355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Денис Гуцко » Бета-самец » Текст книги (страница 6)
Бета-самец
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 22:30

Текст книги "Бета-самец"


Автор книги: Денис Гуцко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

– Вы не могли бы…

– Закрыты! Выходной! – резанул сторож.

– Вы не могли бы меня впустить ненадолго? Я когда-то тренировался здесь, в вашем спортзале.

– И что?

– Да вот, ностальгия. Можно, я пройду в спортзал, посижу там?

– Шутишь, что ли? – он пожал плечами и развернулся, чтобы уходить. – Делать нечего.

– Отец!

Это обращение к посторонним пожилым мужчинам вызывало у Топилина рвотные позывы, но уж очень хотелось пройти.

– Пропусти, в натуре. Только с зоны откинулся, дай молодость вспомнить.

Сторож замялся. Для верности Топилин вынул из бумажника пятисотку, прижал ее к стеклу.

– Пусти, не обижу.

Сторож повертел головой, как будто ему давил воротник, и с примирительным ворчанием подошел к двери.

– Ладно. Раз такое дело.

Открыв дверь, он отступил в сторону.

– Только тсс… Начальство наверху. В комп лазит.

Топилин сунул купюру в брючный карман сторожа.

Тот стыдливо сморгнул.

– Куда идти, помнишь? Там открыто.

Ни ринга, ни тренажеров не осталось. В углу стопка матов. Для любителей побоксировать в дальних углах оставили мешок и грушу на пружинной растяжке. Включил свет. Не глядя в зеркала, прошел по залу. Снял пиджак, бросил его на маты и сел на длинную, винтом перекошенную лавку. Лавка качнулась, сердце екнуло: она и тогда качалась точно так же и громко топала, когда кто-нибудь шлепался на нее с размаху.

Зал арендовал Леха Фердинский по прозвищу Махно. Огромный двадцатипятилетний качок, словно скрученный из корабельных канатов. Лицо ясное, как небо над спящим океаном. Гагаринская улыбка – и красноречивая колотая рана под левой грудью.

– Парни, тренируйтесь хоть до утра, – говорил он, улыбаясь, в сопящий и лязгающий железом зал. – Только кто забудет ключ на вахту сдать, потом не обижайтесь.

Или:

– Парни, об одном всегда прошу: в душевой не ссыте, пожалуйста.

– Да мы не ссым, – отвечали парни.

Свое прозвище он получил, промышляя грабежом на польских дорогах: шерстил там без разбору соотечественников из бывшего Союза.

Топилин смотрел в пустоту зала и представлял, как Леха, разминаясь, идет вразвалочку. Потряхивает рукой толщиной с ногу большинства собравшихся. Приветствует корешков быстрыми крепкими объятиями.

Иваныч однажды занял у Лехи денег. Тот ссужал завсегдатаям Автодора под льготный процент, десять в месяц. Займы происходили на виду у всех, на старенькой школьной парте, стоявшей у входа. Вся бухгалтерия – роспись в школьной тетрадке, в таблице после фамилии и суммы. Беря в долг, Иваныч сказал, на дело. Леха решил, что бывший боксер, как все нормальные люди, занялся коммерцией: купит, продаст. Когда пришел срок возвращать, выяснилось, что Иваныч потратил деньги на то, чтобы отправить дочку за границу, гувернанткой работать. Не хватало до нужной суммы. Квартиру свою продал, снимал теперь жалкую каморку где-то на Соляном спуске. Иваныч предложил Лехе подождать, пока дочка встанет на ноги и вышлет деньги. Но Леха обиделся и ждать отказался.

– Я ж не благотворительный фонд, – улыбнулся Леха из-под штанги: слушая Иваныча, продолжал делать жим лежа. – Брал вроде на дело… Не мог, что ли, по-человечески попросить? Я бы дал… Неделю могу тебе накинуть из уважения. Не больше.

Кто-то из корешков, говорили, пробовал Леху урезонить – мол, прости старика, пусть как-нибудь отработает. Но Леха взъелся не на шутку.

– Мало того что развел в темную, как лошка, так даже не извинился. За человека не держит.

