412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дэвид Кроненберг » Употреблено » Текст книги (страница 13)
Употреблено
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 21:59

Текст книги "Употреблено"


Автор книги: Дэвид Кроненберг



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 18 страниц)

Я вернулся домой, голова моя гудела, словно тоже была сосудом, наполненным свирепыми насекомыми, – может, это мою голову следовало отсечь? Селестина ушла. Читать я, вероятно, не смог бы. Поэтому включил телевизор и стал смотреть чемпионат мира по мотогонкам MotoGP, транслировавшийся из Арагона с задержкой. MotoGP я видел впервые, но меня сразу заворожили мотоциклы, диковинные кожаные костюмы гонщиков – пухлые и сгорбленные в спине, со скользящими накладками из керамического порошка, закрепленными на коленях липучкой Velcro, – футуристические шлемы и, конечно, сама ожесточенная гонка. Комментаторы говорили, что даже в этих элементарных транспортных средствах все больше сложной электроники – она управляет дросселем, сцеплением, тормозами, наклоном колес и даже определяет угол крена, что вызывает беспокойство: так, глядишь, и в гонщиках надобность отпадет. Само собой, вникая в различные технические тонкости, связанные с мотогонками, я оживился и с радостью отвлекся от всего остального; информация о технологиях MotoGP просачивалась ко мне посредством технологии слуховых инструментов “Сименс”, и скоро мне казалось, что антипробуксовка, антиблокировочная тормозная система, сенсор, замеряющий перегрузку, и электронный блок управления заработали в моих ушах. Я подумал, что колонки нашего несчастного старенького Loewe – самые примитивные стереоколонки, не 5.1, 6.1 и так далее, – еще очень даже неплохие, и захотел переключить слуховой аппарат на пятую программу, просто чтобы посмотреть, как она передаст сверхъестественный рев мотоциклов с многоцилиндровыми двигателями.

Мой указательный палец уже завис над переключателем на левом заушном модуле аппарата, и тут я услышал, как звякнули ключи Селестины – она поднялась на нашу узенькую лестничную клетку. Из-за легкой клаустрофобии Селестина обычно не пользовалась тесным лифтом, она шла пешком по винтовой лестнице, и ее было слышно издалека. Я выключил телевизор в тот момент, когда два ведущих испанских гонщика стартовали в последнем заезде, чем вызвали дикий восторг арагонской толпы, но послевкусие от этого технического коктейля из MotoGP и слуховых инструментов прошло нескоро – период полураспада впечатлений занял какое-то время.

Обычно самые глубокие и отвлеченные интеллектуальные беседы мы вели, лежа в постели, – как правило, одетые, хотя и не всегда. Разговор мог начинаться прозаично, на кухне или перед телевизором, и касаться самых обыденных вещей, но как только он перемещался в определенную плоскость, мы подсознательно это чувствовали и тоже перемещались, будто бы случайно, в нашу маленькую спальню, ложились рядом, ничуть не сбиваясь с ритма беседы (когда я лежал головой на подушке, мой слуховой аппарат начинал порой фонить и недовольно поскрипывать), а наговорившись, иногда предавались сну или сексу – и то и другое восходило к теме предшествовавшего разговора. По всей спальне валялись ручки и огрызки карандашей, ведь мы имели привычку делать заметки для будущих работ, статей, писем редакторам в любое время дня и ночи, в процессе или после наших прений в постели. Порой мы делали попытки приобщиться к технологии распознавания голоса, к заметкам с голосовым вводом на айпаде или айфоне, но неизменно возвращались к рукописному слову. У нас обоих был отвратительный почерк, который даже самому автору приходилось расшифровывать, но и процесс расшифровки доставлял удовольствие – извивы каракуль выражали эмоции и оттенки мысли, которых неспособны воплотить безупречные квадратики пикселей. Произнести слово, думали мы, все равно что выпустить его в пустоту, откуда оно может неожиданно испариться, а записанное слово хранится в надежном месте – внутри черепной коробки – и там спокойно вызревает.

