Текст книги "Употреблено"
Автор книги: Дэвид Кроненберг
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 18 страниц)
Селестина расценила все это лишь как жест изощренной вежливости, но в конце концов не устояла. Свойственный ей интерес к естественным наукам – не такая уж и редкость в среде профессиональных философов, которых часто сносит в абстракцию, в политику, и тогда они тянутся к тому, что на известном расстоянии кажется привлекательным – земным, а потому прочным и неоспоримым. Итак, Селестина, похоже, играла в энтомолога, сидя перед нашим убогим, допотопным телевизором Loewe с электронно-лучевой трубкой (а когда-то это был последний писк); смазанная картинка ее раздражала, иногда она падала на колени и, щурясь, смотрела на экран, жаждала разглядеть детали, изучала среду этого фильма, будто тропический лес в Папуа – Новой Гвинее, жила в нем. Дело явно шло к восьмисотстраничной монографии под названием “Разумное потребление корейских насекомых” – возможно, на корейском, возможно, лет через пятнадцать. Она продолжала работу, и взгляд у нее был тот самый – взгляд в дальнюю даль, в будущее, яростный взгляд, от которого меня бросало в дрожь.
Я смотрел кино под чутким руководством Селестины, которая перематывала назад, потом вперед, останавливала кадр, непонятно чем ее заинтересовавший, и создавала свое, хаотичное и произвольное повествование, и думал, что являюсь свидетелем рождения нового фильма, уже мало связанного с тем, представленным на суд жюри Каннского кинофестиваля несколько недель назад. В этом новом фильме, создававшемся при участии Селестины в нашей сырой и тесной гостиной, просвещенные старосты выдуманной северокорейской деревни Чосон (ироничная отсылка к древнему уединенному королевству с таким же названием, немедленно характеризующая деревню как примитивную, изоляционистскую и не привязанную к определенному времени) постановили, что насекомых всех видов необходимо выращивать и собирать как главный источник питания, а традиционные сельскохозяйственные культуры – рис, кукурузу и капусту – использовать только для прокорма самих насекомых. Эта версия содержала – конечно, в весьма экстравагантном и искаженном виде, не говоря уж об анахронизме, – идеи диетолога Аткинса о правильном питании: живой белок насекомых должен заменить катастрофически неполноценные и уже наполовину разрушенные содержащиеся в зернах углеводы, которые подпитывают зависимость от Запада и его ставленников.
Младенцы, конечно, были освобождены от необходимости питаться насекомыми, так что на экране то и дело появлялась голая грудь какой-нибудь крестьянки, но демонстрировалась она всегда в связи с кормлением – и никакой эротики тут не было, по крайней мере откровенной (одни члены жюри посчитали эпизоды с кормлением грудью чрезвычайно эротичными, другие – нет). Нас заверили, что версия фильма, представленная на суд жюри, является официальной, одобрена Трудовой партией Кореи и ее покажут на всю страну без купюр, но к этим заверениям мы отнеслись весьма скептически, подозревая, что фильм, возможно, липа, сделанная на потребу Западу с его извращенными вкусами. Могут ли в самом деле обнаженные груди и набухшие соски появиться на экранах кинотеатров пуританского Пхеньяна, не говоря уж о Кэсоне и Чонжине? Разумеется, такие сомнения повредили фильму во время голосования, но Селестину, для которой “Насекомые” были любовным посланием от Ромма Вертегаала, это, ясное дело, не заботило.
А скрытый ключ к посланию похищенного кинорежиссера, вероятно, содержался в продолжении, где на счастливую, пышущую здоровьем и обогащенную питательными веществами деревню напало свирепое горное племя жрецов-воинов, которые жестоко расправлялись с мужчинами и отрывали невинных младенцев от блаженных кормящих матерей, оголяя, вовсе не случайно, упомянутые набухшие соски. Жрецы-воины почитали насекомых как священных созданий и верили, что питание ими облагораживает человека и не дает ему превратиться в животное, поэтому даже дети их питались исключительно неприятной черной кашицей из насекомых, составлявшей рацион племени. Итак, жрецы захватили Чосон, а потом время от времени извлекали из лесу отважных матерей, бежавших туда, чтобы вопреки всему кормить детей молоком, а дальше матерей казнили – душили.