Макаркин в Автодоре больше не появлялся, и никто его в городе не видел. Всем все было ясно. Никто ничего не спрашивал. А Леха по-прежнему улыбался гагаринской улыбкой, говорил что-нибудь вроде:

– Парни, вы, когда блины на другой снаряд переставляете, вы потом возвращайте, откуда взяли. А то ходишь, ищешь. Пожалуйста.

– Хорошо, Леха, – отвечали парни.

После исчезновения Иваныча Топилин несколько раз занимал у Лехи долларов тысчонку-другую – говоря нынешним языком, перекрыть кассовый разрыв.

Двигаться, главное – двигаться. Движение – основа успеха.

Поднявшись с лавки, он снял сорочку, накинул на шведскую стенку. Подошел к зеркалам, на ходу втягивая живот. Втягивай, не втягивай, жирком зарос изрядно.

Приняв стойку, Топилин сделал несколько нырков и уклонов – влево, вправо. Потом апперкот и кросс через воображаемую руку противника. И еще – джеб, джеб, правый боковой.

– Чего стоишь, Саша?! Двигайся! Двигайся давай!

Он принялся кружить перед зеркалом, сыпля ударами. Волосатое пузо резиново качалось над ремнем. Недавний ресторан отзывался тяжестью и винной отрыжкой. Перейдя к мешку, Топилин принялся всаживать в него увесистые удары. В ушах стоял голос Иваныча: «Плечо доводи! Не тянись за кулаком! Опорную на носок!»

Серии давались с трудом: не то, разлаженно, без акцента.

Движуха, Саша, движуха. Но куда ты вырулил со своей движухой? Где оказался ты, чем гордишься? Был всех сметливей? Раньше всех завалился на спинку? Грамотно подстелился, это да. Мало у кого получилось с такой же грацией. Сворачиваются теперь, сердешные, в мучительный крендель.

Из бывших посетителей Автодора выше всех забрался Гоша Трофимчук. Дорос до строительной компании. Пока пробавлялся сборными коттеджами, все шло неплохо. В 2007-м занялся многоэтажным строительством. Арендовал участок, набрал дольщиков, инвесторов привлек. Высотка почти достроена. Когда начинал, договорился обо всем в Стройнадзоре, там обещали кругом уладить. Но человек, с которым договаривался, улизнул по болезни на пенсию – и выяснилось вдруг, что Гошина высотка строится слишком близко от заправки, что стоять она там никак по закону не может.

Топилин скоро выдохся. Большой палец правой руки припух и побаливал. Травмировал сустав с непривычки.

14

В Грековское я поступил, хотя баллы по профпредметам были досадно низкие. Даже карандашные работы, на которые я твердо рассчитывал, приемную комиссию не впечатлили. Прошел едва-едва, в самом хвосте.

Но дело сделано, я учусь в художке.

Мои однокашники – народ для меня загадочный. Я ожидал познакомиться здесь с такими же книжными выкормышами, каким был сам. Но будущие художники держатся странно. Пытаются изображать из себя Костю Дивного. Курят в туалетах. Обмениваются сальными шуточками. Поверить в их прожженную распущенность невозможно. Многих из них после занятий встречают мамы или бабушки. Непонятно, зачем все они решили играть в плохишей.

Положение добровольного изгоя, обживаемое мной, добровольно лишь отчасти. Но шел я к нему долго и последовательно. В школе я все-таки водился понемногу со всеми. Вступал в разговоры. Которые бывали достаточно поверхностны для того, чтобы казаться приятельскими. Здесь же я сразу постарался отмежеваться от всех – отойти и переждать. Художка не навсегда, и эти пижоны тоже. Сначала донимали, пытались растормошить молчуна. Не задружить, так посмеяться. Но потом я влепил самому неуемному в ухо – этот особенно успешно мимикрировал под Дивного, – и от меня отстали.

С первой любовью не задалось. Мерещилось много раз, но при внимательном рассмотрении каждая оказывалась не та, не такая, недотягивала.

А потом нагрянула Нинка.

То, что происходило между нами, любовью никак не назовешь.

Все выглядело довольно несуразно, как сама Нина.

Сначала мы были коллеги по отщепенству. В художке Нина, как и я, держалась особняком, притянув на свою орбиту исполинский спутник – толстушку Злату, которую насильно запихнули в Грековское родители, портные, много лет обшивавшие артистов любореченского цирка.

Нинка была безнадежно – и как-то неординарно, замысловато некрасива. Все, из чего она состояла, выглядело непарным, уложенным мимо пропорций, – но казалось, это не просто так, не от балды. Никаких ошибок – ее некрасивость существовала как будто в своей собственной гармонии.

Не помню Нинку в плохом настроении. Жизнь ее была светла и уютна и надежно заперта от любых обид. Кочевавшие по группе карикатуры Нина не замечала. В остроносых большеротых страшилах не узнавала себя в упор.

Мы с Ниной здоровались. Одалживали друг у друга точилки и карандаши. Обсуждали учебу в художке. В начале нашей путаной дружбы она, конечно же, отметилась банальностью, преследовавшей меня все мое детство: «А! Твой папа почти как Чехов! Врач и театрал». Но от банальности этой редко кто удерживался, это было как закончить поговорку, когда ваш собеседник запнулся и не договорил.

Вот, собственно, и всё. Но взгляды ее меня смущали.

На одном из первых пленэров Нина перешла в наступление. Преподаватель графики и композиции, добрейший и вечно осмеянный Виктор Юсупович, привел нас на лесистый холм за ботаническим садом, с которого открывался вид на восточную окраину Любореченска, и велел рассаживаться. Группа кинулась выбирать места на пологом травянистом пятачке за зарослями орешника. Мне же сразу приглянулся каменистый выступ слева от тропинки. Если смотреть оттуда, три кирпичные трубы: ликероводочного завода, кирпичного и самая дальняя труба районной котельной – выстраивались в ряд с равными просветами. Достаточно было правильно сыграть оттенком, размыв и утопив ненужные края, и низкорослый заводской Любореченск превратился бы в трехтрубный пароход, поставленный к пятнистым ботаническим зарослям на вечный прикол.

Я пристроил папку на колени и стал набрасывать.

Из-за кустов слышались шуточки-смешки одногруппников, призывы Виктора Юсуповича работать, а не хохмить.

Минут через пять ко мне перебралась Нина.

– Тоже здесь хочу, – сказала она, располагаясь левее и ниже по склону. – Отсюда хорошо. А там ничего особенного. К тому же вся толпа.

Она могла бы говорить что угодно. Слова были не важны. Нина источала то, что на моем тогдашнем языке обозначалось жутким словом «похоть» – о которой я с боязливым усердием читал у Толстого и с томительным любопытством – у Бунина. Возле Нины я ощущал похоть всем своим неопытным естеством, как язык ощущает укусы электрической батарейки.

– Ты много успел? – Нина разворачивалась ко мне вполоборота, широко отводя ногу и покачивая ею туда-сюда.

– Нет.

– Покажешь?

– Потом.

Она задрала юбку до бедер: «Жарко» – и развернулась ко мне лицом. Нина была моей ровесницей. Но смотрела глазами взрослой женщины, по какому-то недоразумению задержавшейся среди мелюзги. Ее набросок любореченской промзоны – беглый, еще не отененный – был таким же необъяснимо зрелым: ну, откуда она знает, что нужно выхватывать в первую очередь, рисуя завод или какое-нибудь депо с цистернами? Дюжина линий – и промзона уже на бумаге.

– Молодец, – буркнул Виктор Юсупович, постояв над Ниной.

И принялся тыкать своей складной указкой в мою папку, указывая мне на одутловатость контуров и неравномерность штриховки. Трехтрубного парохода, который я почти закончил, невзирая на парализующие Нинкины флюиды, Виктор Юсупович не разглядел.

Когда после занятия мы спускались с холма и впереди за деревьями показалась брусчатка и заборы, а группа кинулась в ближайший магазинчик в надежде найти там лимонад или мороженое, Нина отделилась от Златы и дождалась меня на развилке тропинки.

– Прогуляемся? – кивнула Нина вглубь рощи. – Если что, Златка скажет, что мы на троллейбус пошли.

– В смысле – прогуляемся? – пролепетал я и почувствовал, как вспотели штаны.

Нина удивленно вскинула брови. Будто мы с ней давным-давно договорились и я в последний момент пытаюсь все испортить.

– Ладно. Если недолго.

И я пошел.

– Я все смотрю на тебя. Один нормальный человек в группе.

«Нина?! – думал я тем временем. – Бред! Бредовый бред!» Но было интересно пройти еще немного, еще шажок, посмотреть, что там дальше.

Мы вышли на поляну с останками недостроенного кирпичного здания. Стройка замерла когда-то на уровне второго этажа, и со временем процесс повернулся вспять: тут и там обвалились края стен, в окнах бушевала зелень.

– Стой, – скомандовала Нина.

Я остановился, она оттянула меня в сторону от тропинки. Мне показалось, ее пальцы жрут меня, как щупальца плотоядного растения.

– Погода классная.

– Да.

– Люблю гулять в хорошую погоду. А ты?

– И я. Да.

– Смотри, что я у предков нашла, – сказала Нина и вынула из сумки несколько листков, испещренных фиолетовыми кривоватыми строчками.

Она стояла очень близко, я прикасался к ней то плечом, то бедром, я вдыхал ее теплый запах, от которого у меня ерзало и ныло внизу живота и в горле словно таял большой кусок масла. Грудь у Нины была маленькая и острая, как маковки инжира, я видел ее в расстегнутую сорочку.

– На.

Это была медицинская лекция «О половых отношениях мужчины и женщины». Заметив в моем лице что-то, что ее насторожило, Нина вырвала у меня листки и, найдя нужное место, принялась читать вслух:

– Тела мужчины и женщины должны быть чистыми, желательно после ванны или бани. Следует снять всю одежду, так как прикосновение голых тел приятно обоим, – Нина остановилась, оторвала глаза от бумаги.

Птичье лицо укололо нетерпеливым взглядом.

– Ничего себе, да? Лекция!

План ликбеза был продуман по-взрослому. Я слушал, замерев.

– Какое-то время следует целоваться в губы, нежно поглаживая чувствительные места друг друга, такие как грудь, бедра, ягодицы. В какой-то момент мужчина почувствует, что его половой член затвердел.

Смотрел в покачивающиеся смоляные волосы и боялся, что она не даст мне шанса сбежать. До сих пор самым… прикладным из того, что я читал, были гусарские письма Лермонтова, стыдливо испещренные отточиями редактора.

Нина со своими листочками была запредельна.

Прервать ее я не смел.

– Нет ничего предосудительного в том, чтобы касаться половых органов друг друга. Однако переходить к этому следует постепенно, убедившись, что ваши действия доставляют удовольствие супруге (супругу). Помните… – Нина повысила голос, собираясь зачитать, видимо, самое важное.

Но что именно призывал помнить автор лекции, я так и не узнал. Из развалин раздался сердитый мужской голос:

– Чё вы там гундосите, пионеры хреновы? Чё вас тут носит, придурков?

Говорившего видно не было. Лишь подрагивало в такт его словам деревце в одном из окон.

Я впервые открыто посмотрел в ее глаза, почувствовав приближающееся спасение.

– Бомж.

Нина наклонилась, подхватила с земли камень и с размаху запустила им в кирпичную стену. Мы побежали вниз с холма, гремя карандашами в фанерных пеналах.

– Там еще столько такого… кранты! – выкрикивала она на бегу.

С того дня Нина слегка приутихла. Она убедилась: мы созданы друг для друга, – и решила подождать, пока я с этим смирюсь.

Свое худое тело с бесконечной талией она носила так, будто его с секунды на секунду прихлопнет закрывающаяся дверь – и нужно успеть прошмыгнуть. И вечная улыбочка, и горящий глаз – казалось, ей хочется похвастаться своей ловкостью: оп, снова успела! В сидящей Нине было столько углов, сколько не в каждой скульптуре кубистов. Не знаю, осознавала ли она свою некрасивость. Отказывалась признавать? Жила ей назло? Или одна разглядела то, ради чего была сломана вся эта рутина стандартов и пропорций?

Улизнуть от Нины оказалось непросто. Притягательность запретного, преподносимого так запросто – как подают разве что в буфете компот, действовала медленно, но верно. Не прогнав ее сразу, я словно натолкнулся в какой-то момент на особый интригующий ракурс, в котором хитрой головоломке, казалось, вот-вот будет найдена изящная разгадка.

Ее работы все чаще хвалили. Мои почти никогда.

Нина терпеливо со мной дружила, время от времени совершая пробные вылазки.

Несколько раз ходили в кино. Однажды на выставку керамики.

Я всегда ее стеснялся. Она не могла не замечать. Но по своему обыкновению не придавала этому значения. Мы оба были белые вороны, для нее это все решало. Мои внутривидовые капризы, заставлявшие меня раз за разом ускользать от неизбежного, она великодушно прощала.

В конце весны Суровегин впервые дал отцу спектакль. Пока лишь новогоднюю сказку «Двенадцать месяцев» – и непонятно, кто будет играть: большинство «кирпичников» готовят с Суровегиным небывалую версию «На дне» – актеры без грима и костюмов, сцена вклинится в зрительный зал. Зато отцу предоставлена полная самостоятельность: никаких модернистских советов, никакого контроля. Суровегин даже деньги на костюмы раздобыл.

Давно мы не видели отца таким воодушевленным.

Его роман с Зинаидой, начинавшийся на моих глазах, я проворонил. Слишком поздно, когда ничего уже нельзя было изменить, раскусил, какую филигранную каверзу готовила нам судьба. Что-то она хотела этим сказать? Каких прозрений от меня добивалась? Или запросто, без всякой задней мысли, забавлялась на досуге своим умением плести парные кружева? Две истории: Зинаида и отец, я и Нина – разворачивались одновременно. И в Зинаиде, и в Нине был свой надлом… да что там, была ущербность: Нина некрасива, Зина пуста и зажата. И обе шли к намеченной цели упрямо, не отвлекаясь на сантименты. Хищницы-инвалиды. Они даже рифмовались: Нина-Зина.

Ни о чем не сожалел я так, как о своем просроченном инфантилизме.

Спектаклям в «Кирпичике» отвели два воскресенья в месяц, остальное время там грохотали рок-концерты и дискотеки да любореченские художники-концептуалисты выставляли свои загадочные, на что-то намекающие творения.

Лето еще в разгаре, но отец уже вовсю занят работой над «Двенадцатью месяцами». Выпросил отпуск в больнице, нырнул с головой. Актеров на спектакль кое-как наскребли. С Падчерицей проблемы. Лопухова отказалась наотрез. Она собралась замуж, и будущий супруг – видавший виды речной капитан запретил ей играть малолетних девиц: «И так разница в возрасте. Неудобно перед людьми». Другие актрисы «Кирпичика» не подходили кто годами, кто габаритами. Отцу предлагали пригласить кого-нибудь из профессионалов Любореченского драмтеатра – они охотно соглашались подшабашить в «Кирпичике» за ставку дворника или буфетчицы, – но папа, ко всеобщему удивлению, отдал роль Зинаиде.

Думаю, тогда они еще не были любовниками. И все могло сложиться иначе, не окажись речник Лопуховой таким самодуром.

В июле мамина директриса Клара Тимофеевна сломала ногу. Они сдружились в последнее время. И мама потащила меня с собой в больницу. На обратном пути заехали с мамой в «Кирпичик».

Во всем районе темень. Веерное отключение. Горят только уличные фонари. Отца в театре могло и не быть. Помялись, но решили проверить.

– Здесь, как же, – скрипит вахтерша. – Вон он, слышите? Голос.

Пропускает нас внутрь за такую же скрипучую дверь, поднимая повыше керосинку, которая мажет ее голову и плечи желтым маслянистым светом.

Из глубины «Кирпичика» доносится нервный гул.

– Что за репетиции в потемках-то?

Вахтерша кричит в самую гущу – туда, где коридор:

– Горррий Дмич-ч-ч! К вам пришлееее!

Стоим втроем вокруг керосинки, ждем ответа. Керосинка начинает коптить, сплевывает черные хлопья с желтого язычка. Голос в глубине здания замолкает, но ненадолго.

– Не слышит, – ворчит вахтерша. – Надо идти.

– Уже иду, – говорю я и ныряю в душную темноту коридора.

– Лампу-то возьми!

Лампа ни к чему. Я собираюсь удивить маму умением ходить по «Кирпичику» в кромешной темноте. «Да он как свои пять пальцев… с завязанными глазами…» Вытягиваю перед собой руки, иду мелкими шажками. Развилка, поворот. Снова коридор, «музыкальные» и «немые» доски, по которым я прохожу почти без промахов. Впереди качается свет. Сцена близко.

– Ты должна прямо сейчас взять и отбросить все это к черту! Взять и отбросить! – кричит отец. – Хочешь играть – играй. Играй! У тебя все для этого есть! Ясно? Я вижу. Сама себе мешаешь, Зина! Мешаешь сама себе! Ты, когда забываешься, и говоришь, как надо, и двигаешься. А потом – рраз! – вся окаменела, захлопнулась. Бе-бе-бе, – гнусавит отец. – Ауу! Зина! Нету Зины! Ты себе хозяйка или нет?!

– Хозяйка, Григорий Дмитриевич, – ноет Зина.

– Тогда бери себя в хозяйские руки и работай!

– Да, Григорий Дмитриевич. Я, что хотите… я все, я на все готова, только не прогоняйте.

– Да не прогоняю.

– Пожалуйста.

– Да не прогоняю! Но нужен прорыв, Зина. Пора уже.

Мимо сундука, на котором когда-то лежала трость, героически переправленная мной Сорину в правую кулису, прохожу на сцену.

Зинаида стоит, вытирая глаза уголком носового платка. Отец смотрит на нее рассерженно. Между ними табурет со свечой, вставленной в граненый стакан. Пламя свечи мечется от одного к другому, будто старается их помирить.

– Пап, – зову я.

Зинаида вскрикивает истерично. Отец молчит.

– Мы с мамой за тобой заехали, – говорю я и запоздало извиняюсь. – Простите, напугал.

Он бросается ко мне гигантскими шагами, хватает за руку и тащит за кулису, откуда я только что вышел.

– Да-да, заработался. Идем, поздно уже.

У самой кулисы останавливается, поспешно возвращается, берет свечу с табурета.

– Извините, Зина, – бросает смущенно, беря ее под руку. – Идемте вместе. Тут с непривычки шею можно свернуть.

…У них скорей всего и случилось в театре. Немного погодя. В какой-нибудь из гримерок? В кулисах? За фанерной перегородкой? В костюмерной, на ворохе сценических платьев, задиравших подолы вместе с рвущейся на волю Зинаидой?

Мама учит Зинаиду риторике. Сама предложила. Рецепт немудреный: почитать вслух, послушать. Папа упирался, но недолго. Зинаида ездит к маме в библиотеку, где в пропахшей клеем каморке слушает записи папиных чтений и сама читает маме монологи из пьес. Вечерами, когда отец на дежурстве, Зинаида приходит с ночевкой к нам домой. Они с мамой устраиваются в гостиной, и Зина учится говорить «с чувством, с толком, с расстановкой».

– «Я к вам пишу. Чего же боле? Что я могу еще сказать?»

– Нет, Зиночка, немного не так, – останавливает мама ее пламенную речовку. – Нужно начинать с обреченностью… «Я к вам пишу. Чего же боле?» Понимаешь, она все это давно пережила внутри, писала мысленно это письмо десятки раз, она повзрослела, сочиняя это письмо. И вот теперь, как будто в омут… «Я к вам пишу…» Попробуй.

Зинаида учится быстро.

Еще бы! На кону вся она цельным куском, все ее неустроенные не первой свежести годы, прожитые в одиночестве вдали от родных. Грязноватая общага при техникуме, пронизанная липким, но недолгим вниманием ровесников, а главное – стареющих бабников из числа преподавательского состава, разведенных, пьющих, считающих молчаливую пигалицу своей законной добычей. Ведомственная квартира. Рабочие с крепкими руками, ногти с кирпичной каймой. Мастера и начальники цехов – люди с репутацией – долго и по-разному ходят вокруг да около, чтобы потом предложить в лоб одно и то же… А на другой стороне жизни – в ореоле признания и всеобщей любви, подло атакуемый темными силами, – Григорий Дмитриевич, мой отец. Режиссер, волшебник. Большего никогда не будет. Ну и что, что чужое. Можно ведь краешком. Украдкой, как привыкла. Никому не помешав, ничего нигде не нарушив.

– Давай, Зина, давай.

– «Я к вам пишу. Чего же боле…»

– Во-от! Значительно лучше!

Если бы я сообразил, о чем на темной сцене при свете свечи прослезилась неисцелимая тихоня, я бы наверняка понял и остальное. Придя в себя, решился бы, возможно, на разговор с отцом. Поговорил бы с ним раньше, чем все полетело в тартарары. Всё могло бы сложиться иначе.

У отца бессонница. За полночь, убедившись, что сна ни в одном глазу, он спускается на кухню за валерианкой, хлопая тапками по ступеням. Я просыпаюсь и слушаю дальше: как он открывает кухонный ящик, как звякает пузырьком о рюмку. Под одеялом уютно. Ярко светит луна. Нежит голову не до конца рассеявшийся сон. Очень хочется пошептаться о чем-нибудь с отцом, все равно о чем, но чтобы по-взрослому и чтобы он не спешил отправить меня в постель – потому что завтра в школу и рано вставать… Но не решаюсь к нему выйти. Не знаю, каким его застану. Боюсь застать раскисшим. В щелке приоткрытой двери мелькает папина спина. Из кухни он пробирается тем же крадущимся шагом вверх по лестнице, только тапки теперь хлопают мягче.

Мама считает, что раз папа не может бросить «Кирпичик», ему нужно бросить работу и поступать на режиссерское. Папа ответил, что такого старого туда не примут. Расстроился, попросил не смущать его несбыточными прожектами.

Зинаида уже на расстоянии вытянутой руки. Но и мама не различает опасности.

Мама:

– Ты талантливый режиссер, Гриша. Настоящий. Если сделаешь Падчерицу из Зиночки, тогда тебе точно нужно все бросать и… Смоктуновский, если помнишь…

Папа:

– Марина! При чем тут Смоктуновский?! Мы же договаривались!

Мама:

– Так давай передоговоримся. Сейчас все только и делают, что передоговариваются.

Папа:

– Ты невозможна.

Мама:

– Ну, мне казалось, ты всегда во мне это любил.

Папа:

– Марина! Перестань! О чем ты? Все рушится! Какой там режиссерский?!

В те ночи, когда отца точит бессонница и он, сам того не зная, делится ею со мной, я погружаюсь в постыдные грезы о Нинке. Подробно думаю о ее ногах и руках. Ноги у Нины прямые и гладкие. О спине думаю. «Спина, – думаю. – Ровная. С лопатками». О затылке думаю тоже, почему бы не подумать о ее затылке. Если думать о Нинке по частям, некрасивости не остается и следа… Думать о губах опасно – о том, как упруго и влажно они впиваются в мои губы… или как они шевелятся, считывая с потрепанных листков слово за словом… Тревожно засыпая после дерзкой анатомической экскурсии, поутру я часто просыпаюсь с пятном на простыне, в слипшихся трусах. Доброе утро, физиология. Я стесняюсь тебя так же, как Нину. У меня слезы на глазах, я срываю с кровати простыню и готов брякнуться в обморок от одной мысли о том, что родители застанут меня нечистым. Это все Нина! Это она! Я не виноват! Благо, шкаф с бельем у меня в комнате, а в ванную со стиралкой можно прокрасться через веранду.

У Нины персональная выставка в фойе училища, где иногда вывешивают работы лучших из лучших. Незадолго до этого там красовались натюрморты и графика Димы Богуша. Нина выставила тематические серии: акварельную «Коты и крыша» и карандашную «Двое». В первой – коты, обитающие на крыше дома, который Нина видит из своего окна, во второй – силуэты, он и она: идут рядышком по парку, лепят снеговика, пьют чай.

Ах да! Времена были трудные.

Советский Союз закончился совсем. В телевизоре все воевали со всеми.

Мой орден героев, живущих по правилам, непосильным и не обязательным для остальных, в этих битвах не участвовал. Мы были готовы. Мы были бы крепки… Но почему-то все битвы обходили славный город Любореченск далеко стороной. Мы даже выступили однажды. Небольшим отрядом. Но не застали сражения.

Незадолго до скандала с Зинаидой-Падчерицей, в дни августовского путча девяносто первого, мы с мамой отправились в центр Любореченска защищать молодую российскую демократию. Был второй день путча. Мама бегала от радио к телевизору, следила за новостями. Я следил за матерью. (До сих пор я был уверен, что политика ее мало интересует.) Губы поджаты, пальцы сцеплены в замок – всё выдавало в ней крайнюю степень взволнованности. Как назло, в районе отключилась телефонная связь. Позже выяснилось: экскаваторщик зацепил кабель. Но в тот вечер этого не знали. Один из телерепортажей от стен Белого дома спустил наконец взведенную пружину. Живое кольцо. Живые, полные решимости лица. Люди стояли ночь и расходиться не собираются…

– Всё! – сказала мама, кладя ладонь на стол. – Нужно ехать в центр. Наверняка там сейчас… – она помолчала, глядя на меня. – И ты со мной.

В ту минуту я понял, что означала мамина отстраненность от политической истерии, захлестнувшей всех и вся вокруг. Плевать в телевизор, как делали соседи? Воевать друг с другом? Совать в равнодушные руки прохожих пафосные, скверно отпечатанные листовки, как делала баба Женя? Втягиваться с друзьями отца в нескончаемые дискуссии о судьбах родины, проклинать тех или этих, предсказывать развязку очередной депутатской бузы? Учитель, библиотекарь – всю жизнь она провела в окружении слов. И вдруг оказалось, что довольствоваться словами не желает.

Схватка Ельцина с Горбачевым, уличные демонстрации, верховные прения и потасовки, да еще неоказаки, колоритные и наглые, которые расхаживали по Любореченску то с хоругвями, то с транспарантами, провозглашая себя хозяевами края, – казалось, ничего этого мама не замечала. Лишь однажды, когда Ельцин, подойдя к стоявшему на трибуне Верховного Совета Горбачеву, ткнул пальцем в листок и, буровя его взглядом, велел под хихиканье зала: «А вот почитайте!» – мама вскочила и выключила телевизор. Сказала, опуская глаза: «Он же перед ним как тряпка».

…Отец пришел тогда после полутора суток работы: ночное дежурство, потом – за очередного уволившегося. Из его отделения тогда часто увольнялись. У мамы уже были готовы бутерброды, чай в термосе. Мы ждали одетые в гостиной.

– Мы к обкому, – сказала мама, выходя к отцу. – Возможно, на всю ночь. Ты с нами?

– Зачем? – удивился отец, застыв с задранным локтем, наполовину вынутым из рукава пиджака.

– Как зачем? – удивилась в ответ мама. – В стране военный переворот. Люди выходят на площади. Ты видел, что в Москве творится? Телевизор включали?

– Д-да, – пробормотал он. – Включали.

– Ты едешь, нет? Мы тебя дожидались.

Отец устало привалился к стене.

– Мариш, всю ночь как белка в колесе. Пятерых приняли. Двое тяжелых. Потом целый день… еле ноги приволок.

– Ясно.

Мама шагнула к двери, я поспешил за ней, хватая с пола приготовленную авоську с термосом и бутербродами и стараясь не встретиться взглядом с отцом. Я понимал, что он устал. Но ведь особый случай – история творится за окном, течет расплавленной лавой, и крепкие руки героев могут лепить из нее новый прекрасный мир…

Долго ждали автобуса. На остановке толпились молчаливые нервные люди. В те годы с транспортом в Любореченске было совсем плохо. Вечер был теплый и ветреный. Как раз подходящий. Я даже успел представить, как на ветру колышутся и хлопают флаги. Пришел автобус. Влезли, слушая вялую перебранку пассажиров с водителем. Ехали молча. Я смотрел на пустоглазых людей, которые окружали нас в вечернем автобусе, и предвкушал встречу с другими – с благородными защитниками демократии, с цветом Любореченска, с храбрецами, способными остановить танки, если придется.

Мы вышли на остановке перед обкомом. Пустая улица. Редкие прохожие. Любореченск тогда рано затихал по вечерам. Ветер гнал обрывки газет и брошенные пакеты. Из парка доносились резкие рок-н-рольные аккорды. Под памятником стоял бомж, закутавшийся в матрас: гитарист мешал ему спать.

– Идем, – кивнула мама. – Значит, возле горкома стоят.

Быстро прошли квартал, что отделял обком от горкома, и, выйдя к мохнатым елочкам, окружавшим серую многооконную глыбу, замедлили шаг. И здесь – ни души. Тишина. Фонари включены только у входа. Обрывки газет вперемешку с пакетами, черные тени.

Мама какое-то время стояла, задрав голову на помпезно-топорный фасад, – а спящий горком смотрел на нее, мутно поблескивая оконными стеклами. И не был этот блеск тревожен или зловещ. Даже как будто наоборот – кроток был и добродушен. Будто сонные очкарики уставились вопросительно: чего прибежали, что за переполох?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю