Текст книги "Черный роман"
Автор книги: Давид Айзман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 2 страниц)
Унылого, хриплого голоса кюре монахиня, всегда погруженная в свою собственную тоску, не слышит. Но когда заговорит Дельгорг о крещении младенцев, она быстро поднимает голову, и по лицу ее пробегает трепет. „Младенцы!..“ Рожают их, крохотных, розовеньких, крикливых… И ребенка надо купать, пеленать, кормить… Ребеночек барахтается, машет ручонками, поднимает кверху ножку… и на ножках у него такие маленькие, маленькие пальчики, и тоже с ноготочками… Загибаются и разгибаются, загибаются и разгибаются… Он смотрит своими круглыми глазами, смеется, – а в открытом рту над двойным подбородком два зуба видны. Два!
Монахиня дрожит. Выражение скорби лежит на ее желтом лице, и она как бы недоумевает. Она растерянно озирается, смотрит на себя, на свою грудь: плоская, как тряпка, засохшая, никому не нужная, никому не служившая… А вот здесь и лежал бы ребенок… захлебываясь, чмокая, схватывал бы всеми десятью пальцами вздутую, лопающуюся от обилия молока грудь, пил бы жадно, и от счастья тихо ворчал бы… Он весь атласный, он мягкий, он толстый – толстый, как подушка, он теплый, и он такой здоровый!..
Монахиня сквозь пары абсента видит его, – так ясно и отчетливо видит и смешные жиденькие волосы на темени, и глубокую складку на заплывшем затылке, и тоненькие ноздри, которые раздуваются от радости есть, и этот круглый, белый живот, в котором переваривает теперь маленький обжора молоко, – ее молоко!.. О, какое оно чудесное!.. Оно здоровое и крепкое, оно такие сильные соки разнесет по всему пухлому тельцу ребенка, и не так, чтобы обыкновенный человек – гигант вырастет из этого малютки, гигант какого на земле еще не было…
И разве только одного вырастит она? Шесть человек детей будет у нее, десять, пятнадцать!..
В странных грезах, в великой тоске по неизведанному материнству сидит безмолвно женщина, блуждающие глаза ее широко раскрыты, и видит она себя народившей несметное количество детей, прекрасных, светлых, и она всех их оберегает, растит, лелеет. Толпами идут они за ней, окружают ее, играют около нее, веселятся и поют, а у нее нет ни минутки для отдыха, для еды, для сна. Сосредоточенная и углубленная, она только о детях хлопочет, только о них заботится. Чинит, штопает, гладит, моет… Но им не нужно ничего штопанного и глаженного, им ничего не нужно, потому что это не такие дети, как у всех, это херувимы, они кружатся, как птички, в синеве небес, машут зелеными ветками, рассыпают белые цветы и поют радостные, светлые песни. И с ними вместе поет счастливая мать…
В ближайших к церкви домах, просыпаясь, люди слышали порою странное пение. И тогда они с ненавистью говорили, что пьяный кюре, верно, совсем уже сошел с ума, – или же связался с нечистым…
А счастливая мать пела все чаще…
Ночь. Лунная. Вышли одетые в саваны мертвецы, – все зарытые в землю мертвецы вышли и легли на нее. И радости человека, убитые и погребенные под плитами церкви, тоже вышли. Так много мертвецов и так много убитых радостей, что места оказалось мало, и пришлось им лечь вплотную, и тесно прижаться друг к другу. А люди живые смотрят на них, на белых, и говорят, что это снег.
В полях, на огородах, в лесу на деревьях, на крышах домов, видят люди снег; на самом же деле это везде сидят мертвецы в белых саванах, и мертвецы эти – убитые радости, неродившиеся, в чреве истребленные, в семени замучеченные дети монахини. Ее это дети. Они грустно смотрят на нее, плачут искристыми слезами и мертвым голосом безмолвно жалуются.
А когда поднимется ветер, то те которые сидят на ветвях в лесу, начинают грозно укорять, вопить о мести, и мерзлыми прутьями бьют ее, прямо в душу…
– Потому что мы их убили, – сурово говорит ей кюре…
– Потому что мы их убили, – покорно шепчет за ним монахиня.
Он смотрит на нее красными глазами, а она, отмахиваясь, мучительно стонет.
Соседи не раз слыхали и стон, долетавший из дома кюре. И тогда они говорили, что было бы даже очень странно, если бы сатана не душил этого мерзкого пьяницу.
* * *
Они вместе пили абсент, – и это было все. Этим исчерпывалось теперь все содержание их отношений. Даже разговоров становилось все меньше; было долгое глухое молчание и среди него, протяжные вздохи. Грязнее, запущеннее сделалась квартира кюре, и сам он очень осунулся, постарел, а глаза, выпуклые как орех, сильнее налились кровью. Абсент сжигал ему внутренности, желудок плохо варил, и оттого изо рта Дельгорга шел тяжелый густой запах. Когда кюре приближался к монахине, она с омерзением отворачивалась и ладонью разгоняла перед носом воздух.
…Зима уходила, снег везде стаял, и даже те узкие полосы его, которые укрывались меж крестами на кладбище, тоже слизаны были теплыми языками предвесенних туманов, и уже вся земля была мокрая и черная.
Около полуночи монахиня пришла к кюре, совершенно трезвая, и даже не прикоснувшись еще к стакану, сумрачно заявила ему, что у нее несчастье: ушли от нее дети. Все нерожденные ею и ею убитые дети ее ушли, и теперь нет нигде и следов от саванов, все везде черно.
Кюре внимательно посмотрел на говорившую, молча сел и молча взялся за стакан. Минуты две спустя, он снова поднял на гостью глаза и деловито нахмурившись стал рассказывать, что пошел однажды к проститутке, принявшей его за лакея, а она была абиссинская немка, до того похожая на испанку, что ее часто принимали за англичанку из России…
– Я убила моих детей, – повторила монахиня, – и они от меня ушли.
А за окнами опять, как осенью, хлестал дождь, и бились в черноте меж землей и небом буйные крики. Но теперь эти крики были иные: в них жили важные намеки на доброе что-то и огромное, на тронувшуюся из далеких мест в дорогу живую весну. Если прислушаться, то уловишь отсвет щебетания ласточки, дыхание одуванчика и ласковый стук солнечного луча об его золотой лепесток…
Кюре быстро поднялся, схватился обеими руками за край стола и впиваясь расширенными, выпуклыми, налитыми кровью глазами в монахиню, трепетно вскрикнул:
– Послушай… Мы… мы сходим с ума!
Женщина молча кивнула головой.
А потом она сказала:
– Нигде нет ни малейшего следа савана.
Она села, выпила стакан абсента и тотчас же выпила другой.
Могильщик Жако в это время доказывал кабатчице Анаизе Виар, что очень даже легко может покойник живого человека ткнуть в пруд. Каких еще, черт побери, надо доказательств, когда Моншагрен, пастух в Лэрвиле…
В эту ночь монахиня оставила кюре довольно скоро.
Так как теперь снега не было, и нечего было опасаться отпечатать на нем следы, то монахиня могла бы идти задами полем, как осенью, до снега. Но, – оттого-ли, что не подумала, оттого-ли, что уже привыкла, оттого-ли, что теперь ей было все равно, – она вышла на пустырь и направилась улицей, около кладбища…
– Не хочу!!. Ай, ай-ай-ай!.. – заорал могильщик Жако, наталкиваясь впотьмах на женщину. – Не хочу я в пруд!!. Не хочу!!!..
Он заорал таким страшным, нечеловеческим голосом, что монахиня отшатнулась. Она поскользнулась при этом на липком откосе и грузно шлепнулась на ступеньки у кладбищенских ворот.
Огромные липы по ту сторону ограды звонко шумели могучими верхушками и с радостью впивали в себя теплые капли дождя. Он знали, что дождь этот несет им живую силу, веселую зеленую молодежь на ветви, и сладкое благоухание нового цвета. Монахиня же, которая про это тоже знала, сидела на камне ступенек, смотрела в мокрую тьму и говорила, что ни малейших следов белого савана нет, нет нигде…
– Так поднимись-же! – кричал ей ветер с верхушек лип.
И она спросила:
– Зачем?
– Пойди же домой!
Она спросила:
– Зачем?
* * *
– Зачем мне идти домой, подумай сам, ну подумай же! – тихо говорила она, стараясь придать своему голосу как можно больше убеждающей силы. – Моих детей дома нет. Моих детей я убила. Я убила любовь мою и детей моих. Жизнь мою я не убила, – убей ты!.. Я прошу тебя, я молю тебя убей мою жизнь! Вот она, перед тобой, и ты убей…
Ветер рвал ее, толкал, гнал домой… Но она цепко ухватилась обеими руками за камни ступенек, припав к ним грудью, – и так как ей помогал абсент, то вдвоем они ветер победили, и она осталась.
Ее бросало в огонь, всю ее обкладывало острыми льдинами; стучали зубы ее и на куски разламывалась пылавшая голова, – но монахиня с места не встала и домой не ушла.
Только перед рассветом, когда бледностью покойника стал наливаться холодный воздух, поднялась она, вся насквозь промокшая, и тихо шатаясь, побрела к себе.
А через три дня кюре Дельгорг причащал умирающую, и по выражению ее глаз было видно, что она узнает его…
На похоронах собралось много народу: день был воскресный, люди были свободны, да и солнце светило так по весеннему радостно, так хорошо, что всем приятно было пройтись и постоять под его золотым благословением. Кроме того, пошли уже по деревне догадки, и всем хотелось посмотреть, как будет поп хоронить свою любовницу… Донос на него и на монахиню невытерпевший мэр грозному епископу из Шомона уже послал, еще c неделю назад, и со дня на день ожидалась расправа… Теперь, однако, она коснется уж одного только Дельгорга… На кладбище пришла почти вся деревня. Могилу вырыл Жако, и он же выносил покойницу из церкви. Днем, и на людях, он мертвецов не боялся; днем плевать хотел Жако на мертвецов!
Кюре Дельгорг служил заупокойную мессу. Глаза у него были мутные, красные и блуждали так странно, что смотреть было противно, – и жутко. И голос звучал очень противно. Над гробом, перед разверстой могилой, он, заплетаясь и путаясь, говорил латинские слова, ego sum resurrectio… etiam si mortuus… credit in me… Pater noster…
И не cpазy заметили и сообразили стоящие вокруг прoстые деревенские, весело настроенные люди, что с непонятными латинскими cловами молитв, священник стал сплетать слова французские… То были бесстыдные, мерзкие слова, которые выкрикивала когда-тo в припадках своих монахиня… И когда объятые ужасом крестьяне наконец заметили и кинулись к пастырю, он взял в обе руки распятие, – то самое, большое из серебра и слоновой кости, – и при всех людях сделал с ним то, что когда-то сделала монахиня.
1908