Текст книги "История моей возлюбленной или Винтовая лестница"
Автор книги: Давид Шраер-Петров
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 22 страниц)
Огород требовал каждодневного ухода: поливать из лейки, выпалывать сорняки, окучивать картошку, удобрять помидоры и огурцы. Лейка с водой была тяжелая. В жаркие дни маме приходилось таскать из колодца на огород сразу по два ведра на коромысле. Да и набирать воду из колодца было делом нелегким даже для деревенских баб. Мама никогда не жаловалась. Когда я прижимался к ней, жалея, мама целовала меня, успокаивая: «Это совсем не так уж трудно, Даник. Надо привыкнуть. Я почти привыкла. Скоро будет совсем легко. Зато как заживем со своей картошечкой да капусткой!» «С помидорчиками! С огурчиками! Моркошкой! Калюшкой!» – подхватывал я, и мы начинали смеяться. Удобрять помидоры, огурцы и капусту было не то чтобы тяжело, но поначалу совсем непривычно и даже противно. Что было делать! В уральской глинистой земле без навоза или другого подобного удобрения кроме картошки да моркошки, да свеклы ничего не росло. Хорошо хоть удобрялся огород всего один-два раза в лето. Перед тем, как зацветали огурцы-помидоры. Удобряли тем, что отстаивалось за год в выгребной яме уборной, которая была во дворе. Хозяева насыпали торф в выгребную яму. Дед Андрей черпал эту вонючую жижу ведром, приделанным к длинной палке. Баба Лена, Пашка, мама и я со своими ведрами (у меня было ведерко) таскали удобрение на грядки. К вечеру затопили баню с пахучими свежими березовыми вениками. Изведено было много воды на мытье и стирку, а все казалось, что вонючий дух не улетучится ни с тел, ни с одежд.
Пашка был озорник и охальник. Озорник, потому что научил меня перелезать через забор в соседский огороди срывать листья табака. Я отдавал листья Пашке. Он сушил их тайком на крыше бани и тайком же курил свернутые листья махорки. Я не курил. Я закашливался. Пашка научил меня многим озорствам. Например, кататься верхом на спине нашего поросенка Нюфа, когда он подрос. Пашка был единственным сыном у бабы Лены, которого по малолетству не послали на фронт. Она ему многое прощала. Дед Андрей не позволил бы, да он многого не знал, вечно разъезжая по району по делам «Заготзерна». Например, Пашка мог влететь в избу, схватить из миски соленый огурец и, тряся этим огурцом, произнести: «Едрена мать! – сказала Королева, увидев хер персидского Царя!» Мама, если была поблизости, делала вид, что не заметила. Баба Лена восхищенно восклицала: «Ах ты, охальник!» A я, пораженный не столько смыслом сказанного (из которого следовала возникшая романтическая связь между некоей Королевой и грозным персидским Царем), сколько энергичным ритмом и ясным звуком произнесенного, стоял с широко раскрытыми глазами, размышляя над загадочным смыслом слов Едрена мать и хер. Пашка мне вскоре смысл сказанного разъяснил без всяких аистов и капустных листочков. Многого я все равно не понимал, но Пашка упорно учил меня основам жизни, которые были вполне естественными для деревенских ребятишек. Например, петух напрыгивал на квохчущую отчаянно курицу. Пашка замечал: «Топчет петух курицу, она и орет от радости!». Или показывал мне на живую толстую палку с глянцевым набалдашником, выросшую из живота жеребца. Или в августе сманил меня пойти рано утром за пастухом, выгонявшим на пастбище коровье стадо. Сманил и показал, как бык оседлал нашу корову Маньку. «Бык корову тык. К весне наша Манька теленка принесет», – пояснил Пашка. Один из последних этапов моего натурального образования был связан с приездом на побывку дочери Тереховых – Райки. Это произошло осенью или зимой. Райка работала на фабрике в городе Молотове (Перми). Она была рыжая, языкастая и развязная девка. Нагулявшись по селу, Райка лезла на печку подремать. Этого момента Пашка и дожидался. Он манил меня и велел смотреть снизу. «Видал?» – вопрошал Пашка. – «Угу».