Бросив ключи в деревянную китайскую чашу, стоявшую у входной двери на стеклянном столике в форме полумесяца, Селестина сразу направилась в спальню, сбросила туфли и упала на кровать с долгим, протяжным вздохом. Как обычно, я последовал за ней, тоже разулся и лег рядом, но не растянулся на постели, а сел, опершись на подушку.

Мы оба понимали: разговор пойдет о Ромме Вертегаале, и предисловия – вроде шуточек насчет проблем с парковкой или продуктов, которые мы забыли купить, – сегодня ни к чему. Селестина снова ходила в офис энтомологического общества в надежде, что ее знакомым удалось разузнать, где теперь находится Ромм и чем занимается. Больше ей не на кого было рассчитывать, ведь наши коллеги на Каннском кинофестивале ничего внятного сказать ей не смогли. “Насекомыми” занималось исключительно государственное агентство по кинематографу и СМИ Северной Кореи, а с режиссером они вовсе не общались. Он, кажется, впал в немилость в Пхеньяне, и хорошо еще, что не угодил в тюрьму. Отправиться в Канны представлять свой фильм, как делает большинство режиссеров, ему ни под каким видом не разрешили бы, и организаторы фестиваля согласились с этим жестким условием – они надеялись, что участие “Насекомых” в конкурсе хотя бы поможет установить более тесные связи с творческой интеллигенцией Северной Кореи. Чжо Ун Гю не кореец и вообще не азиат, он гражданин Франции, а по рождению – голландец, уверяла Селестина администрацию кинофестиваля, но ее заявления не принимались во внимание. Селестина умоляла прислушаться к ней – звонила, писала письма, устраивала одиночные пикеты у здания парижской конторы кинофестиваля, ей не верили, отказывались слушать, а потом уже открыто демонстрировали недовольство, то есть Селестина превратилась в настоящее бельмо на глазу, и вспоминать об этом не хочется. Участвуя в общественно-политической жизни, мы оба частенько становились такими бельмами, чем даже гордились, принимали как знак почета – не время думать о своем достоинстве или репутации, когда дело касается больных вопросов, – и это обстоятельство само по себе не слишком тяготило, однако в нынешней истории на кону стояли чувства, и Селестина, лежавшая в постели рядом со мной, казалась изнуренной, подавленной.

– Посмотри, – сказал я и протянул ей свой айфон.

Прикрыв глаза рукой, Селестина напрягала и расслабляла кисть, и мышцы ее предплечья ритмично вздувались – то выпирала боль и досада.

– Не в том я настроении, чтобы отыскивать иронию в твоих фотографиях. Прошу, не сейчас.

Путешествуя по городу, я снимал все, что казалось мне забавным, и приносил показать Селестине – как собака, играя, приносит хозяину палку. Наверное, я делал эти снимки, невинно изумляясь многогранности обыденной жизни, у Селестины же, напротив, каждая фотография вызывала отвращение и экзистенциальное отчаяние. Я уже перестал с ней спорить на этот счет.

Я сполз вниз, улегся рядом с Селестиной.

– В этой фотографии ирония особая. Ты ее оценишь. Обещаю.

Селестина внезапно повернулась и обеими руками ухватила меня за волосы – слуховой аппарат жалобно застонал. Раньше в такие моменты я вытаскивал его и клал на тумбочку, опасаясь, как бы сей инородный предмет не помешал нашей близости, но теперь мы оба так к нему привыкли, что мне это даже в голову не приходило.

– Звучит угрожающе, – сказала Селестина. – А душевное состояние у меня сейчас опасное, неустойчивое. Одно только фото бессмысленных знаков парковки может довести меня до крайности. И обратно я уже не возвращаюсь. – Селестина поцеловала меня крепко, взасос, потом отпрянула, будто ужаснувшись собственной смелости, – теперь она забавлялась. – Ну, давай посмотрим. Меня не так-то легко удивить.

Я отыскал айфон, затерявшийся в складках одеяла, и снова извлек на свет божий фотографию пластинки “Слушай сверчков”. Взмахнув рукой, я передал айфон Селестине.

Найти в Париже Crisco – растительный жир – трудно, но можно, если постараться. Друзья из Америки тоже, бывало, нам его привозили – не в аэрозольной упаковке, а в картонной коробке, белый брикетик весом 454 грамма, завернутый в вощеную бумагу. Однажды мы обнаружили, что этот жир хорош в качестве смазки, а также средства от вагинальной атрофии, и с той поры от одного вида логотипа Crisco (красные буквы в белом овале и золотая капля масла вместо точки над i) у меня случалась эрекция с привкусом меланхолии. В свои шестьдесят два Селестина оставалась сладострастной и чувственной, однако климакс делал свое дело. Селестина все подыскивала метафору или, может, сравнение, которое помогло бы ей принять фундаментальные перемены, вызванные менопаузой, особенно в том, что касалось секса. И нашла – во время кинофестиваля имени братьев Люмьер, где мы принимали участие в панельной дискуссии под названием “Секс и инвалидность в кино”. Свидетельства шестерых участников дискуссии, не специалистов, а просто ценителей кино, которые олицетворяли недееспособность во всем ее многообразии – от в общем-то незначительных дисфункций (нерабочая правая рука после перенесенной в детстве травмы) до весьма серьезных (болезнь двигательного нейрона в таком примерно виде, как у Стивена Хокинга), – немедленно преобразили наш постклимактерический секс. Речь шла о том, что необходимо проявлять крайнюю изобретательность, подкрепленную хорошим чувством юмора, а также преодолевать смущение (ведь порой требуется проделывать самые нелепые акробатические упражнения), а также нужно стремиться понять своего партнера и, более того – что очень даже весело, – обсуждать с наглядными примерами, чего конкретно вы хотите от секса (дееспособные этот аспект интимных отношений, как правило, игнорируют, а жаль), – здесь, видимо, находился ключ к решению и нашей проблемы.

Втайне я желал Селестину так же страстно, как в молодости, – втайне, ведь стареть нам следовало синхронно и уклоняться от этого, испытывая по-прежнему сильное желание, мне не позволялось. Мне позволялось выражать свое желание, но в ответ Селестина должна была недоверчиво смеяться и говорить, что все это, мол, фантазии старика, а пожалуй, и первые признаки старческой немощи, если не маразма, – так подсказывал ей Мудрец – один из архетипов коллективного бессознательного по Юнгу.

Мое неугасающее, юношеское желание словно было упреком Селестине, у которой оно так резко притупилось – нам удавалось разжечь его лишь слегка с помощью хитростей, о которых я сейчас рассказал. Я не мог объяснить ей, что опыт нашей прошлой близости незаметно примешивается к нынешней – так я чувствовал, а ее прошлое тело преображает облик нынешнего. Скажем, анальным сексом Селестина заниматься уже не могла, но мои воспоминания о том, как это происходило раньше, не поблекли, оставались яркими, живыми, и я в определенном смысле продолжал заниматься с ней анальным сексом и теперь, попутно с вагинальным. Конечно, мое тело тоже менялось, о чем, я уверен, ты догадывалась и без всяких фотографий и видеороликов в интернете, то есть климакс я переживал вместе с Селестиной. Трансформация наших тел шла абсолютно синхронно, а может, дело даже не в синхронности: мы были слишком близки во всех отношениях и влияли друг на друга непосредственно, как причина и следствие. Тело Селестины менялось – а перемены эти происходят постепенно, и ты не замечаешь их до того ошеломляющего мига, когда свет из какого-нибудь слухового окна вдруг упадет под неожиданным углом и пройдется безжалостно по коже, набухшим венам, ногтям, и ты прозреешь, и облик любимого человека уже не будет для тебя прежним, – и поначалу я заставлял себя корректировать представления об эстетике женской красоты, чтобы принять метаморфозу Селестины, чтобы она оставалась для меня такой же красивой и желанной, как прежде, хотя она и стала другой. Даже сама эта перемена возбуждала и соблазняла, словно, занимаясь сексом с ней, я одновременно спал с другой, необычной женщиной, с которой в постели нужно вести себя иначе и придумывать новые изощренные способы удовлетворения; а в конце концов мне уже и не пришлось себя заставлять, ведь эстетика эта менялась непрерывно, и теперь я любил не одну и ту же женщину – любопытный феномен, принесший мне облегчение и покой. И вслед за этим я неожиданно пересмотрел эстетику собственного тела – дряблые мускулы, покрытая пятнами кожа, заострившиеся скулы, морщинистое, как у рептилии, тело теперь вписались в канон мужской красоты. Да, мы оба были по-прежнему красивы.

Итак, я описал Селестине во всех подробностях свое приключение в Ванве, актуализировавшее ее навязчивую идею, объяснил, откуда взялась в моем телефоне фотография обложки пластинки, а после мы предались отчаянному, победоносному, праздничному сексу, конечно же, вдохновленному Роммом Вертегаалом и его одиссеей, как нам она представлялась. Когда мы путешествовали в Мексику, где исследовали, что есть левацкая политика и философия à la mexicaine[29]29
  По-мексикански (фр.).


[Закрыть]
, то, занимаясь любовью, обнаружили, как незаметно погружаемся в некую фантазию на тему Диего Риверы и Фриды Кало с привкусом Троцкого (в этой стране эротических галлюцинаций и самоаннигиляции Селестина всегда была Фридой, а я временами – Троцким; потом, когда мы возвращались к заданной теме, порой я становился Фридой, а Селестина – Диего), слегка окрашенную в сюрреалистические тона мексиканского народного творчества. С тех пор, ложась в постель, мы частенько уже сознательно выбирали ту или иную тему, будто художники, которые работают вместе над каким-нибудь проектом – коллажем или скульптурной группой, а потом обсуждали органолептический и тактильный эффект. Мы написали об этом статью для “Нью-Йоркера” (в рубрику “Хроники сексуальности”), она вызвала небольшую дискуссию. Теперь, после истории в Ванве, в сложной, постоянно развивавшейся структуре нашей сексуальной игры (всегда напоминавшей мне о слоях в Photoshop) возник новый слой: необычайная тоска Селестины по Ромму. Я мог стать Роммом в очередной совместной фантазии – его я, конечно, знал лучше, чем Диего Риверу, – но ревность все равно присутствовала, хоть мы и позволяли друг другу иметь любовников во время лакун, ревность растворяла слои – получалась дисгармония и путаница. Кто не ревнует своего любимого к бывшим любовникам? И ревность эта тем сильнее, чем безосновательнее, ведь прошлое осталось в прошлом и, надежно укрывшись в склепе памяти, будто смеется над тобой. Словом, наша победоносная, праздничная близость оказалась, однако, мучительной, во всяком случае для меня, ведь она вызывала эмоции слишком противоречивые, и еще больнее мне стало оттого, что Селестина казалась такой безмятежной, спокойной, даже когда я входил в нее, а теперь это всегда вызывало у нее болезненные ощущения. Нет уж, быть суррогатом Ромма в постели, тем самым позволяя Селестине спать с ним, мне вовсе не понравилось.

Заканчивали мы как-то рассеянно, Селестина прижала мою руку к своей левой груди и стискивала ее отрешенно и безжалостно. Но потом она застонала и громко выдохнула, затем вдохнула с жутким звуком, словно ей не хватало воздуха. Адреналин выстрелил мне в мозг и ослепил знакомым гневом – от такого слетаешь с катушек. Когда я впервые вставил в уши слуховой аппарат, прежде всего усиливавший высокие частоты, которые обычно с возрастом перестаешь воспринимать в первую очередь, окружающий мир тут же сделался громче и агрессивней; человеку, чей акустический ландшафт тускнел и незаметно становился все более приглушенным, трудно поверить, что большинство людей слышит именно так и эта кажущаяся агрессивность – лишь последствие возобновленного восприятия высоких частот. Но больше всего дезориентировало следующее: звуки вызывали теперь слишком много эмоций, имели слишком большое значение – кто-нибудь чихнул, а тебе уже кажется, что он рассержен; громко захлопнули дверь в спальню – значит, произошел разлад и нужно мириться, а если посреди ночи рядом взбивали подушку – это был настоящий взрыв, посягательство на мой покой, и тогда сердце мое невольно подпрыгивало от злости. Перенастроить собственную реакцию на интенсивность звуков было совершенно необходимо, и хотя я постоянно занимался такой перенастройкой, внезапные всплески адреналина не прекращались и сбивали меня с толку. Мне захотелось выскочить из постели, хлопнуть дверью и, разобидевшись, пойти гулять по темным сырым улицам, ворча себе под нос слова об оскорблении и супружеском предательстве. Но я перенастроился.

– Тина…

– Ты ведь чувствуешь их? – спросила она. – Они разошлись не на шутку. Их невозможно не почувствовать.

– Насекомых?

– Да! – выдохнула Селестина, будто выстрелила из мощной винтовки. – Может, на них подействовал гештальт Ромма Вертегаала, поэтому они оживились? Отсылка к энтомологии, к Северной Корее?

Селестина повернулась ко мне. На лице жуткая, неистовая радость.

– Пятая программа, – сказала она. – Переключись, и тогда услышишь. Она затем и нужна, разве нет? Очевидно же! Ромм знал, что эта минута наступит!

– Я не знаю, для чего предназначена пятая программа. Даже Элке толком не смогла объяснить. Я решил настроить ее из-за тебя и твоих навязчивых мыслей о Северной Корее, ну и конечно, мне любопытно было, как она подействует на мой слух. Мы знаем, что Ромм – гений, так пусть его гениальность поможет расширить мои возможности, если получится. Так я думал. Но, честно говоря, я побоялся переключиться на пятую программу, отчасти опасаясь разочароваться – может, она всего лишь смягчит гармонические искажения, и все, да еще неизвестно как. Элке так гордилась, что ей удалось осуществить эту процедуру – перенести информацию с виниловой пластинки в мой слуховой аппарат, перевести аналог в цифру, и мне не хотелось расстраивать ее своими страхами, но я пообещал рассказать ей все в подробностях, как только отважусь поэкспериментировать с программой “Вертегаал”, и она меня отпустила.

Я не мог признаться Селестине, что согласился на авантюру Элке Юнгблут еще по одной причине: я ужасно испугался, что Селестина сдержит свое обещание и отправится в Северную Корею на поиски Ромма, восстановит с ним связь, поведает свою историю с насекомыми – и все это в абсурдном контексте установления добрососедских отношений с северокорейской диктатурой. С одной стороны, ее затея являлась, конечно, чистым безумием, фантазией, но с другой – подумав об этом, я испытал невыносимую боль – подтверждала, что Селестина по-прежнему любит Ромма, как никогда не любила меня, то есть я оказался участником жалкой мыльной оперы, и деваться мне было некуда.

Селестина обхватила левую грудь обеими руками и подалась ко мне.

– Переключайся и слушай, – проговорила она так настойчиво, с такой надеждой, что я окончательно расстроился.

Какому мужу не случалось быть вуайеристом у себя в доме, наблюдать в оконном стекле отражение собственной жены, когда она в ванной, поставив ногу на металлический стул и вооружившись мужниным зеркалом для бритья в хромированной оправе, изучала свое влагалище или анальное отверстие в поисках язвочек, полипов, выделений, красноречивых пигментных пятен – мнимых или существующих? Я часто заставал Селестину за подобным занятием – она исследовала левую грудь, и самым нетрадиционным способом: не рассматривала, а слушала. Приподнимала ее к левому уху, мяла беспощадно, словно в самом деле ощущая грудь не частью своего тела, а имплантатом, вживленным ей по какой-то нелепой ошибке, или вдруг вылезшей злокачественной опухолью, прощупывала ее, чтобы разозлить насекомых, заставить их громко гудеть и записать этот звук на айфон, который стоял рядом, подпертый коробкой с салфетками, – индикаторы уровня громкости в приложении для голосовых заметок подрагивали от каждого шороха. А теперь пришла моя очередь.

Я застыл в нерешительности, словно парализованный. От наших упражнений в постели Селестина вспотела, поблескивающие черные и седые пряди упали ей на щеки. Одну прядку Селестина ухватила губами, и мне померещилось, что это нечаянно вылезла лапка гигантского черно-серого паука, который сидит у нее во рту и терпеливо ждет, когда же появятся насекомые. Я заставил себя протянуть руку, аккуратно вытянул лапку, зажатую между ее губ – губы не сопротивлялись, раскрылись слегка, – и снова заправил ее Селестине за ухо.

– Ты ведь всегда слышала то, чего я услышать не мог, даже со своей сложной бионикой, – сказал я. – А тебе так и не удалось записать, как гудят твои насекомые. Ты и сама это признала.

– Но это изобретение Ромма. Подарок от него нам обоим. Ромм гений и все понимает, поэтому он и создал свою программу. Создал нечто совершенно новое.

Лицо Селестины светилось, и свет этот причинял мне страдания. Она протянула руку (другая ощупывала грудь) и коснулась модуля за моим левым ухом. (Я выбрал темно-серебристый цвет, чтобы слуховой аппарат спрятался в моей буйной седеющей шевелюре – ах, честолюбие! – о которой один из студентов сказал: “Непокорная шевелюра философа, хотя и не столь угрожающая, как у Шопенгауэра”). Я взял Селестину за запястье, отодвинул ее руку от своего уха – рука нерешительно повисла в воздухе, – сам потянулся к переключателю и стал методично листать программы – от первой к пятой. Каждый щелчок сопровождался особым мелодичным сигналом, сообщавшим, в какой программе ты сейчас находишься; Селестина их слышала тоже, и когда я дошел до “Вертегаала”, тут же с любопытством, весело, по-девичьи приподняла бровь.

– Вентиляцию над газовой плитой мы не выключили. Это я теперь слышу, – сказал я.

Селестина рассмеялась, взяла мою голову и с самым беспечным видом притянула ее к своей груди. А потом я услышал их. Насекомых. Они были внутри, и я их слышал.

Насколько я знаю, существуют биомаркеры – их можно выявить в человеческом дыхании с помощь масс-спектрометра и определить развитие разнообразных форм рака и других болезней. Может, нечто подобное содержится и в выдыхаемых, вернее, издаваемых звуках? Может, Ромм Вертегаал и его северокорейские коллеги вырвались в авангард медицины и создали новую, революционную систему диагностики? А мой скромный, утилитарный слуховой аппарат с помощью программы “Слушай сверчков” превратился в аудиоаналог масс-спектрометра? При свете дня такие предположения не выдержали бы критики. Но когда мы лежали в постели с Селестиной, была темная ночь, я слышал насекомых в ее левой груди – живых, существующих, реальных. Я всегда полагал, что насекомым свойственна видовая индивидуальность (моя формулировка) – речь идет о характеристиках, присущих не отдельной особи, но отдельным видам; вот, например, бабочки-нимфалиды – адмиралы, углокрыльницы, многоцветницы: если пытаешься их поймать, садятся тебе на голову, а когда начинаешь дергаться, взлетают, покружат и опять садятся на голову – так никогда не ведут себя, скажем, монархи или парусники. В сжатой груди Селестины, покрывшейся от волнения влажным глянцем, я различил восемь видов насекомых – по издаваемым ими звукам; слушая их, я представлял себе части тела и органы, производившие эти звуки, – стрекочущие лапки и крылья, вибрирующие цимбалы, какие есть у цикад. Увлечение энтомологией было, можно сказать, частью моих философских изысканий, что казалось мне вполне естественным: разве может философа не занимать существование и значение столь мощной и совершенно не похожей на человека формы жизни, как насекомые? Я всегда удивлялся, наблюдая трогательную, отчаянную тоску человечества по внеземным существам, актуализированную в массовой культуре, ведь под ногами у охотников за инопланетянами обитают самые экзотические, причудливые и фантастические организмы, какие только можно вообразить. Но с этим предметом – жизнью насекомых – я, конечно, знаком лишь как студент, как любитель, ведь он неизмеримо глубок. В лекции, которую я прочел в клубе “Здесь и сейчас”, под названием “Энтомология – это гуманизм” (шутливая, но вовсе не бессмысленная отсылка к знаменитой лекции Сартра “Экзистенциализм – это гуманизм”), содержатся основные результаты моих энтомологических штудий, и, ознакомившись с ней, каждый поймет, как поверхностны мои знания. Иными словами, точно определить вид каждого насекомого, наличествовавшего в груди Селестины, я не мог. И сколько их там было? Одна ли особь каждого вида, и тогда получается восемь? Или, согласно концепции Ноева ковчега, каждой твари по паре? Цикада, определенно. Земляная оса. Ктырь. Триатомовый клоп. Несколько видов муравьев. Голова моя переполнилась образами, не относившимися к делу и сбивавшими с толку, – образы эти сопровождались соответствующими звуковыми дорожками: яростные полчища биллионной армии marabunta – кочевых муравьев из фильма 1954 года с Чарлтоном Хестоном “Обнаженные джунгли”; насекомые-паразиты, превращающие своих хозяев в зомби и подчиняющие их своим нуждам, из передачи на “Дискавери”; пародия на “Зеленого шершня” в YouTube, где герой в маске действительно шершень, которого насмерть прихлопнул его японский приятель Като; саундтреком к ролику был “Полет шмеля”, а также звуковой эффект в стиле старых радиопередач – имитация жужжания шершня на терменвоксе (правда ли я смотрел этот ролик, или он привиделся мне в галлюцинации, даже не знаю.)

Я отпрянул от Селестины в ужасе и замешательстве, а она рассмеялась тихим сочувственным смехом и отпустила свою грудь; на миг мне померещилась, что грудь заколыхалась от хаотичного движения, происходившего внутри нее, но затем под воздействием гравитации она приняла свое естественное, безобидное положение и затихла. Левой груди Селестины, как тебе уже известно, я отдавал предпочтение – она была больше размером и покладистей (вообще левая грудь обычно больше – видимо, это связано с сердцем, с тем, как оно качает кровь), но теперь ее отягощали символы и смыслы, не имевшие отношения к тем метафорическим грузам, которые этот многострадальный орган привык нести на себе. Грудь вдруг расплылась у меня перед глазами – почти кинематографический эффект, – а вместо нее возник стремительный круговорот образов – бурдюк, гнездо, яйцо, юрта, улей, и каждый из них причинял мне страдания; в конце концов от полного эмоционального истощения меня пробрала дрожь.

– Теперь ты тоже это знаешь, правда? Теперь ты тоже знаешь, – сказала Селестина, сосредоточенно, с любопытством наблюдавшая, как меня колотит.

Ничего я не знал. По вполне очевидным причинам я не мог поверить своим ушам – в самом буквальном смысле. Мне пришло в голову, что звуки, которые, как я думал, я услышал в груди Селестины, мои слуховые инструменты не просто пассивно воспринимали, а воспроизводили сами. Разве нельзя их было запрограммировать на имитацию этих звуков? Вряд ли вычислительный и креативный ресурс моего слухового аппарата ограничивался обычным функционалом. Мог Ромм совместно с Элке разработать этот невероятно изощренный план с целью свести меня с ума, а точнее, обмануть, чтобы я помог Селестине еще глубже погрузиться в безумные фантазии?

Взгляд у Селестины был такой добрый – нет, даже всепрощающий, как у святой, – без труда выражал одновременно сострадание, понимание и теплоту, и я просто не мог высказать свои претензии к тому, что, очевидно, являлось для нее катексисом почти священного порядка. Опять же я продолжал слышать насекомых, мне даже казалось, они говорят со мной, вот только что говорят, я не разбирал.

Зато разбирал, что говорит Селестина.

– Теперь ты понимаешь, почему ее нужно отрезать. Нужно сделать это, пока они не расселились повсюду. Времени у нас мало.

Она говорила мягко, ласково, без всякого страха. Меня встревожило это “мы” – конечно, моего одобрения и поддержки Селестина искала во всем, и тут ничего удивительного не было, но в данном контексте слово “мы” имело какой-то зловещий привкус, почуяв который я, наверное, даже изменился в лице.

– Я хочу, чтобы ты сделал это сам, – продолжила Селестина. – Зачем доверять такое кому-то другому? Мы говорили об этом, и вот время пришло.

Вряд ли молодым парам приходит в голову, что в один прекрасный день они заговорят, используя разные тональности – шутя, от безысходности, с остервенением, – о том, чтоб убивать или увечить друг друга. Сейчас много пишут о практике и этике эвтаназии, о том, как один супруг отключает другого от розетки, когда медики уже не дают надежды, о том, что муж может сопровождать жену в клинику “Дигнитас” в Цюрихе, где ей предстоит умереть, – и такая система отлажена, а мы с Селестиной частенько обсуждали гипотетические акты насилия в отношении друг друга, лишь отчасти связанные с преклонным возрастом, старческой немощью и легкой смертью. Она кастрирует меня, а я отрежу ей грудь – обе операции легко совершить с помощью столовых приборов, они всегда под рукой. Она задушит меня кушаком от старого банного халата, а я заколю ее остророгой титановой статуэткой, врученной мне в награду за брошюру “Консьюмеризм в кино”. Мы примем смертельную дозу барбитуратов и ляжем вместе в постель, держась за руки, как Стефан Цвейг, автор “Вчерашнего мира”, и его молодая жена в бразильском городе Петрополисе. Каждый день мы беспечно изобретали подобные сценарии, и это вошло в привычку – все начиналось как жесткий стеб, в котором соревновались два суперизощренных ума, а предназначен он был, вероятно, для того, чтобы абсорбировать отраву обычных будничных тревог, непонимания, ревности, обид и микропредательств, но с годами эти разговоры превратились в попытку отгородиться от смерти и, приняв невыносимый факт собственной бренности, все-таки вынуть смертоносные столовые приборы из рук случая и запереть обратно в ящик.

Теперь ты, наверное, начинаешь понимать, какие обстоятельства слились воедино и сформировали наш гештальт. Сначала я потакал Селестине, желая разобраться, впадает ли она в маразм или осознанно развивает некую фантазию, добровольную галлюцинацию, замешанную на уникальном случае апотемнофилии, а теперь я полностью переселился в пространство этого замысловатого психоза. От Селестины нельзя было просто отгородиться, вот что плохо. Она искушала, гипнотизировала, и ты поддавался ее чарам.

Вечерний поезд Париж – Мюнхен отбывал в 20:05, на нем нам предстояло проделать первую часть пути до Будапешта. Мы решили ехать на ночном поезде City Night Line Schlafwagen Cassiopeia со спальными вагонами немецкого оператора “Дойче Бан”, а потом пересесть в австрийский скоростной Railjet, который и доставит нас в Будапешт, на вокзал Келети, ведь Селестина с некоторых пор боялась летать, вернее, боялась, что перепады давления в салоне самолета растревожат маленьких пассажиров ее желудка. Многочасовое путешествие на поезде мы, не стану отрицать, предпочли и по другой причине: транзитный маршрут был своего рода военной хитростью, ведь в поезде есть время поразмыслить, чтобы как следует обосновать цель нашего путешествия, добавить этому предприятию правдоподобия, которого ему явно не хватало. Ведь хочется спросить – и тебе тоже наверняка хочется, – насколько же безумной оказалась Селестина и насколько безответственным я, превратившийся в соучастника ее безумия. Она так убедительно описывала подробности своего недуга и окутывавшей его тайны, что все это приобретало весомость, материализовалось – так создается реальность в блестяще написанном романе или завораживающем фильме: ты, конечно, не веришь, что дело обстоит именно так, но есть непререкаемая правдивость в их органичном мире, она захватывает тебя и втягивает почти физически. Как-то в Лос-Анджелесе – Киноакадемия пригласила меня на вручение “Оскаров” в том году, когда они учредили специальную награду за философское кино, – я пережил маленькое землетрясение, кажется, всего четыре и шесть десятых балла. Совсем небольшое землетрясение, однако осознав, что земля под моими ногами неустойчива, находится в движении, я пришел в ужас и долгое время потом отчетливо ощущал, как земля угрожающе трясется. Это ощущение до сих пор живет во мне, может настигнуть в любой момент – некое особое головокружение, ставшее частью моей физиологии.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю