Текст книги "Избранные произведения в 5 томах. Книга 4. Рассказы"
Автор книги: Дэвид Лоуренс
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 21 страниц)
Короче, мало-помалу вся эта красота померкла в их глазах, померкло очарование Европы, Италии, – «что за прелесть эти итальянцы!» – померкло даже великолепие покоев на Арно. «Нет, будь у меня такая квартира, мне никогда, никогда в жизни не захотелось бы выйти из дому. Это сама гармония, само совершенство!» Естественно, слышать такие слова – это уже кое-что.
И тем не менее Валери с Эразмом уходили из дому – скажем больше, они уходили прочь от его вековой тишины, тяжелой, как камень, холодной, как мраморные полы; от его мертвенного величия.
– Ты чувствуешь, Дик, мы живем прошлым, – говорила мужу Валери. Она называла его Диком.
Стиснув зубы, они продолжали цепляться за этот колышек. Им не хотелось сдаваться. Не хотелось расписываться в своем поражении. Двенадцать лет они были «свободные» люди, живущие «полной, прекрасной жизнью». Двенадцать лет Америка была для них Содомом и Гоморрой, гнусным исчадием промышленной бездуховности.
Нелегко расписываться в своем поражении. Очень неприятно сознаваться, что тебя тянет назад. Но в конце концов, скрепя сердце, они решили вернуться – «ради сына».
– Сил нет расставаться с Европой. Но Питер как-никак американец, пускай поглядит на Америку, покуда мал.
По произношению, по манере держаться Мелвиллы были совсем англичане – почти совсем: кое-что переняли от итальянцев, кое-что от французов.
Они все же расстались с Европой, но кусочек ее – сколько было в их силах – захватили с собой. Несколько полных контейнеров, если уж быть точным. Все свои обожаемые, незаменимые «вещи». И в полном составе прибыли в Нью-Йорк: идеалисты, их сын и солидный кусок Европы, погруженный в контейнеры.
Валери рисовала себе симпатичную квартиру где-нибудь на Риверсайд-драйв, где не так дорого, как на Западной стороне, и где так красиво встанут их изумительные вещи. Они с Эразмом занялись поисками. Но увы! Когда годовой доход существенно меньше трех тысяч… Поиски завершились… да разве неясно, чем они должны были завершиться! Две комнатушки и кухонька, и боже нас упаси ставить сюда хоть что-нибудь из «вещей»!
Увесистый кус, который им удалось отхватить от Европы, последовал на склад – пятьдесят долларов в месяц за хранение. А идеалисты сидели в двух комнатушках с кухонькой и спрашивали себя, для чего, собственно, они это все затеяли.
Конечно, Эразму следовало поступить на работу. Так значилось на скрижалях, только супруги отказывались видеть это. Недаром для них статуя Свободы всегда таила в себе эту неясную, эту непостижимую угрозу: «Человек, поступи на работу!» Эразму же были, как говорится, и карты в руки. Ему еще не поздно было вступить на преподавательское поприще. Он в свое время с блеском закончил Йельский университет и не оставлял своих «изысканий», даже когда находился в Европе.
Но об этом они с женой подумать не могли без содрогания. Преподавательское поприще! Университетский мирок! Американский к тому же! Брр – и еще раз брр!
Ради этого пожертвовать свободой, расстаться с полной и прекрасной жизнью? Ни за что! Никогда! А между прочим, Эразму через год исполнялось сорок…
«Вещи» пребывали на складе. Валери как-то раз наведалась к ним. Это стоило ей доллар в час – и мучительные терзания. «Вещи», бедненькие, имели достаточно жалостный и обшарпанный вид.
Но разве Америка клином сошлась на Нью-Йорке? Есть Запад с его нетронутыми просторами! И, взяв Питера, но оставив «вещи», Мелвиллы подались на Запад. Пожить простою жизнью на лоне гор. Но что за пытка, оказывается, самим все делать по дому! Смотреть на вещи приятно, кто спорит, однако ухаживать за ними – одно мучение, даже когда они красивы. А уж заделаться рабами уродских вещей, растапливать печку, стряпать еду, мыть посуду, таскать воду и мести полы – это вообще черт знает что такое, это не жизнь, а ужас!
В убогой горной хижине Валери грезилась Флоренция, утраченные покои на берегу Арно, болонский буфет, стулья эпохи Людовика XV, а главное – ее «Шартр», ее сказочные шторы, прозябающие в Нью-Йорке за пятьдесят долларов в месяц.
Избавление явилось в образе знакомого миллионера, который предложил им свой коттедж на Калифорнийском побережье. Калифорния! Край, где у человека вновь рождается душа! Идеалисты переехали еще немного дальше на Запад, радостно цепляясь за новый колышек надежды.
И обнаружили, что он – соломинка! Миллионеров коттедж был идеально оборудован. Он приближался, можно сказать, к пределу совершенства, так предусмотрено в нем было все, что облегчает труд: отопление – электрическое, плита – тоже, глазурованная, снежно-перламутровая кухня, пыли и грязи просто взяться неоткуда, разве что от человека. Час-полтора, и вся работа по дому окончена. И ты «свободен» – свободен слушать, как бьется в берег Великий океан, и ощущать, как существо твое полнится новою душою.
Ура! Великий океан молотил в берег с удручающей жестокостью, как воплощение слепой, безжалостной силы! А новая душа – нет, чтоб струиться в тебя нежным ручейком – прямо-таки вгрызалась в самое твое существо, нагло вытесняя оттуда прежнюю душу. Чувствовать, что над тобой занесен кулак слепой, всесокрушающей силы, что из тебя выгрызают самое дорогое: твою возвышенную душу, оставляя взамен только досаду и раздражение, – тут, знаете, хорошего мало.
Прошло примерно девять месяцев, и идеалисты покинули Запад, а с ним – и Калифорнию. Это была грандиозная затея, они нисколько не жалеют о ней. Но все-таки в конечном счете Запад – неподходящее для них место, и они убедились в этом. Нет уж, пусть новой душою обзаводятся те, у кого есть в ней потребность. А они, Валери и Эразм Мелвиллы, лучше будут, по мере сил, пестовать в себе ту душу, какая есть. Тем более, что притока каких-то новых душевных сил на Калифорнийском побережье они не ощутили. Скорей напротив.
Итак, с заметной прорехой в капитале – речь идет уже не о духовных ценностях – они вернулись в Массачусетс и вместе с сыном посетили родителей Валери. Внука, несчастного бездомного ребенка, ее родители приняли ласково; Валери с холодком; Эразму был оказан ледяной прием. В один прекрасный день мать напрямик объявила Валери, что Эразму следует поступить на работу и дать своей жене возможность жить по-человечески. Валери высокомерно напомнила ей о великолепных покоях на Арно, об изумительных «вещах», хранящихся на складе в Нью-Йорке, и о том, какой «чудесной и содержательной жизнью» жили они эти годы с Эразмом. Мать возразила, что ничего особенно чудесного в жизни дочери она пока не видит: семья без крыши над головой, муж в сорок лет болтается без дела, ребенку надо дать образование, а деньги тают, – по ее понятиям, это не чудесная жизнь, как раз наоборот. Пускай Эразм подыщет себе место в каком-нибудь университете.
– В каком? – перебила ее Валери. – И какое место?
– При таких связях, как у твоего отца, и таких данных, как у Эразма, место найдется. Тогда можно забрать все твои ценные вещи со склада и действительно развести у себя дома такую красоту, что все только ахнут. А так мебель лишь съедает ваше состояние, а сами вы, как крысы, забились в дыру, где носа высунуть некуда.
Это было вполне справедливо. Валери начала томиться по собственному дому, обставленному ее «вещами». Конечно, мебель можно было продать, и за приличные деньги, но на такое Валери не согласилась бы ни за что на свете. Пусть рушится все вокруг: культуры, верования, материки, надежды, – ничто и никогда не разлучит ее с «вещами», которые они с Эразмом собирали с такой страстью. К «вещам» она была прикована намертво.
– Да, но как отказаться от свободы, от полной и прекрасной жизни, в которую они так верили? Эразм проклинал Америку. Он решительно не желал зарабатывать деньги на жизнь. Он тосковал по Европе.
Вверив мальчика попечению родителей Валери, чета идеалистов снова отправилась в Европу. В Нью-Йорке, уплатив два доллара, они провели короткий и горький час, осматривая «вещи». На пароходе плыли «студенческим классом» – иначе говоря, третьим. Доход их теперь составлял неполных две, а не три, как прежде, тысячи годовых. И путь они держали в Париж – Париж, где все так дешево.
На этот раз поездка обернулась полнейшей неудачей.
– Мы возвратились в Европу, как псы на свою блевотину, – говорил Эразм, – только блевотина за это время успела обратиться в прах.
Он обнаружил, что не переносит Европу. Каждая мелочь здесь раздражала его. Он и Америку терпеть не мог. Но по сравнению с этим злосчастным, заплеванным материком, где, кстати, дешевизны больше нет и в помине, Америка все же была во сто крат лучше.
Валери, памятуя о «вещах» – она просто изнемогала от желания извлечь их с этого проклятого склада, где они простояли уже три года, поглотив напрасно две тысячи долларов, – написала матери, что Эразм, пожалуй, вернулся бы в Америку, если бы для него нашлась подходящая работа. Эразм в расстроенных чувствах, близкий к бешенству, к помутнению рассудка, болтался по Италии в обтрепанном, как у последнего забулдыги, костюме и с лютой ненавистью ко всему, что его окружало. И когда для него отыскалось место преподавателя французской, итальянской и испанской литературы в Кливлендском университете стеклянный блеск в его глазах усилился, черты его странно вытянутого лица, искаженные крайним смятением и яростью заострились еще резче, придавая ему сходство с крысиной мордой. В сорок лет работа все-таки настигла его.
– По-моему, милый, надо соглашаться. Европа больше не привлекает тебя. С нею все кончено, она, как ты сам выразился, изжила себя. Нам обещают предоставить дом на территории университета, и мама говорит, там хватит места для всех наших вещей. Я думаю, надо дать телеграмму, что мы согласны.
Эразм, точно загнанная в угол крыса, метнул на нее злобный взгляд. Так и мерещилось, будто по бокам его заострившегося носа топорщатся, подрагивая, крысиные усы.
– Ну как, посылать мне телеграмму? – спросила она.
– Посылай! – выпалил он.
И Валери пошла давать телеграмму.
Эразма словно подменили с этих пор – он притих, перестал поминутно раздражаться. Тяжкое бремя свалилось с его плеч. Клетка захлопнулась.
Но когда перед ним дремучим черным лесом выросли исполинские кливлендские печи с искрометными каскадами раскаленного добела металла, подле которых под непомерной, неистовой шум гномиками копошились люди, он сказал жене:
– Что ни говори, с этой силищей сегодня в мире не сравнится ничто.
И когда они въехали в свой вполне современный домик на территории Кливлендского университета и незадачливые обломки Европы: болонский буфет и венецианский книжный шкаф, епископское кресло из Равенны, столики в стиле Людовика XV, шторы «Шартр», лампы сиенской бронзы – стали по местам и пришлись совершенно не к месту, вследствие чего приняли крайне импозантный вид; когда у идеалистов, разинув от изумления рты, собрались гости и Эразм, слегка рисуясь, принимал их в лучших европейских традициях, но одновременно с настоящим американским радушием, а Валери блистала изысканностью манер, но при всем том «мы отдаем предпочтение Америке», – тогда, метнув на жену странный взгляд крысиных острых глаз, Эразм сказал:
– Как майонез к омарам, Европа недурна, но все же сами омары – это Америка, верно?
– Безусловно! – довольная, отвечала жена.
Эразм внимательнее вгляделся в ее лицо. Он попался – ну что же, зато в клетке чувствуешь себя надежно. Да и Валери, как видно, стала, наконец, сама собой. Ее добро – при ней. Правда, по углам его ученого носа затаилось странное, недоброе выражение откровенного скептицизма. Но он был большой любитель омаров.
Англия, моя Англия…
Он работал на краю пустоши за неглубоким ручьем, бегущим по ложбине, где кончается сад, – удлинял садовую дорожку, уходившую через бревенчатый мостик в заросли вереска. Он уже снял слой жесткого дерна с папортником, обнажив суховатую серую почву. Но дорожка получалась кривая, он был недоволен, между бровями у него пролегла морщина. И вроде бы колышками разметил, и направление определил – между большими соснами, а выходило почему-то не так. В который раз, напрягая синие острые глаза – глаза викинга, он обернулся, всматриваясь сквозь проем в стене молодого сосняка туда, где от осененного ольхой мостика взбегала на цветущий лужок поросшая зеленой травой дорожка. Высокие лиловые и белые водосборы упирались в торец старого гемпширского дома, вросшего в землю среди цветов и косматого бурьяна, разросшегося кругом.
Вдалеке раздавались детские голоса, перекликались, переговаривались – тоненькие девчоночьи голоса с оттенком назидательности, с властными нотками.
– Иди скорей, няня, а то возьму и побегу туда, где змеи.
И ни у кого не хватит духу ответить:
– Ну и беги, дурочка.
Вечно одно и то же:
– Не надо, душенька. Хорошо, душенька. Сию минуту, душенька. Душенька, умей же немножко потерпеть.
Он ожесточился в своем отрезвлении: все не по сердцу, все не мило. Но продолжал работать. Что еще ему оставалось, как не смириться!
Земля пылала под солнцем, неистово пламенели цветы, с неистовой силой ощущалась уединенность среди девственного покоя пустошных земель. Удивительно, как стойко держится местами в Англии первобытный дух – например, здесь, среди буйно поросших можжевельником склонов, в болотистых гадючьих низинах у подножия известковых холмов. Душа земли, хранящая первозданность, как в те далекие времена, когда сюда явились саксы.
Ах, как он раньше любил все это! Зеленую дорожку, островки цветов – белые и лиловые водосборы, огромные яркие маки, алые, с черными прожилками: статные желтые коровяки – весь этот пламенеющий сад, который и тысячу лет назад уже был садом, возделанным в лощине среди змеиных пустошей. Сад, который у него заполыхал цветами на солнечной поляне под кустарником и деревьями. Старина, седая старина! И это он вернул ей молодость.
Деревянный дом с покатой крышей-капюшоном был стар и заброшен. Он был частицей стародавней Англии. Англии деревушек и йоменов[10]10
Йомены – в Англии 14–18 вв. – крестьяне, которые вели самостоятельное хозяйство на земле, являвшейся их наследственным наделом.
[Закрыть]. Затерянный в одиночестве на краю пустоши в конце широкого заглохшего проселка, опутанного шиповником под тенью дубов, он никогда не сталкивался с сегодняшним миром. Пока не пришел Эгберт с молодой женой. Пришел, чтобы наполнить его цветами.
Дом был древний и очень неудобный для жилья. Но Эгберт ничего не хотел менять. Как хорошо сидеть вечерами у широкого, почерневшего от времени камина, когда над крышей ревет ветер, а в очаге уютно трещат дрова, наколотые собственными руками! По одну сторону он, по другую – Уинифред.
Уинифред! Как он желал ее! Молодая, красивая, полная жизни, словно пламя под солнцем. Она двигалась со сдержанной грацией, таящей энергию, как если бы куст, весь в пунцовом цвету, пришел в движение. Казалось, она тоже шагнула в сегодняшний день из старой Англии – румяная, крепкая, с какой-то грубоватой истовой основательностью, налитая здоровьем, как ветка боярышника. А он, он был похож на английского лучника, высокий, стройный, быстрый, с упругими длинными ногами и благородной осанкой. Волосы у неё были ореховые, кудрявые, все в тугих завитках. У нее и глаза были ореховые, ясные, словно у птицы малиновки. А он был белокож, волосы у него были тонкие, шелковистые, светлые, хотя с годами потемнели, а нос с горбинкой, как у всех в его старинном сельском роду. Они были красивой парой.
Дом принадлежал Уинифред. Ее отец был тоже человек энергичный. Он приехал с севера бедняком. Теперь он владел порядочным состоянием. Этот участок отличной земли в Гемпшире он купил недорого. Его собственный дом стоял, отступая от дороги, неподалеку от крохотной церковки посредине почти вымершего селения – поместительный старый фермерский дом в глубине пустого двора, заросшего травой. По одну сторону четырехугольной площадки тянулось длинное-длинное строение, не то бывший амбар, не то сарай, приспособленный им для младшей дочери, Присциллы. На длинных окнах висели белые в голубую клеточку занавески, внутри, под крутобокой крышей, красовались могучие старые балки. Здесь был дом Присси. Дальше, ярдах в пятидесяти, – хорошенький новый домик, который он построил для другой дочери, Магдалены, и при нем огород до самой опушки молодой дубовой рощицы. А за садом, примыкающим к дому, за газонами и кустами роз тянулся проселок – по пустырю с буйными зарослями бурьяна, по дамбе над запрудой, где росли высокие черные сосны; между соснами, по краю болотца на уклоне, под раскидистыми угрюмыми дубами, – пока не упирался неожиданно в приземистый домишко Уинифред, такой уединенный и одичалый.
Дом был собственностью Уинифред, и сад, и кусочек пустоши, и топкий склон – все это были ее владения, ее маленькое королевство. Когда лет за десять до войны ее отец купил эту землю, она как раз собиралась замуж и смогла прийти к Эгберту с таким приданым. Трудно сказать, кто этому больше радовался, он или она. Ей было в то время всего двадцать лет, ему – всего на год больше. У него за душой было фунтов полтораста годовых – и сверх этого ничегошеньки, кроме незаурядного личного обаяния. У него не было профессии, он ничего не зарабатывал. Зато умел толковать о литературе и музыке, горячо увлекался народными мелодиями, собирая народные песни и танцы, изучая тонкости морриса[11]11
Моррис – театрализованный народный танец в костюмах героев легенды о Робин Гуде.
[Закрыть] и старых английских обрядов. Со временем это, конечно, должно было принести ему деньги.
А пока – здоровье и молодость, страсть, надежды. Отец Уинифред был неизменно щедр, но не зря он был выходец с севера – человек с трезвой головой и кожей, задубелой от тумаков, нанесенных жизнью. Дома он прятал свою трезвую расчетливость подальше от глаз и поэтически, романтически подыгрывал своей сочинительнице-жене и крепким, горячим дочкам. Он был неробкого десятка, не привык ныть и сносил свои тяготы, ни на кого их не перекладывая. Нет, он не допускал, чтобы внешний мир слишком вторгался в его домашнюю жизнь. Его жена, натура утонченная, возвышенная, писала стихи, чем снискала себе определенную известность в узких литературных кругах. Сам он, земной, бывалый, исполненный бойцовского духа своих предков, по-детски обожал стихи, сладкозвучную поэзию и наслаждался ролью главы просвещенного семейства. Он был дюжей породы – вероятно, в ущерб изысканности. Но это лишь придавало их семейному очагу жизнерадостности, бодрости, рождественской праздничности. Он всегда нес с собой дыхание Рождества, это пришло к нему вместе с достатком. И если после обеда у них в доме угощали поэзией, то к ней на закуску подавали также шоколад, орехи и другие вкусные вещи.
Вот в такое семейство пришел Эгберт. Он был сделан из совсем иного теста. Отец и три дочери, плотно сбитые, полнокровные, были исконным порождением английской земли, как остролист или боярышник. Культура была привита им извне – так, наверное, можно привить садовую розу на куст терновника. Она принялась, как ни странно, но кровь, текущая в их жилах, от этого не изменилась.
Эгберт же был прирожденной розой. Поколения породистых предков наградили его пленительной и непринужденной пылкостью. Он не блистал познаниями или способностями, пускай хотя бы к «сочинительству», – нет. Но в музыке его голоса, в движениях гибкого тела, в упругости мускулов и блеске волос, в чистой, с горбинкой, линии носа и живости синих глаз было не меньше поэзии, чем в стихах. Уинифред любила его, любила этого южанина как некое высшее создание. Высшее, заметьте. Что не значит более глубокое. Ну, а он – он любил ее страстно, всем своим существом. Она была для него как бы теплой плотью самой жизни.
Волшебными были эти дни в Крокхем-коттедже, эти первые дни в полном уединении, не считая прислуги, приходившей по утрам. Чудесные дни, когда для нее, нее одной, цвела его стройная, гибкая, упругая молодость, а он окунался в нее, как в багряный огонь, и выходил обновленный. Пусть никогда не кончались бы эта страсть, этот брачный союз! Снова пламя двух тел ворвалось в старый дом, и без того туго населенный тенями плотских вожделений! Нельзя было и часу провести в темной комнате, не поддавшись их власти. Жар, рожденный в крови ушедших йоменов, тлел под древним кровом, где, влекомые желанием, зачинали столько поколений. Молчаливый дом, темный, с толстыми деревянными стенами и огромным почерневшим очагом, овеянный тайной. Темный дом с подслеповатыми окошками, глубоко осевший в землю. Темный, словно берлога, в которой укрывались и спаривались сильные звери, одинокие ночью, одинокие днем, предоставленные себе и своим страстям на протяжении стольких поколений. На молодую чету он, казалось, наслал наваждение. Они стали другими. От них веяло затаенным жаром, в них дремал непонятный огонь, готовый вспыхнуть и объять их. Они и сами чувствовали, что не принадлежат больше миру Лондона. Крокхем подменил им кровь – ощущение близости змей, которые жили прямо у них в саду, дремали, греясь на солнце, так что Эгберту не в диковинку было, орудуя лопатой, увидеть на черной земле буроватый подозрительный холмик, свитый в кольцо, который внезапно с шипением оживал и поспешно терялся в траве. Однажды странный вопль донесся до слуха Уинифред с клумбы под низеньким окошком гостиной – невыразимо странный вопль, можно было подумать, это сама душа прошлого вопиет из тьмы. Уинифред выбежала наружу и увидела на клумбе большую бурую змею и в плоской змеиной пасти – заднюю лапку лягушки, которая пыталась вырваться и издавала жуткий, тонкий, надрывный вопль. Уинифред глядела на змею, и мрачная плоская голова отвечала ей упорным взглядом. Она вскрикнула, и змея выпустила лягушку, недовольно заскользив прочь.
Таков был Крокхем. Современность не запустила в него когти своих изобретений, он оставался такой, каким был: затаенный, дикий, первобытный, как в те времена, когда сюда впервые пришли саксы. И Эгберт с женой, отрезанные от мира, попали к нему в плен.
Он не сидел сложа руки; она тоже. Дел было хоть отбавляй: приводить в порядок дом, когда рабочие покончили с ремонтом, шить диванные подушки, занавески, прокладывать тропинки, носить воду, поливать, а потом – расчистить дорожки в запущенном саду на склоне, вскопать рыхлую землю, разровнять ее небольшими уступами и засадить цветами. Он работал с усердием, закатав рукава рубашки, работал по целым дням, берясь то за одно, то за другое. А она, покойная, умиротворенная, приходила помочь ему, побыть рядом. Конечно, он был дилетант – дилетант до мозга костей. Он трудился так много и так мало успевал, и, что бы он ни сработал, все оказывалось недолговечным. Когда, например, нужно было разбить сад на террасы, он укреплял их двумя длинными узкими досками, которые под напором земли быстро проседали, и немного требовалось лет, чтобы они, прогнив насквозь, развалились и земля опять осыпалась вниз и кучами сползла к ручью. Но что поделаешь? Он не был приучен все делать всерьез, он надеялся, что и так сойдет. Больше того, он вообще не представлял себе, что помимо временных мелких поделок возможно что-то иное, – и это при столь пылкой любви к добротному старому дому, ко всей добротной английской старине! Вот что любопытно: его так покоряло в прошлом ощущение надежности, прочности, а в настоящем он делал все с грехом пополам, кое-как.
Уинифред не могла его осуждать. Ей, выросшей в городе, все представлялось замечательным; копать землю лопатой – одно это уже казалось романтичным. Ни Эгберт, ни она пока еще не видели разницы между романтикой и работой.
Годфри Маршалл, отец ее, был на первых порах совершенно доволен гнездом, свитым в Крокхем-коттедже. Эгберт оказался молодцом, куда ни глянешь – везде видна его рука, и радостно, что от обоих так и веет жаром страсти. Для человека, который, не зная отдыха, до сих пор трудился в Лондоне, поддерживая свое скромное состояние, главою непридуманной поэмы было сознание, что в Крокхем-коттедже, в укромной глуши среди болот и пустошей, где белеют невдалеке глыбы известковых холмов, два юных существа сажают сад и любят друг друга. А он, старик, приносит дрова, питающие огонь их страсти. Он не дает угаснуть пламени. Мысль об этом наполняла его тайным торжеством. К нему, отцу, по-прежнему припадала Уинифред как к единственному источнику всего надежного, устойчивого, жизненного. Она любила Эгберта, любила страстно. Но опиралась она на силу своего отца. К этой силе обращалась всякий раз, когда ей нужна была поддержка. В трудную минуту, в минуту сомнений ей никогда не приходило в голову обратиться к Эгберту. Нет, во всем по-настоящему серьезном она полагалась на отца.
Ибо Эгберт не помышлял о том, чтобы чего-нибудь добиться в жизни. Он решительно ни к чему не стремился. Он вырос в хорошей семье, в милом доме за городом, в чудесном окружении. Разумеется, ему следовало бы приобрести профессию. Изучить право или войти в какое-то дело. Но нет – роковые три фунта в неделю означали, что ему никогда не придется голодать, а добровольно идти в кабалу он не хотел. Нельзя сказать, чтобы он бездельничал. Он был, на свой дилетантский лад, постоянно занят делом. У него просто не было желания найти себе место в мире и уж тем более – пробивать дорогу к этому месту. Нет уж, увольте, мир того не стоит. Мир пускай сам по себе, а он пойдет своим путем, сторонкой, как случайный странник, окольными заброшенными тропами. Он любит свою жену, свой дом, сад. Здесь, в некоем эпикурейском затворничестве, и будут протекать его дни. Он любит старину, старинную музыку, танцы, обычаи старой Англии. В созвучии с ними, а не с деловым миром он постарается построить жизнь.
Нередко, правда, отец призывал Уинифред в Лондон – он любил, чтобы дети находились при нем. А значит, ей с Эгбертом нужна была квартира в городе, и время от времени молодая чета перебиралась с лона природы в Лондон. Здесь у Эгберта было полно друзей, того же незадачливого племени, что и он сам: этот баловался живописью, тот пробовал сочинять или лепить, третий музицировал. Эгберту не приходилось скучать.
Трех фунтов в неделю, однако же, хватить на это все не могло. Деньги давал отец Уинифред. Ему нравилось давать деньги. Он положил дочери на расходы совсем немного, зато часто делал подарки – то Уинифред даст десять фунтов, то Эгберту. Так что оба видели в нем главную свою опору. Эгберт не находил ничего особенного в том, что пользуется чьими-то милостями, что за него кто-то платит. Только когда он чувствовал, что из-за денег к нему в семействе относятся чуточку покровительственно, он начинал обижаться.
А там, естественно, пошли дети: прелестная белокурая дочка, маленький одуванчик с пушистой головкой. Ребенка все обожали. Первый раз в семье появилось светловолосое изящное существо, похожее на отца белизной кожи, стройностью и красотой сложения, с движениями танцующими и легкими, точно у феи полевой маргаритки, как оказалось, когда крошка подросла. Немудрено, что Маршаллы души не чаяли в девочке – ее назвали Джойс. Они и сами не лишены были своеобразной грации, но грации медлительной, тяжеловесной. Все они были коренастые, с сильными, плотно сбитыми телами и немного землистым оттенком кожи. И вот среди них расцвело первоцветом воздушное, тоненькое дитя. Она была сама поэзия, эта малютка.
Впрочем, вместе с нею появились и новые осложнения. Уинифред должна была взять няню. Да-да, непременно. Так постановило семейство. Кому за няню платить? Кому же, как не деду – ведь отец ничего не зарабатывает. Ну да, няню возьмет на себя дед, как брал на себя все расходы, связанные с родами. В Крокхем пришло глухое ощущение денежного неблагополучия. Эгберт открыто жил на деньги тестя.
После рождения ребенка у них с Уинифред никогда уже не было по-прежнему. Вначале перемена была едва заметна. И все же перемена была. Во-первых, в центре внимания Уинифред оказалось нечто новое. Она не собиралась делать из дочери предмет обожания. Однако ей было присуще то, что в наше время столь часто заменяет матерям нерассуждающую любовь: глубокое чувство долга к ребенку. Уинифред ценила по достоинству очарование своей девочки и относилась к ней с большой ответственностью. Странно, что чувство ответственности могло возобладать в ней над любовью к мужу. Но это произошло. Это часто происходит. Материнский долг занимал в сердце Уинифред первое место, а уж потом, где-то дальше, шел долг супружеский.
Ребенок как бы заново замкнул ее в круге родной семьи. Родители, она сама, ребенок – вот что составляло для нее святую троицу на земле. Муж?.. Да, она его все еще любила. Но любовь была для нее чем-то несерьезным. В ней с первобытной силой развито было чувство долга, семьи. До замужества главной из человеческих обязанностей для нее был дочерний долг – отец был первопричиной бытия, твердыней, извечной опорой. Теперь к цепи семейного долга прибавилось еще одно звено: отец, она, – ребенок.
Эгберт очутился вне круга. Ничто, казалось бы, не произошло, но мало-помалу, само по себе, совершилось его отчуждение. Жена еще любила его, то есть ее влекло к нему. Но только… только он сделался почти ненужной фигурой в игре. У него не было причин жаловаться на Уинифред. Она по-прежнему исполняла свой долг. По-прежнему он внушал ей страсть – страсть, на которую он поставил и жизнь свою, и душу. Но…
Опять и опять между ними вставало это назойливое «но». А потом, когда появился второй ребенок, вторая маленькая чаровница, белокурая и трогательная, хоть и не столь горделивой, пламенной стати, как Джойс, – когда появилась Аннабел, Эгберт начал действительно понимать, как обстоит дело. Жена еще любила его. Но – и теперь это «но» выросло до исполинских размеров – физическое влечение к нему имело для нее второстепенное значение. И с каждым днем значило все меньше. В конце концов за два года она успела познать страсть. Не этим жив человек. Нет-нет, жизнь строят на чем-то более серьезном, основательном.
Она стала тяготиться своею любовью к Эгберту – стала самую малость презирать ее. Казалось бы, что еще надо – милый, обаятельный, бесконечно желанный. Но… – ах, какой грозной тучей нависло это «но»! – но он не утвердился на равнине ее жизни каменной горой, на которую можно было положиться без оглядки, незыблемой и главной твердыней. Нет, он был вроде кошки, которую держишь в доме, а она в один прекрасный день возьмет и исчезнет, не оставив следа. Он был как садовый цветок, который трепещет на ветру жизни, а потом осыпается, словно его и не было. Как дополнение, приложение – он был бесподобен. Не одна женщина с восторгом держала бы его при себе всю жизнь как самое красивое, самое завидное свое достояние. Но Уинифред была человеком иных понятий.
Шли годы, и, вместо того чтобы прочней утвердиться в жизни, он все дальше отходил от нее. Он был тонкой натурой, впечатлительной и страстной, но попросту не желал посвятить себя повседневности, работе, как их понимала Уинифред. Нет, он совершенно не намерен был пробивать себе дорогу и трудиться ради дела. Нет-нет, ни за что. А если Уинифред угодно жить лучше, чем позволяют их скромные средства, – что ж, это ее забота.