Селестину эти сцены ошеломляли, ужасали, хотя в определенном смысле она их и создавала; глядя на экран, она сжимала левую грудь (мою любимицу, которая была больше, чем правая, хотя и не столь совершенной формы, но дело ведь не только в размере – мне нравился сосок и кружок вокруг него, нравилась ее пластичная упругость и родинка, как у Элизабет Тейлор на щеке).
Послание от Ромма, любовное послание, Селестина прочла так: отрежь свою левую грудь, этот кишащий насекомыми бурдюк, потому что, если не отрежешь, они распространят свой культ по всему твоему телу, включая мозг, мозг в особенности. И тогда никаким философом ты больше не будешь и Ромму Вертегаалу тоже станешь не нужна.
Скоро до меня дошло, что это случай болезни, которую мы называли “апо”, то есть апотемнофилии, хоть я и понимал: картина патологии у Селестины нестандартная. Стандартная картина предполагает стремление ампутировать одну и более конечностей, чтобы сделать нормальным тело, не являющееся таковым. Моя левая нога на самом деле не моя, а какой-то внешний придаток. Я хочу от него избавиться, я не ощущаю себя единым целым, не чувствую, что я – это я, пока он при мне. Я настоял, чтобы мы с Селестиной изучили апо вдоль и поперек, ведь мне не верилось, что бывший любовник поставил ей диагноз посредством фильма, в котором непостижимым способом сообщил и о прогнозе, и о радикальном способе лечения, а Селестине все это казалось истинным и возражений у нее не вызывало.
Селестина снисходительно отнеслась к моему желанию убедить ее, что здесь имеет место апотемнофилия, которая является хотя и довольно экзотичным, но известным психическим конструктом, и существование его подтверждено томами специальной медицинской литературы, а также множеством сайтов для страдающих такой патологией. Мы продолжали изучать вопрос. Анализ кожно-гальванической реакции и магнитоэнцефалограмм пациентов, кажется, подтвердил неврологическое происхождение синдрома; можно было допустить, что у Селестины нет невротических фантазий, что проблема здесь в мозгу, она материальна, а потому “реальна”. Но и такая концепция оказалась слишком примитивной применительно к случаю Селестины. Она мягко возразила мне, словно мы мило спорили о каких-то обыденных вещах (этот обезоруживающий прием она часто использовала, общаясь со студентами, и поэтому они любили ее), что ведь в детстве у нее не было грудей, и поэтому, будучи ребенком, она не хотела их отрезать; что стремление изменить форму груди или вообще сделать мастэктомию не относится к апотемнофилии, а скорее связано с желанием изменить пол или половой дезориентацией и так далее, и дело не в том, что она не ощущает левую грудь частью своего тела, а в том, что в груди полно насекомых и она представляет опасность, как протоковая карцинома в том же самом месте или развившийся рак груди, и, стало быть, для удаления этой части тела есть обычные, разумные показания.
И тема с культом тоже никак не соответствовала классическим проявлениям апо. Здесь, конечно, важную роль сыграла книга Селестины “Рот и сосок” об универсальном культе вскармливающей груди. В ней Селестина говорит, что чистый, научный атеизм подразумевает отказ от некоторых культов, которые не считаются культами, но функционируют именно в таком качестве, поэтому их нужно разоблачить и ликвидировать – как культ насекомых, о котором сообщил Селестине в своем фильме бывший любовник-француз, урожденный голландец Ромм, алхимией киднеппинга превращенный в северокорейского кинорежиссера. Теперь ты видишь, с чем я столкнулся, пробудившись от сна – сном оказалась вся наша совместная жизнь до той минуты, до того раннего утра на вилле высоко в горах над Каннами. Словом, безмолвную борьбу с Селестиной мне предстояло вести на двух фронтах: противостоять ее намерению отрезать левую грудь и ее желанию установить связь с фантомом Ромма Вертегаала, известного также под именем Чжо Ун Гю.
В самом ли деле у нее случился удар, внезапное нарушение мозгового кровообращения, когда мы смотрели “Насекомых” в ложе жюри в Каннах? Затмил ли он ее мозг неким грандиозным знамением, пока образы крестьян, жрецов-воинов и полей с насекомыми наплывали на нас? (Мне вспомнился религиозный роман Филипа Дика “Всевышнее вторжение”, написанный им после удара.) Вернувшись в Париж, она шутила о нашем маленьком приключении во время фестиваля и говорила, что этот “филососпазм” случился у нее от перегрева, ведь атмосфера на фестивале была жаркая и агрессивная. Случился ли однажды ночью второй удар, после которого дремавшее несколько месяцев впечатление от фильма ожило? И проявились ли тогда последствия того, первого удара, грянувшего, а потом стихшего, не оставив следа?
Я уговаривал Селестину записаться на КТ-сканирование. И сам пристально изучал ее лицо в поисках признаков недуга – искривленного рта, опустившегося века. Но ничего не нашел, а она ничего не чувствовала и отказывалась идти к врачам. Это лишь череда озарений, сказала она, мы с тобой частенько ими страдали – страдали потому, что подобные откровения всегда поражали вдруг и требовали действия, выводили тебя из равновесия, переворачивали и словно бросали на паркетный пол. Селестина говорила о внезапно наступавшей ясности в отношении каких-либо философских или социальных вопросов, о прорывах сознания, неотделимых от мощных эмоциональных посылок. Часто мы сами провоцировали эти откровения, например, когда путешествовали до изнеможения или писали в условиях жесточайшего политического прессинга. Я не мог отрицать реальность этих непостижимых, приходящих неизвестно откуда событий, мы ведь так много их пережили. На какую-нибудь долю секунды мне как интеллектуалу такое объяснение показалось вполне приемлемым, но в следующий же миг – абсолютным вздором и безумием: отрезать совершенно здоровую грудь потому, что вопреки всякому здравому смыслу ее владелица отреклась от нее и боится ее содержимого?
Я настоял, чтобы Селестина показала мне свою последнюю маммограмму. Она не сопротивлялась. Судя по заключению, все было в норме (с обычной оговоркой врача, касавшейся нетипичной плотности соединительной и железистой ткани, видимо, билатеральной, из-за которой чувствительность маммографии понижается, что может повлиять на результат), но Селестину это не волновало. Этому заключению уже три года, и оно уже содержит зачатки собственной ошибочности; оно представляет лишь несовершенный, осторожный взгляд врача, который не может затрагивать и не затрагивает ту грань существования, по которой движется человеческая жизнь. Были у нас и результаты УЗИ, изображение ее груди изнутри. Мы рассматривали их как старые семейные фотографии. Никаких следов насекомых. Ну конечно, сказала Селестина. Насекомые атакуют внезапно и захватывают разом, как варвары. Это колонизация – то же, что произошло с деревней в “Насекомых”, – сначала захватывается плацдарм, потом происходит тотальное метастазирование и, наконец, полное порабощение. Как же они проникли туда, в этот красиво запечатанный текучий купол?
– Они роют норы. Прокладывают туннели. Они откладывают яйца. Я как раз собираюсь поговорить об этом со своими друзьями-энтомологами, – заявила Селестина. – Мы уже назначили встречу, чтобы обсудить глобальную стратегию насекомых.
– Я тоже хотел бы присутствовать. Хочу запротоколировать это… мероприятие.
– Да-да, конечно. Ты можешь сделать и кое-что еще. Сходи к твоему аудиологу и узнай, не в курсе ли она, где сейчас живет Ромм. Она наверняка поддерживает с ним связь. У них были особые отношения, очень сложные и тонкие, и его слух – а значит, и карьера кинорежиссера – в определенном смысле зависит от нее. Вряд ли Ромм забыл о ней, пусть Пхеньян и далеко от Парижа. Я думаю, они могут даже перепрограммировать твой слуховой аппарат через интернет. Это ведь в общем-то маленький компьютер с Bluetooth и Wi-Fi. Ты, наверное, и сам можешь это сделать? Или уже сделал?
Нет, этого я не сделал, но не сомневался, что такое возможно. Не сомневался я и в другом: если кто и программирует слуховой аппарат кинорежиссера – фаворита Любимого и Уважаемого Вождя через интернет прямо из кабинета в Париже, так это Элке Юнгблут.
10
Мое путешествие в аудиологическую клинику Юнгблут оказалось не просто короткой поездкой в синем “смарте” по Парижу, хотя я думал, что в самом бытовом смысле так оно и будет. “Филососпазмы” происходили у каждого из нас по нескольку раз в год, и мы, так сказать, позволяли друг другу это; бывали случаи обсессивно-компульсивного поведения, часто сопровождавшиеся сексуальными интрижками со студентами, или периоды глубокой депрессии сложной природы, или смелые политические эскапады, которые влекли за собой нападки СМИ и общественности и причиняли множество других неприятностей. Но мы договорились, что в такие времена будем поддерживать друг друга и воспринимать эту сиюминутную реальность как единственно подлинную, каковой тем самым она, конечно, и становилась. Поэтому я ехал по Периферик, высматривая съезд на рю де Вожирар в районе Ванв, где находилась клиника Юнгблут, и вскоре оказался там, в сверкающей приемной с хромированной мебелью в стиле техно, а мою медкарту изучал очень серьезный студент Института политических исследований, работавший здесь по совместительству и якобы со мной незнакомый.
Моя первая вылазка в мир слуховых инструментов вылилась в мытарства по кабинетам, расположенным в домах престарелых, где хотелось немедленно застрелиться, и спрятанным в полуподвалах импровизированных мастерских, напоминавших комиссионные магазины мебели из серии “собери сам”. Словом, технологии сложные, а организация розничной продажи никудышная, дилетантская. И каждый раз, когда ты приходил снова и втыкал “уши” в компьютер аудиолога, аудиолог был уже другой, да и компьютерная программа чаще всего тоже. Аудиологами, как я увидел, работали исключительно женщины, а точнее, в основном девушки – девушки, которые с беспокойным и требовательным стариком вроде меня чувствовали себя неуютно. Они благосклонно помогали твоим трясущимся, узловатым, нечувствительным пальцам вставить в ухо внутриканальный слуховой аппарат; технологию устройства (в изготовлении коего участвовали крупнейшие электронные корпорации, обладающие вычислительным ресурсом, в шесть тысяч раз превышающим тот, что запустил “Аполлон-11” на Луну) они представляли тебе в самом простом виде и ничего не говорили о шести различных программах и бесконечном количестве вариантов их настройки – просто показывали кнопку, включавшую и выключавшую аппарат. Они ведь не хотели тебя запутать.
Только встретившись по настоянию Ромма Вертегаала с Элке, я понял: мир звука может открыться мне по-настоящему и самым волнующим образом после долгих лет, когда я существовал вне его и он казался мне приглушенным, тусклым, забытым. И вот мы снова сидели здесь, в Ванве, на консультации, которая для Элке была самоотверженным актом и частью творческого проекта серьезного масштаба, где переплетались две жизни.
Элке, невзрачная девочка, родилась в семье психоаналитиков-немцев из Кёльна, отец ее был фрейдистом, мать – юнгианкой, и оба страдали нарушениями слуха. Старший брат, музыковед, специализировавшийся на танце елизаветинской эпохи, переехал в Бостон, чтобы преподавать в Консерватории Новой Англии, и тоже плохо слышал. Таким образом, здесь мы наблюдали то, что Фрейд назвал бы чистой воды катексисом, в конце концов породившим феномен Юнгблут. Будучи самым молодым членом семьи и единственным с нормальным слухом, Элке взяла на себя заботу о звуковой среде всей семьи; создать и расширить акустическое пространство для них, а потом и для всех, кого только можно, стало целью ее жизни. Глухой, очевидно, не может работать психоаналитиком, да и музыковедом тоже, однако Элке столкнулась с распространенной (а в данном случае семейной) проблемой неприятия человеком факта собственной глухоты – так выразилась Юнгблут, – и дошло до того, что брат просил ее слушать записи, которых сам практически не слышал, и рассказывать ему о нюансах звучания. А родители иногда втихомолку записывали сеансы психоанализа со своими пациентами, а потом просили Элке расшифровывать записи и пояснять, с какой именно интонацией пациент говорил то или другое. Словом, на Элке легло колоссальное бремя вкупе с гипертрофированным чувством долга и ответственности – замес на редкость крутой. А я извлекал из этого выгоду.
Мы сидели, как всегда, в строгом, но элегантном кабинете Элке. Я назвал ее невзрачной – так оно и было: неправдоподобно худое, вытянутое лицо, блеклые, тусклые, мутно-карие глаза, заметно отличавшиеся друг от друга размером; жидкие, нездоровые волосы, преждевременно и как-то нелепо – пятнами – поседевшие; оттопыренные, забавно навостренные уши; коренастое тело неопределенной формы, кажется постоянно доставлявшее ей страдания неизвестного свойства. Но ее невзрачность я бы назвал интеллектуальной, то есть ее физическая сущность как бы просила не обращать на себя внимания, а вместо этого сконцентрироваться на остром и многогранном уме Элке, на некоем гештальте, который она формировала легко и быстро, и он окутывал тебя, питал и даже оживлял. Говорили мы о Ромме Вертегаале.
– Можете рассказать мне о нем? – спросил я. – Это он меня к вам направил. Или аудиологи тоже соблюдают врачебную тайну? Аудиологи ведь не совсем врачи…
– Слушай сверчков, – Элке кивнула и посмотрела на меня проницательно, будто все-все понимала.
– Кого? Сверчков? Вы имеете в виду насекомых?
Я сразу же подумал о Бадди Холли и Crickets (когда-то их даже называли Chirping Crickets), о прелестной, наивной музыке моей юности – “That’ll Be the Day”, “Oh, Boy!”, “Not Fade Away”, “Maybe Baby” – музыка незаметно вылилась в воспоминания о том, как я штудировал Гегеля, Хайдеггера, Канта, Шопенгауэра, и воспоминания эти, настоянные на сформировавшейся позже чувственности и эмоциональной сопричастности, ожили.
Голова моя наполнялась музыкой – переживания моей молодости прочно вложились в нее, эта музыка всколыхнула мощную волну тоски по уходящему времени, мыслей о бренности; я почувствовал себя маленьким, беспомощным и захотел убедиться, что Элке не имела в виду группу Crickets, хотя и так понимал: этого не могло быть.
Вообрази же мое замешательство, когда Элке поднялась с улыбкой из кресла Aeron (хотя процесс этот явно доставлял ей страдания) – складки на ее теле рельефно проступили сквозь строгую ткань пригнанного по фигуре медицинского халата – пересекла комнату, присела перед шкафчиком из нержавейки, открыла матовую стеклянную дверцу, а затем вернулась, держа в руке виниловую грампластинку классического формата. Неужели она правда говорила о Crickets и держала в руках какой-нибудь неизвестный релиз одного из их альбомов? На картонном конверте темно-синего цвета я прочел белую надпись “Слушай сверчков”, напечатанную размашистым рукописным шрифтом. Под ней располагался высококонтрастный черно-белый портрет мужчины средних лет в очках – не Бадди Холли, а Ромма Вертегаала. А под портретом – иероглифы, объединенные в слоговые группы, – я узнал хангыль, корейское письмо. Может, просто перевод названия альбома на корейский? Представь себе, как я был потрясен, увидев изображение Ромма в связке с корейским письмом, а уж тем более насекомыми. Моя демонстративная акция – безусловно, организованная из снисхождения, хотя и вдохновленная сорока годами любви и интеллектуального родства с Селестиной, – целью которой было подчинить реальность абсурдным фантазиям Селестины о “Насекомых”, Корее и похищенном Ромме Вертегаале, вдруг захлебнулась, сделалась неуместной, ведь появилось подтверждение, пусть и частичное, того, что любой посчитал бы патологической химерой.
– Это Ромм, – больше я ничего не смог сказать.
– Да. Вы удивлены?
– Пока не знаю. А это корейские иероглифы?
Элке тяжело опустилась в кресло, аккуратно положила пластинку на колени, предусмотрительно наклонив ко мне, чтобы я мог насладиться ее великолепным оформлением. Верхний свет упал на обложку, и я увидел, что тени на картинке искусно обработаны краской с металлическим отливом, а поначалу я этого не заметил. Фон мне показался однотонным темно-синим, а на самом деле он изображал поле с зелено-голубой травой: мы сидели в траве вместе со сверчками.
– Одно время Ромм вел бизнес с Корейской Народно-Демократической Республикой, и этот альбом на виниловой пластинке – результат их совместной работы. Дело, конечно, не только в бизнесе. Это демонстрация корейских высоких технологий. Иероглифическую надпись можно перевести так: разумное (или даже мудрое) использование насекомых для слуховых устройств. Северокорейские партнеры Ромма не так эксцентричны и поэтичны, как он.
Элке натянула тонкие тканевые перчатки белого цвета, которые достала из кармана, и торжественно вытащила виниловую пластинку стандарта 33 и 1/3 оборота, черную, блестящую, как лакрица, из конверта.
– Это самый первый выпуск “Слушай сверчков”, вышедший в Европе. Может быть, единственный на сегодняшний день. Но однозначно не последний.
– Но что это? Сборник звуков, издаваемых насекомыми? Это связано с корейским энтомологическим обществом?
– Нет. Это инструмент для программирования слуховых инструментов, да такого, что их разработчики и представить себе не могли бы.
Винтажный винил и высокотехнологичные слуховые аппараты на специальных цифровых платформах – такого сочетания я тоже не мог себе представить. Но мне и не нужно было, потому что через пять минут и меня подключили к северокорейскому проекту Ромма Вертегаала в процессе… настройки.
– Сейчас есть лазерные электропроигрыватели без механических тонармов, алмазных игл и картриджей, – сказала Элке, надевая ремень беспроводного контроллера Connexx мне на шею. – Такой, конечно, облегчил бы жизнь нам, скромным аудиологам, которые хотят использовать систему настройки Вертегаала. Но у Ромма его, видно, не было. И нам всем пришлось потратиться на таких вот экзотических чудищ. Они жутко дорогие и сложные в эксплуатации, поэтому немногие аудиологи делают то, что я собираюсь проделать с вами. Этому механизму, например, больше двадцати лет. Придумала их израильтянка Юдифь Шпотхайм-Корениф из какого-то Эйндховена в Нидерландах. Ромм приспособил “Сверчков” к аудиопараметрам ее проигрывателя – тогда на всю Азию был один такой, и Ромм им воспользовался. Теперь там есть еще несколько.
Мы закрылись в четвертой аудиокабине – это, собственно говоря, та же кабина для звукозаписи – будка, обшитая для звукоизоляции пенопластом. Слова, произносимые в четвертой кабине, звучали неестественно, казались неживыми, неодушевленными объектами. Пол, потолок и стены кабины, не обладая отражающей способностью, не сообщали звукам, исходившим из наших ртов, силы и формы, и геометрия пространства – тоже, от этого смысл и воздействие слов мистическим образом менялись – насколько и как именно, мне трудно определить. Я вдруг понял, что абсолютная нейтральность дестабилизирует коммуникацию между людьми – этому, пожалуй, научную работу можно посвятить.
Передо мной стояло громадное и сложное устройство, по сути просто проигрыватель, однако по виду оно напоминало скорее фантастического представителя зоопланктона невероятных размеров. Массивная вращающаяся платформа, различные блочки и цилиндрики из прозрачного акрилового пластика, грузики из нержавеющей стали, вмонтированные по краю платформы, изящный титановый тонарм с множеством противовесов и тоненькие, как нити, ремни и электрические шнуры – все это вместе взятое превращалось в сверкающий хищный объект, которому самое место среди свирепых обитателей подводного мира. Элке включила контроллер, покоившийся на моей груди, видимо, соединив меня по беспроводной сети с этой штуковиной, а нас вместе со штуковиной – со своим настольным компьютером и обучаемым интерфейсом для программирования слуховых аппаратов Siemens Connexx.
Затем Элке поместила пластинку в моющую машину для винила Spin-Clean Record Washer — желтое пластиковое корытце с роллерами и щетками, наполненное дистиллированной водой с добавлением специальной моющей жидкости, покрутила пластинку на роллерах, нежно дотрагиваясь до нее пальцами (Элке по-прежнему была в перчатках), три раза по часовой стрелке и три раза против часовой, затем достала ее и вытерла, осторожно промокая первозданно чистым кусочком белой ткани без ворса, извлеченным из ящичка с резиновой прокладкой – чтобы не проникала пыль. Потом Элке закрепила пластинку на диске проигрывателя с помощью акриловой шайбы, щелкнула старомодным переключателем-тумблером в стальном корпусе, аккуратно опустила иглу крошечного, похожего на гробик деревянного картриджа из лавра в желобок пластинки, и… ничего. Я ничего не услышал.
– Ничего не слышу, – сказал я непонятно кому, ведь Юнгблут уже вышла из кабины: двойная дверь со свистом вытеснила воздух, и я остался в вакууме.
Теперь я наблюдал через одно из двух окошечек с тройным стеклом, как Элке, не успев даже толком усесться, запустила программу Connexx. Я пришел в клинику Юнгблут (у Элке были напарники, но к ним я никогда не попадал), чтобы прекратить наконец поддерживать фантазии Селестины насчет Ромма, насекомых в груди и Пхеньяна, я надеялся найти доказательства того, что Ромм живет в Париже или Риме, и ни один из Кимов его не похищал, и никаких “Насекомых” он не снимал. И выяснив это, я бы, естественно, попытался вытеснить из головы Селестины убедительный нарратив, возникший из ее телесного опыта, – вытеснить осторожно, а то и с помощью шоковой терапии: связался бы с Роммом и пригласил к нам в гости. Вызвало бы это своеобразный приступ синдрома Капгра, то есть стала бы Селестина отрицать, что Ромм, которого я ей предъявил, – настоящий Ромм? Или заявила бы, что это самозванец, созданный Кимами с помощью пластической хирургии, чтобы обмануть весь мир и главным образом ее, Селестину? Однако именно мои фантазии Элке бесцеремонно разрушила: да, Ромм был в Пхеньяне в качестве технического консультанта, подтвердила она, и даже кино он там, кажется, занимался, а еще он был “похищен…” – Элке вдруг без всякой задней мысли и без намеков с моей стороны произнесла это слово, – “вернее, похищена была его душа, завороженная, восхищенная глубиной и страстностью корейской культуры”, и Ромм даже хотел “остаться в Корее на неопределенный срок”.
Оказывается, бредил я, а не Селестина – во всяком случае, я высокомерно и безосновательно отверг то, что подсказало ей чутье, ее способность воспринимать некую девиантную реальность, которую прежде ни один из нас не мог вообразить. Могла ли левая грудь Селестины стать вместилищем опасных насекомых? Менее ли это вероятно, чем, скажем, вторжение разбушевавшихся атипичных клеток эпителия молочного протока в ткань молочной железы? Ну да, конечно, менее вероятно, но, может, так называемые насекомые – лишь образ, придуманный Селестиной, чтобы выразить нечто более вероятное с медицинской точки зрения? Может, Селестина, обнаружив у себя некую уникальную патологию, только так могла сформулировать ее суть?
Как загипнотизированный, я наблюдал за вращением акриловой платформы аппарата Шпотхейм-Корениф, венок из блестящих грузиков, вмонтированных по краю платформы и похожих на столбики монет, поблескивал, и я подумал об алчном фантастическом наноракообразном. Через иллюминаторы кабины я видел, что окошко программы Connexx на мониторе компьютера Элке сжалось (индикаторы отображали процесс установки настроек и параметров для управления микропроцессорами в моих внутриканальных слуховых инструментах), – его потеснило окошко побольше, где я рассмотрел корейские иероглифы и английские слова. Это запустилась программа для работы со “Сверчками” на неопроигрывателе, разработанная Роммом и его безымянными корейскими друзьями-чучхейцами, которой я согласился доверить перенастройку всего моего звукового пространства. Если верить часам в классическом стиле швейцарских железных дорог на стене кабины, процедура заняла час семнадцать минут, и все это время я провел в мире слегка зловещих звуков – угрожающего жужжания, стрекотания и прерывистого потрескивания, скрипучих нечеловеческих вздохов – вероятно, так воздух проходил через дыхальца с клапанами, а еще текла, пульсируя, какая-то жидкость – видимо, кровь, которую качали многокамерные трубчатые сердца микроскопических размеров.
Мое восприятие мира этих звуков, очевидно, сформировалось под влиянием “Насекомых”, замысловатой патологии Селестины и рисунка на обложке пластинки, и расшифровку моего восприятия вполне можно было выложить в интернет и проанализировать, ведь данные о реакции моих барабанных перепонок и связанной с ними органической машинерии в моей голове на это звуковое пространство, видимо, считывались и обрабатывались северокорейской программой (под безобидным названием “На одной волне с природой”, как я узнал позже), что было равноценно считыванию электрической активности моего мозга, которая была гораздо сложнее и выразительнее, чем на обычной электроэнцефалограмме. Я подумал между делом, не повлияет ли нараставшее давление в моем съежившемся мочевом пузыре на результаты, не помешает ли перепрограммированию – очень хотелось помочиться. Мы с Элке договорились вносить изменения главным образом в программу номер пять – раньше она предназначалась для прослушивания музыки (балансировала звуки музыкальных инструментов и голосов в соответствии с параметрами нормального слуха), – а программу номер один, универсальную, оставить неизменной и потом использовать для сравнения. С помощью тумблера на аппарате для левого уха можно было последовательно переключаться между шестью программами, в том числе “Телевизор” (вторая программа), “Шумная среда” (третья), “Улица и занятия спортом” (четвертая) и “Телефонная катушка” (шестая, для телефонных разговоров). Я попросил Элке назвать пятую программу “Вертегаал” – так она и отобразилась на жидкокристаллическом дисплее беспроводного контроллера Tek.
Я вышел из клиники Юнгблут, переключив слуховой аппарат на безопасную первую программу (гулять по улица Ванва в режиме пятой программы я почему-то опасался, хотя что могло случиться?), и не смог вспомнить, где припарковал “смарт-форту”, – такое происходило со мной все чаще. Слава богу, айфон, теперь частично заменявший мне ухудшившуюся память, сохранил координаты GPS, я включил приложение “Карты” с пошаговым путеводителем и вышел, трижды свернув на углу, к своему автомобильчику – в сменных боковых панелях, матовых, антрацитового цвета, он выглядел очень щегольски. Я понимал, что чрезмерно увлекаюсь техникой и всем, что с ней связано, и нахожу в этом наслаждение – вероятно, таким образом я закрывался от известных мучительных обстоятельств своей жизни, которые, может, и нельзя было побороть – может, мне суждено было переносить жестокие страдания и боль, однако наслаждение я испытывал настоящее и вкушал его жадно. Усевшись в автомобиль, я подумал, а не переключиться ли на пятую программу – “Вертегаал”, чтобы благодаря новым установкам в мои уши и мозг проникли звуки, прежде неведомые, но не переключился. Оправдание было такое: в моем электрокаре слишком тихо, он слишком хорошо изолирован – защищен от перепадов температур (для экономии батареи), но внешние звуки в нем заглушаются тоже, поэтому вряд ли я смогу услышать нечто впечатляющее, и тогда разочаруюсь, расстроюсь. Вот какое оправдание я придумал. Но на самом-то деле процедуру в клинике Юнгблут я прошел ради одного – ради левой груди Селестины, разве нет? Так зачем играть в игрушки?








