне! Может ли заяц некошеный по люди с кареткой маяться?» – «Не может, – отвечал военачальник. – Прав ты во всем, кроме меня единственно». И залился слезами Монастырский, как мышка малая, еле видимая сквозь карман руки придержащей. «Отпускаю тебя» – говорит Гундлах. И прилепился к нему душой Монастырский, ходить стал везде только вдвоем, так что и различить нельзя. Только когда крикнешь умышленно, но быстро: «Воздушная тревога!» – пригнет голову военачальник Гундлах, и из-за нее видны горящие неугасимым мерцающим огнем голубые кошачьи глаза с буквой М.
Много раз, бывало, встречал я себя, попадаясь в самых разных местах – знойных и гнойных, снежных и нежных, трудных и людных, мыслительных и промыслительных.
И в зоне отдыха, у затянутого зеленовато-синевато-гнилостной ряской отжитого уже всякой памятью пруда, под громоподобные отдаленные звуки самолетов, присаживающихся на неведомый аэродром невидимого отсюда Внуково, спросил я себя к небу: Что есть природа?
И отвечал себе на всех: Любовь! – во как! Гуляя по Петровке и Садовому, Пушкинской и Горького, встречая Попова и Орлова, Бакштейна и Эпштейна, Берга и Айзенберга и юного совсем Ануфриева, спрашивал я себя к небу: Что есть жизнь? И отвечал себе на всех: Любовь! – во как!
А потом в последний раз, не чая, не ведая, что в виду имея, хотя желая именно об этом сугубом, более чем о всем предыдущем, пребывающем, так сказать, в очерченном круге уяснимости самообъявляющейся, но это невменяемо-неминуемое, и тем, может быть, самое больное, как синица – черненькая, хвостатая, иногда, прости Господи, рогатенькая, с копытцем раздвоенным так немножко-немножко, не видно совсем, как и нету вовсе, с пушистыми крылышками, глазками голубенькими, немое, булькающее, на ножку припадающее, в просторах, в тесноте, в сосуде гукающее, рыкающее, мякающее, дакающее, глюкающее, сниванапараксижнюкающее: "Что есть язык?" – "Любовь!"
И спросил я себя отчаявшегося к небу: "А осилить ли столько любви?"
И отвечал отчаявшемуся на всех: "А ты осиль хотя бы свою!" – во как!
Осень ведь была, ясно. Слово такое есть – любимое. Грустно было, как оно бывает, или даже не грустно, а как-то так, что и не скажешь точно, вроде бы само ясно по приметам мелким, точечкам, запятым разным, в общем. Слово такое есть – любимое. Листья облетали, тихо-тихо, как отлетают от рисуемого нежным и необязательным воображением ствола воздыхающей жизни мечты легкокрыло-юношеские, грусть смутную нагоняющие. Слово есть такое. И вслед раскрывались прекрасные дали, распространяя повсюду неведомое и добровольно принимаемое на себя счастье, то есть волю и покой. Слово есть, среди слов любимых, такое любимое.
ОТКРЫТОЕ ПИСЬМО
(к моим современникам, соратникам и ко всем моим)
Дорогие товарищи! К вам, к вам обращаюсь, друзья мои!
Это послание не есть плод первого, случайно набежавшего, как легковейный ветерок, порыва легкомысленного, мимолетного, пусть и милого, извинительного в своей понятной слабости бренного человеческого существования, порыва души болезненно уязвленной жуткой откровенностью явленности преходящести дорогих нашему сердцу существ, встреченных нами на мучительно краткий срок среди будто бы выдуманных чьей-то злой и коварно-неумолимой фантазией хладнокипящих, вздымающихся до неулавливаемых глазом страшных высот и исчезающих в безумных зияниях нижних слоев волн вечноуничтожающегося, самопоедающего бытия, что с пронзительной ясностью и откровенностью открылось мне, когда лежал тихий и внимательный при смерти, благоговейно окруженный внуками, правнуками и праправнуками, и прочими, причитающимися мне родственниками от моего колена, между которыми попадались и старцы, седые и дрожащие, а также еще младенцы бледные, испуганные, с глазами черными и влажными от ужаса и непонимания происходящего, когда глядел я на них моим уже поднятым в иные высоты и пространства, отлетевшим от меня самого на какую-то иную княжескую службу прозрачными, как кристалл, взглядом; так вот, послание сие есть, напротив, плод долгих и мучительных размышлений и сомнений, выношенных в самом укромном таилище теплодышащей души и в холодных, кристаллически-фосфоресцирующих перед лицом космических, удаленных, разбегающихся, убегающих от нас и друг от друга, в желании настичь неуловимые границы мира сего, сферах бесстрастного и неподкупного сознания.
Друзья мои! Соратники моих сомнений и ласково-соучастливые свидетели минут воспаряющих откровений! Други! Сородичи! Соплеменники! Нас мало. Нас не может быть много. Нас не должно быть много. Мы – шудры! Мы – брахманы! ОУМ! ОУМ! Мы малое племя, избранное, вызванное к жизни из ничто одним пристальным вниманием небесным, призванное на некое уже нами самими порожденное дело, единственное, не обязательное ни для кого в своей губительной отрешенности от мира естественных привычек, дел и утех, но неизбежное в добровольном постриге, приятии на себя чистого смирения служения перед лицом не глядящих даже в нашу сторону, не поворачивающих даже профиля к нам в любопытстве полуживотном хотя бы, не принимающих нас, не знающих и знать нас не хотящих, отрицающих реальные основания самой возможности нашего существования, поносящих и изрыгающих хулу и поношения на нас, гонящих и казнящих нас усечением наших нежных, недоразвитых для общения с реальностями конкретной действительности конечностей, но тайным промыслом того же провидения, устроившего и поставившего нас, чающих наших откровений, порой непонятных им по слову, по звуку, по сути, наших речений и приговоров в их мгновенно-разящей, горне-откровенческой и исторически-раскрывающейся необратимой истинности. О, их сила неодолима, она неведома, она зане несопоставима с силой людей быта от плоти и человеков принимаемой. И мы ведали таковую! И мы знаем! И мне такое было, когда в строгом маршальском мундире с лавровым шитьем и при всех регалиях под вой и дьявольский свист метящих прямо в меня вражеских снарядов бросал я бесчисленные геройские массы на высокие, теряющиеся в заоблачных далях, мокрые от волн бушующего и беснующегося по соседству моря, острые и непреступные стены Берлина, когда высокий, худой и непреклонный одним сжатием запекшихся губ к стенке ставил по тяжелой неопределенно-необходимости обоюдореволюционного времени, или когда с ледяной головы светящегося Эвереста в 25-кратный бинокль медленно оглядывал окрестности мелко-видневшегося мира, – братья мои, все это прах и прах с ног осыпаемый и осыпающийся. Друзья мои, я не о том!
Милые мои, мы знаем это все, мы знаем их всех, знаем их наружность, внешность, выражения и подноготную. Но мы не знаем себя. Да, да, да, да, да, да! Мы себя не знаем! Кто же, кроме нас, взглянет нам в глаза друг другу, кто объявит друг друга для себя и в целокупности этих открытий, их объема, качества, предметности и истории явит всех нас целиком как некий провиденциальный организм, суммой своих бытийных проявлений и свершений, если не превышающий, то и не спутываемый с тайной отдельного служения каждого из нас. Это служение дано нам и как бы вкладом в общую чашу жертвенных приношений, но и как бы отдельной общественной нагрузкой. Иногда грузом, смертельным грузом. Иногда и самой смертью даже. Когда, помню, сидел я в ледяном, обросшем крысиными и моими собственными испражнениями, сидел я в глубоком ледяном метке, который сгубил все мое юношеское цветенье и последующее возможное здоровье по злой воле и бесовской злобе проклятого Никона, собаки, суки рваной, пидераса ебаного. Как страдал-исстрадался, Боже! Ведь мальчик еще был, юноша хрупкий, дите несмысленное, неопушенное и наивное. Но сила была. Но силой Бог укрепил. И ум был. И злость была. И вера. Что, Никон, блядище сраное, выкусил! Что, сука, не нравится? Ишь чего захотел! Не задешево ли! Этим ли маневром! Говно собачье! А Ирину-то Медведь, огненную помнишь? То-то, во гробу еще до последнего восстания из праха человеков к небу вертеться в говне будешь, кал и мочу поганым ртом волосатым хлебая! Алепарда Самбревича-то с его жломой помнишь ли? Эка не запомнить им ебанутым бывши. А купанье под-Володино, а под-Власово с головкой? А Никишкины мякишки? То-то, сука, говно собачье! За что и гнить тебе, псу вонючему, обезглавленну. Сам приказ о четвертовании подписал.
Родные мои, взываю к вам и предостерегаю вас – ни враги наши, ни друзья не простят нам этого. Враги скажут: "А-га-ааа!", а друзья: "А что же они?" Нет, нет, не объяснений, не теорий и мыслей необъятно-фантасмагорических, не трактовок произведений и прочих материальных отходов наших духовных откровений (они говорят сами за себя) жаждет от нас история, как история разносмысленных, но определенно-направленных человеков. Объяснений и трактовок полно уже внутри самих наших произведений, так что любая попытка толкователей, до сей поры мне известная, мало что прибавляет, но лишь пытается стать конгениальным родственником – так и будь им сам по себе! Нет, нет и нет – агиография, новая агиография – вот что мерещится мне как истинный ответ на зов истории. А зов ее неодолим, он меня порой даже томит излишне, чувствоваемый мной еще от раннего детства, когда в тяжелые, мрачные военные годы зимы 40-го бледный и усохший от голода до сухожилий, с болтающейся, как свинцовый грузик на ниточке, головой, грязный, обтрепанный, в струпьях и язвах, кровоточащих желтым гноем, сукровицей и чернеющей на глазах комковатой кровью, валился я с ног, хрипел и закидывал судорожным рывком синеющую голову, то подхватывали меня люди отца моего, обертывали мехами, пухом и тканями, несли в дом, вносили по скрипящим ступеням резного крыльца в темные покои, кормилица охала и ахала, гоняя девок за тазами с горячей водой и молоком с желтым искрящимся на дне хрустального сосуда медом, гнали кучера Архипа за дохтуром, а в ногах кровати, улыбаясь издали, как сквозь сон, дымку, северное или южное марево, фата-моргану, голубой улыбкой зыбко светилось лицо матери моей с высокой, словно струящийся водопад золотых волос, прической, длинные щупающие лучи, вспыхивающие на гранях колеблемых камней в неж ных, невидно-проколотых мочках ушей и вокруг стройно-растительной беззащитной шеи, длинное, декольтированное платье, в котором она, чуть покачиваясь в теплом, струящемся кверху воздухе, поднимала свою тонкую бледную руку с слегка просвечивающимися синими прожилками под мраморно белой обволакивающей кожей, раскрыла, как цветок, лилию голубой глади забытого царскосельского пруда, раскрыла и покачнула кисть с зажатым в ней батистовым платком, делая еле уловимое движение: прощай! – и уплыла на дальний, чуть видимый и слышимый отсюда, но не досягаемый никакими силами души, сердца, слез памяти и стенаний, небесный бал. Вот как это было.
Друзья мои, как мы неуловимо ускользаем друг от друга по натянутым в неведомых нам направлениях нитям живого времени – и это неизбежно, и это печально, и это прекрасно, так было всегда, так будет, так надо. Давайте же любить друг друга, станем же диамантами сердца друг друга, но не только сердца плоти, а сердца души, сердца духа, сердца созидание и творений духа! Давайте же писать друг про друга, сделаемся же героями произведений друг друга. Не о себе, нет, не подумайте, не возгордитесь, не о себе стараться будем, даже не в той чистой и возвышенной форме, как нам предлагает поэт: "давайте же дарить друг другу комплименты?" – тоже нет. Когда он, помню, пришел ко мне и сказал: Бери, это тебе одному, заслужившему! Я ответил: Нет! – но не из неблагодарности и черствости невоспринимающего сердца – нет. И сейчас я говорю: Нет! Я совсем о другом.
Я о том, что вот знает ли кто, например, что юность Кабакова прошла в самом сердце индустриального Урала, где он могучим и яростным чернорабочим каменноугольной шахты им. 30-летия добывал свои первые впечатления о тайнах жизни, что Булатов родился в древней поморской семье и до 15-ти лет питался только сырым мясом и горькими кореньями, что отец Рубинштейна был легендарным командармом славной конницы и первым занес азбуку и алфавит в дикие тогда еще края Калмыкии и Тунгусии, что Орлов во время краткосрочной неожиданной службы в рядах военно-морского флота среди бушующих вод и смерчей Средиземного океяна спас жизнь своего непосредственного начальства, а про Сорокина рассказать если, а про Некрасова, а про Чуйкова, а про Алексеева, а про Монастырского, который провел все детство и юность в диких лесах Алтая, воспитываемый медведицей и вскармливаемый молоком горного орла, Гундлах же, например, помнит своих предков до 70 колена, которые носили воздушные гермошлемы и говорили на не понятном никому, кроме одного Гундлаха, языке. Все это не должно пропасть втуне для потомков, но должно стать общим, всеобщим достоянием, высокими примерами подражания и тайного удивления.
Друзья мои, я люблю вас всех – и Орлова, и Лебедева, и Кабакова, и Булатова, и Васильева, и Некрасова, и Сергеева, и Гороховского, и Чуйкова, и Рубинштейна, и Монастырского, и Сорокина, и Алексеева, и Шаблавина, и Кизевальтера, и Поняткова, и Макаревича, и Гундлаха, и Звездочетова, и Мироненко, и Мироненко, и Попова, и Ерофеева, и Климантовича, и Величанского, и Гандлевского, и Сопровского, и Сергеенко, и Лёна, и Айзенберга, и Сабурова, и Коваля, и Бакштейна, и Эпштейна, и Раппопорта, и Пацюкова, и Ахметьева, и Абрамова, и Сафарова, и Щербакова, и Европейцева, и Новикова, и Дмитриева, и Рошаля, и Захарова, и Альберта, и Жигалова, и Овчинникова, и Файбесовича, и Богатырь, и Брускина, и Чеснокова, и Шаца, и Рыженко, и Чачко, и Шенкера, и женский род, и прочих москвичей, не упомянутых по естественной слабости человеческой памяти дат и людей, и ленинградцев, и одесситов, и харьковчан, и львовян, и парижан, и нью-йоркцев, эстонцев, литовцев, англичан, немцев, китайцев, японцев, индусов, народы Африки, Азии, ближней, дальней, средней и прочей Европы и Латинской Америки.