Бывало, что никого в нашей избе не оставалось с утра. Все шли на работы в колхоз. Баба Лена, Пашка, мама. Тогда мама брала меня с собой. Помню поле, где растет лен. Цветы у льна голубые-голубые, как мамины глаза. Мама выдергивает сорные травы. Я помогаю маме. Мы вместе вырабатываем трудодни. А вот другое поле. Это рожь. Поле спелой ржи в августе. Мама жнет рожь серпом. Она ухватывает сколько может стеблей, на которых раскачиваются усатые темно-желтые колосья. Мама крепко держит стебли правой рукой. В левой руке у мамы серп – острый полукруглый нож с деревянной рукояткой. Как на гербе. Мама отчасти левша. Пишет правой, а делает тяжелые работы левой рукой. Мама подрезает стебли и складывает, пока не наберется целый сноп. Как только сноп набирается, мама крепко-накрепко перевязывает его стеблями ржи, как веревкой, и ставит один сноп к другому. Это называется вязать снопы. Они постоят, подсохнут. Потом их увезут молотить.
Двор около амбара чисто выметен и освещен фонарем. Вокруг темно. С реки тянет холодным ветерком. Поздний вечер августа. Молотьба. Почему надо было молотить ночью? На выметенной части двора, да еще, кажется, на постеленном сверху брезенте лежат снопы ржи. Тут немного наших заработанных мамой на трудодни снопов тоже. Дед Андрей молотит рожь. Он молотит рожь цепом. Цеп – это тяжелая короткая чугунная цепь, прибитая к толстой рукоятке. Как плетка. Вместо ремня – короткая цепь. Дед Андрей и в самом деле молотит – часто-часто бьет цепом по колосьям, из которых высыпаются зерна. Время от времени дед Андрей останавливается. Баба Лена или мама по очереди наклоняются, берут полной горстью зерна, которые еще смешаны с шелухой колосьев, и подбрасывают на ветру. Веют зерно. Отделяют его от шелухи и острых колких чешуек колоса. Очищают зерна от ости.
От папы пришло письмо. В письме папина фотография. Папа на этой фотографии снят в морской форме. На черном морском кителе капитанские нашивки. И фуражка тоже военно-морская с кокардой-крабом. В письме папа написал, что его перевели служить на Балтийский флот. Он теперь командует дивизионом торпедных катеров. Мама всем показывает папину фотографию. Мы с мамой очень гордимся нашим папой.
А в это время в один из дней, когда лето приблизилось к своему концу, пришла похоронка на сына Тереховых – Александра. Похоронка – это письмо из штаба военной части, в котором написано, что такой-то солдат или командир убит на войне. Баба Лена сидела целыми днями в черном платке под иконой Николы Угодника и плакала. Все в нашей избе притихло и потемнело. Даже Пашка бросил озорничать. Дед Андрей, когда приезжал домой, садился на крыльцо и курил до поздней ночи.
«Как там наш папка на море?» – спрашивал я маму. А сам думал и думал об этой страшной похоронке. «Наш папка самый храбрый, самый сильный и самый везучий, сынуля! Он финскую войну прошел. И эту пройдет. Знаешь, как его немцы боятся?» «Как? Скажи, мам!» «О, все фашистские подлодки уматывают в свою Германию, когда папкины катера появляются на горизонте. Послушай, что в газете написано». «Давай, мам, читай скорее!» Мама читает из газеты: «Торпедные катера Краснознаменного Балтийского флота потопили вражескую подводную лодку, шедшую по курсу Кенигсберг – Кронштадт». «Может, это папкины катера?» «Наверняка, папкины!» – мама улыбается, подхватывает меня на руки, целует.
Я проснулся, потому что услышал, как мама плачет. «Мам, что с тобой? Мамуля, почему ты плачешь?» «Нет, ничего, Даник. Это я так. Сейчас перестану». Я сплю на широкой лавке, на которую положен сенник – матрац, набитый сеном. Я пытаюсь заснуть. Представляю, как завтра пойду с Пашкой на рыбалку. И снова слышу, что мама не спит, плачет. Я забираюсь на мамину кровать. Прижимаюсь к ней. Успокаиваю, целую мою маму. Мы засыпаем.
У нас важные новости. За мамой пришла от директора начальной школы посыльная – сторожиха Климовна. По секрету Климовна сообщает, что директор Зоя Васильевна хочет взять маму в школу учительницей немецкого языка и одновременно – пения. Мама надевает нарядное платье. То самое, в котором она ходила в Лесотехническую академию на заседания кафедры. Еще до войны. Мне велено дожидаться дома. Я капризничаю. Мне ужасно хочется пойти вдоль села с мамой, когда она такая нарядная. Мама направляется к самому директору школы.
У мамы был замечательный музыкальный слух. И память была необыкновенная. Она знала много стихов. Песни со словами и мелодиями звенели в маминой душе, как птичьи голоса. Кроме русских, мама знала множество слов: немецких, литовских, белорусских. Идиш и русский были для мамы главными языками. Я помню, как мама сетовала: в школе нет учебников немецкого языка, нет словарей. Она сочиняла фразы на немецком языке и раздавала школьникам как учебное пособие. Составляла немецко-русские словарики к каждому уроку. В школе не было рояля. Мама разучивала с детьми песни a cappella. Мне предстояло идти в школу на следующий год.
Получается, все самое главное из деревенской жизни случилось в первый год. Конечно, нет! Просто, все оседало на сито первого нашего года, и потом трудно было разделить события всех лет эвакуации. Например, когда я начал сам ездить верхом? В шесть или в семь лет? Как я вскарабкался на спину Звездочки? Седла не было. Мальчишки гоняли на лошадях без седел – на мешке, переброшенном через спину.
Обычно коров пригоняли с пастбища часов в шесть вечера. Коровы шли и громко мычали, просили скорей их подоить. Наша корова Манька тоже громко мычала, особенно, когда подходила к воротам нашей избы. Тут баба Лена вертелась, как волчок. Скорее заводила Маньку в коровник, обмывала ей розовые соски, торчавшие из набухшего тяжелого вымени, ставила подойник под Манькин живот и начинала доить. Струя молока била в подойник. Это был малиновый звон. И сладкий пар вился из подойника. Я был наготове со своей кружкой. Баба Лена накрывала марлей мою кружку и наливала парное молоко, которое я выпивал тут же.
Подходила пора копать картошку и убирать прочие овощи. Помидоры налились зеленым соком. Мы собирали помидоры и прятали в темное место, внутрь валенок – дозревать. Огурцы тоже уродились. Мы их срывали и ели все лето, а теперь можно было солить на зиму. Пора капусты еще не подошла. Ее срезали накануне первых заморозков. Но еще до картошки и прочих огородных дел предстояла заготовка лесной малины. А между выкапыванием картошки и срезанием капустных кочнов было время заготовки грибов и засолки их на зиму. Все эти работы повторялись каждый год нашего пребывания в уральском селе. Мама сразу поняла их первостепенную важность для нашего выживания и свято следовала всем советам бабы Лены, которую очень уважала. Кажется, Тереховы тоже уважали и любили мою маму за открытый нрав, честность, участие во всех событиях жизни хозяев нашей избы.
Мама отправлялась за малиной с целой компанией баб. Она и сама выглядела, как деревенская: в ситцевой выцветшей косынке, надвинутой до самых бровей, в длинной черной оборчатой юбке, в летних лаптях, обшитых тряпицами, с коромыслом, ловко перекинутым на полплеча, с ведрами, нацепленными на коромысло. Несколько раз до рассвета уходила мама на весь день в компании баб из соседних изб и возвращалась под вечер с ведрами, полными темно-красных до лиловости ячеистых пахучих ягод. Мы сушили их на зиму. Это была и сладость к чаю, и целебное средство от простуды. Но вот однажды мама вернулась испуганная, без ведер и коромысла. Она обирала куст малины, так густо увешенный ягодами, что, казалось, конца им не будет. Вдруг мама услышала треск веток и нутряное урчание на другой стороне куста. Ветки раздвинулись, и огромная коричневая голова медведя появилась перед маминым лицом. Она побросала ведра с коромыслом и припустилась бежать. Ноги сами вынесли ее на дорогу, ведущую к селу.
Наступила осень. Начались затяжные тяжелые дожди. Мама преодолевала непролазную грязь и ходила в школу учить детей немецкому языку и пению. Чаще всего я оставался в избе с бабой Леной. Она пекла хлеб, и я с нетерпением дожидался, когда горячие темно-рыжие ржаные караваи появятся из горнила русской печи. Она варила щи в чугунке, а в другом – объемистом чугуне – мелкую картошку для свиней. Или пряла. Или ткала холст. И всегда разговаривала со мной. Рассказывала про сыновей. Особенно про убитого сына Александра. Но и про остальных, включая Пашку, которого баба Лена родила, когда ей было за пятьдесят. «Пошла я Ромашку доить – корова была у нас прежде нынешней Маньки. Пришла, подойник подставила, сосцы обмыла и расположилась доить, да как закрутило, как пошло, едва Пашутку-сыночка подхватить успела. Дом-от весь спит. Утро ранехонько. Ну, сама помаленьку и управилась. Ножичком пуповину перерезала да суровой ниткой перевязала…». Я слушал это и пытался вообразить и представить рассказанное в картинах знакомой мне реальности. Ведь удавалось же мне воображать и представлять картины из книги Жюля Верна «Пятнадцатилетний капитан». Корабль. Испорченный компас. Африканские джунгли. Юный капитан Дик Сэнд. Так соединение слова устного и письменного стало для меня главным источником знания, воображения и наслаждения.
В лесу росло несметное количество рыжиков. Мы ходили в лес вчетвером: баба Лена, Пашка, мама и я. Мне тоже давали плетеную корзинку и ножичек. Рыжики стояли, как человечки в круглых оранжевых шляпах с едва заметными бледными узорами. А умирали рыжики, как солдаты. Подрежешь ножку, и оранжевый сок, похожий на кровь, капает из раны. Соленые рыжики шли вместо мяса всю зиму.
Конечно же, картошка была главной нашей заботой. Мы окучивали нашу картошечку летом. А поближе к началу августа начали подкапывать кусты картошки, отцветшей и красующейся зелеными, похожими на мелкие помидоры, ягодами.
Картофельная ботва пожухла, скукожилась и стала коричневой. Надо было копать картошку. Мы пошли на огород, захватив с собой вилы и мешки. Мама втыкала вилы под куст картошки и вытаскивала картофелины за ботву. Картофелины были прицеплены к корням куста и полузасыпаны глинистой землей. Я отрывал белые клубни от слабых корешков, отряхивал от земли и складывал в мешок. Многие картофелины отрывались от корней сами еще раньше. Надо было их разыскать в земле. Мы накопали несколько мешков картошки и решили пройтись снова и проверить, не осталась ли часть клубней в земле. И вот тут мама, наверно, от усталости или из-за того, что я сунулся, не предупредив, проткнула вилами насквозь указательный палец моей левой руки. Хлынула кровь. Палец завязали. Повезли меня в сельскую больницу. Сделали укол против столбняка. Рану промыли и наложили повязку с риванолом. Палец долго не заживал, рана гноилась. Мама боялась заражения крови. На этот раз обошлось.
Когда мама очищала капустные кочны от зеленых и негодных к заквашиванию листьев, она показывала мне зеленых, жирных, медлительных гусениц. В ведре с отходами набиралось порядочно зеленых листьев вперемешку с зелеными гусеницами. Они кишели между листьями, продолжая ползать и настойчиво жевать, хотя им оставалось жить совсем немного.
Осень перешла в зиму за одну ночь. Мы проснулись и увидели двор, огород и улицу заваленными снегом. Сразу стало веселее и тревожнее. К ноябрьским праздникам дед Андрей с Митей закололи нашего поросенка, который стал боровом. На зиму была картошка, квашеная капуста, соленые огурцы, соленые грибы, мясо и немного муки. От папы приходили письма и открытки. Однажды пришло письмо от маминой сестры Фани. В конверт была вложена вырезка из армейской газеты с фотографией Фани и статьей. На фотографии была наша Фаня в гимнастерке и с орденом Боевого Красного Знамени. В статье было написано, что сержант войск связи Фаина Коган совершила воинский подвиг. Она несколько часов соединяла голыми руками провод, порванный снарядом. Когда руки закоченели от мороза, Фаня зажала концы провода в зубах, пока другие связисты не обнаружили ее и не пришли на помощь. Все это произошло под Сталинградом. Каждый день в последних известиях сообщалось о Сталинграде. Баба Лена плакала и молилась Николе Угоднику.
В середине января от папы пришла посылка. Немного запоздавшая к Новому Году, зато пришедшая как раз к моему дню рождения. Мне исполнилось семь лет. В посылке лежала синяя шелковая косынка для мамы. В то время по радио часто передавали песню «Синий платочек». Для мамы – косынка, а для меня – черная военно-морская шинель, сшитая по моему росту, и зимняя черная шапка-ушанка с настоящей золотистой кокардой-крабом. И черный форменный ремень с медной бляхой, на которой красовался якорь. Я надел всю эту красоту и не хотел снимать до самой ночи. Соседи приходили смотреть на меня, какой тут настоящий морячок появился в избе Тереховых. У Мити Терехова был фотоаппарат с гармошкой. Он сделал снимок, проявил его, и мы послали фотографию папе на Балтику. Мама была снята в синей косынке, а я в шинели, перепоясанной морским ремнем, и в черной шапке-ушанке с золотистым крабом. Правда, синий цвет косынки вышел черным.
По радио передали, что наши разбили немцев под Сталинградом. Мама и баба Лена плакали. В избе то и дело хлопали двери туда-сюда. Приходили-уходили бабы-соседки. Впервые я услышал, как не только тоскуют по ушедшим на фронт, но и мечтают вслух об их возвращении. До Сталинграда, до февраля 43-го года был полный мрак и уныние. Теперь блеснула надежда.
Свою первую учительницу я не могу припомнить. Зато определенно помню, что мне было безумно скучно в школе. Букварь я давно прочитал. Книжки читал бегло. Я помогал учительнице обучать чтению своих одноклассников. С чистописанием выходило не так гладко. Я знал, как писать слова. Какими буквами. Мне было скучно выводить дурацкие прямые линии и закругления с разными степенями нажима. Знаменитые восемьдесят шестые перья (медные со звездочками) – ломал без всякой жалости. Письмо у меня было беглое и грамотное. Учительница ставила мне четверки, хотя, наверно, я заслуживал двоек по чистописанию.
Наступила зима. Я хорошо бегал на лыжах. Многие добирались до школы по раскатанной лыжне. Так было удобней и быстрей. Я не отставал от сельских ребят. Пашка по-прежнему опекал меня. Мы вместе бегали на лыжах кататься с высоченных гор. Палки мы оставляли внизу, под горой. Считалось недостойным пользоваться палками, скатываясь с горы. Может быть, в этом была особая предосторожность: если упадешь, то не наткнешься на острые палки. Особым шиком считалось скатиться с горы, кончавшейся трамплином. А к тому же, в конце горы, перед самым трамплином стояли мальчишки и подбрасывали палки под мчавшиеся лыжи. Надо было подпрыгнуть и перелететь сначала через палки, а потом над трамплином.
Я потерял чувство страха.
Мама учила сельских ребятишек немецкому языку и пению. Зима летела к Новому Году. В январе 1944 г. по радио передали, что наши войска прорвали немецкую блокаду Ленинграда, длившуюся три года. Потом был освобожден Таллинн. Дивизион торпедных катеров, которым командовал папа, принимал участие в боях за Кенигсберг. Папа получил орден Отечественной войны. В конце апреля 1944 г. папа прислал нам вызов. Можно было возвращаться домой в Ленинград.
Мой автобус из Перми приближался к селу Сила. Не отпускали воспоминания о войне и эвакуации.
Когда я уезжал из Москвы, был март. Улицы дышали весной. На прощанье я привез Ирочке мимозы. Они светились, как желтые фонарики. Тротуары блестели от растаявшего снега. А в Силе еще была глубокая зима. Автобусная станция располагалась на городской площади. К тому времени, когда меня поселили в маленькой сельской гостиничке, начало смеркаться. Я помнил, что изба Тереховых стояла на Силинской улице. Помнил, что Силинская улица тянулась вдоль реки. Но ведь со времени эвакуации прошло почти сорок лет. Срок невероятный, сравнимый с блужданиями евреев по пустыне. Вдруг подумалось, что все эти годы я блуждал, чтобы вернуться в обетованную землю моего детства – на Урал, в село Силу. Верный компас – предчувствие! И все-таки, я боялся ошибиться. Боялся, что не найду никого из Тереховых, но отгонял сомнения, верил, почти знал, что приеду и найду.
Я покорился интуиции. Пошел на поиски избы Тереховых, как ходил сотни раз в эвакуации: от городской площади – Силинской улицей – к нашей избе. Очертания изб, изгородей, ворот и приусадебных строений сами вели меня к цели моего путешествия. По правую сторону улицы дома обрывались, а дальше шел спуск к реке. А на левой стороне, я это помнил доподлинно, по нашей улице когда-то стояло еще несколько изб, среди которых Тереховская изба-пятистенка была предпоследней. Дальше начиналось колхозное поле. Так и оказалось. Я увидел знакомые ворота, избу с крылечком, огород и баньку в углу усадьбы. Я отворил калитку ворот и шагнул во двор. Рядом с коровником стояла все та же собачья будка. Я так и замер от предчувствия, что из будки выскочит черный лохматый пес Полкан, подбежит ко мне, гремя цепью, и станет ластиться, как бывало в детстве. Однако черный пес, выскочивший из будки, не признавал меня, а злобно лаял. Я едва успел отпрянуть. Дворовый сторож стоял на задних лапах, натянув до предела цепь, чуть ли не тащившую за собой будку. Я метнулся на крыльцо, куда собака не могла дотянуться. Дверь избы отворилась, и на крыльцо шагнул бородатый мужик в косоворотке с распахнутым воротом и валенках. «Вы кто?» – спросил бородатый и начал внимательно всматриваться в мое лицо. «Мне зовут Даниил. Даниил Новосельцевский. Во время войны я жил в этой избе вместе с моей матерью – Стеллой Владимировной». «Так вы будете… ты будешь – Даней, Данькой?» – воскликнул бородатый мужик и бросился меня обнимать. Это был Пашка Терехов, нынче Павел Андреевич Терехов, мой друг и учитель жизни из давних лет эвакуации. Через темные сени мы вошли на кухню, где готовила обед, стоя перед громадной русской печкой, полная женщина лет пятидесяти или немногим больше. Павлу Андреевичу было примерно столько же. Я помнил, что он был старше меня лет на десять. Я разглядел его лицо: глубоко посаженные синие глаза, красноватый (от зимнего солнца и ветра) пигмент кожи, гладко зачесанные редкие седые волосы. «Это моя жена Галина Прокофьевна. Работает бухгалтером на льнокомбинате», – сказал Павел. «Галя», – протянула мне руку жена Павла. «Даниил», – мы познакомились. Она вернулась к плите.
Убегая из Москвы, я знал, что встречу кого-нибудь из Тереховых или тех, кого помнил по годам эвакуации, и потому привез кое-какие подарки, которые оставил до поры в гостинице. Но какой же русский человек, отправляясь даже в возможные гости, не захватит бутылку вина? У меня была с собой черная корреспондентская сумка с широким ремнем, которую я купил когда-то в московском магазине «Лейпциг» перед поездкой на праздник поэзии в Литву, а в сумке – бутылка коньяка «Арарат» и коробка трюфельных конфет. Я выставил бутылку и конфеты на кухонный стол. «Павел Андреич, можно мне походить по избе?» – спросил я, одновременно нащупывая словарь нашего будущего общения. Он не возразил против Павла Андреевича, продолжая обращаться ко мне Даня, Даниил. Врожденным чутьем Пашка понял, что так будет правильнее. А ведь он ничего еще не знал о моей жизни и о цели моего приезда в Силу, хотя как умный и проживший жизнь человек, наверняка, предположил нечто странное в моем неожиданном появлении.
Я обогнул печку и вошел в горницу. В комнате было темно. В углу мерцала лампадка. Павел включил электричество, и я увидел, что лампадка висит, как и прежде, в левом углу, перед иконой святого Николая Угодника. «Помнишь, Даня, мою матушку?» «Ну, конечно, Павел Андреевич, ведь она со мной столько времени проводила! И мама вспоминала Елену Матвеевну добрым словом». «Знаешь, Даня, давай звать друг друга, как в детстве: Даня, ну, в крайнем случае, Даниил. А ты меня – Паша, Павел. Какой для тебя я Павел Андреевич!» Пожалуй, Павел не лукавил. Он улыбнулся и обнял меня. Мы обошли горницу. За окнами стемнело. Через дорогу в избе напротив погас электрический свет, и осталось голубое свечение телевизора. Мне хотелось пойти дальше по избе. Горница как будто стала обширнее с тех лет. «Здесь была когда-то кровать матушки и отца. И отца моего помнишь, Даня?» «Как же, Паша! Как я могу забыть Андрея Михеевича?!» – ответил я и посмотрел на дверь в следующую комнату. Терехов проследил мой вопрошающий взгляд: «Правильно, Даня, там жили вы с твоей матушкой, Стеллой Владимировной. Хочешь взглянуть?» Я кивнул. Сил не было ответить. Слезы перехватили дыхание. В комнате, где мы жили с мамой во время войны, ничего не изменилось. Окошко выходило в огород к баньке. У стены кровать, старинный шкаф, полка с книгами, наверняка, еще с теми, которые читала моя мама или я. Появился столик с электрической лампой для вечернего чтения.
Мы вернулись на кухню. Галина Прокофьевна накрывала к ужину. На столе, кроме принесенной мною, возвышались еще две бутылки: «Московская водка» и портвейн «Золотая осень». Павел налил нам по граненому стаканчику водки, а жене – портвейна. Я выпил немного. Павел на одном дыхании осушил свою порцию и торопливо налил себе, с укоризной показав на мой стакан с остатками водки: «Обижаешь, Петрович». Галина Прокофьевна заступилась за меня: «Если человек непривычный, зачем же, Пашенька, напирать!» «Я, Галина Прокофьевна, не напираю, а угощаю гостя. Даниил не маленький. Сам решит, пить или не пить!» «Ладно. Ладно, Пашенька, я так, к слову». Она торопливо отпила глоточек портвейна и вернулась к плите. С тех пор, как я жил во время войны в избе Тереховых, произошли изменения, которые замечались не вдруг, а постепенно. Например, в прежние времена суп (чаще всего это были щи из квашеной капусты) мы ели из одной большой миски, поставленной посередине стола, по очереди погружая деревянные ложки в эту миску и помогая ломтем хлеба, донести до рта горячее варево. Наверно, этот обычай отошел, и хозяйка поставила перед каждым из нас привычные фаянсовые тарелки со щами и положила металлические ложки. Павел добавил себе и мне из бутылки «Московской водки», пояснив: «Коньячок оставим на потом, для хорошего пищеварения. Так в умных книгах написано». На столе, кроме мисок со щами, стояли деревенские закуски: соленые огурцы и грибы (мои стародавние знакомые – рыжики!), ломти розового сала, масло, хлеб. Уклад в этой избе, наверняка, мало изменился со времени войны. Я ведь ничего не знал о жизни Тереховых с тех пор, как мы с мамой вернулись в Ленинград из Силы. Впрочем, как и они о моей. «Рассказывай, Даня, откуда ты приехал и кто ты есть в настоящем?» – спросил Павел и снова наполнил граненые стаканчики. Я рассказывал, немного лукавя, потому что утаивал подробности, которые Тереховы просто не поняли бы или неправильно истолковали. То есть, рассказал о моей жизни по возвращении из Силы в Ленинград. О родителях. О школе. Об университете. Но как-то в общих словах, пробегая по ступеням событий, как пробегается гармонист по клавишам, откладывая переход к главной мелодии. «И матушка и отец оба умерли!» – всплеснула руками Галина Прокофьевна. После второго стаканчика портвейна она попросила величать ее Прокофьевной, или проще – Галиной. «Да, оба умерли. Мама раньше. Отец лет пятнадцать назад. Впрочем, у него была другая семья». «Тем более, жалко. Переживал, чай, что такого сына оставил». Выпили за память моих родителей. Павел заметно отяжелел. «А ребятишки-то, ребятишки у тебя есть, Петрович?» – предложила Галина Прокофьевна самый обкатанный в народе предмет общения. «Холостой я, Прокофьевна!» – снова слукавил я, потому что кем, как не единственной женой, была для меня Ирочка! «И не был женат?» «Не был», – окончательно лишил я хозяйку почвы для традиционной беседы. Ибо что, как не рассказ о родителях, жене/муже и детях соединяет неожиданными мыслями и теплом добра людей, готовых принять новую или перелить старую дружбу в крепкую привязанность взаимодоверия! Я же обрубил все возможные для Галины Прокофьевны ходы к словам, скрепляющим дружескую откровенность. Галина Прокофьевна даже вздохнула огорченно, так вероломно увел я разговор от себя в надежде на исповедь со стороны Тереховых. Водка кончилась. Правда, на мою долю досталось не больше трети опорожненной бутылки. И опять Павел Андреевич уступил место семейного летописца жене, прежде пытавшейся разговорить меня. Да и язык старшего приятеля моих детских забав слушался с трудом. Поженились Тереховы в конце 50-х, когда Павел после окончания Уральской ветеринарной академии в Молотове (Перми), вернулся в Силу, получив должность директора районной ветеринарной станции. Выросли дети и разъехались по институтам. Анечка – старшая – окончила Свердловский медицинский, стала врачом-инфекционистом. Гришенька – на два года младше Анечки, поступил в Академию связи в Ленинграде. Служит на Памире, около самой границы с Афганистаном. «Место неспокойное», – вставил тяжелое словцо Павел Андреевич. – «Да где в наше время спокойно! Ты вот, Петрович, небось, не от покоя в наши дали уральские прикатил! Или я ошибаюсь?» Я кивнул ему, промолчав. Галина Прокофьевна чувствительным сердцем уловила, что у меня многое на душе, но этим многим я хочу вначале поделиться исключительно с ее мужем по праву такого глубинного знакомства и такой изначальной дружбы, что, порой, сильнее кровного родства. Она ушла, пожелав нам хорошей беседы и доброй ночи, громко шепнув мужу (с оглядкой на меня), чтобы не пил больше.
Мы засиделись с Павлом до полуночи, опустошив бутылку коньяка, после чего оба оказались в серьезном подпитии, особенно Павел. К счастью, алкоголя в доме больше не оказалось, а на дворе была ночь, и некуда податься, чтобы раздобыть еще спиртного. Это нас отрезвило, и мы решили, что выпили достаточно и пора остановиться до следующего раза. Заварили крепкий чай, и Павел начал постепенно трезветь. Я рассказал про мою одинокую юность, сначала без мамы, а потом и без отца, с которым, хотя и не жили под одной крышей, но часто виделись и были близки, как нечасто близки отец с сыном, даже живущие вместе. Потом – про Университет и работу в ленинградской школе, где я бесславно учил великовозрастных балбесов классической русской литературе с зачатками современной советской, скукоженный курс которой полногрудо дышал Маяковским, Шолоховым и Фадеевым, да и то с трусливой оглядкой: как бы не вызвали притока подражателей «Флейта-позвоночник» или «Облако в штанах». Что же касается Блока и его прямых наследников – Есенина и Ахматовой – от них прятались, как от талантливых, но больных индивидуумов, практически непригодных для коммунальной кухни советской литературы. Потом рассказал о моих стихах, почти никогда не публиковавшихся в советских журналах, но (случалось!)
прораставших на дальних фермах эмигрантской литературы. «Почему не печатают? Это же твоя профессия! Не дают даже на хлеб зарабатывать?» «В том-то и дело, что на хлеб – дают, а иногда и на хлеб с маслом!» «Как же? Каким путем подкармливают?» «В том-то и наука их злая – не пускать в литературу, но и помереть с голода не позволить!» «Как так? Мудрено что-то закрутил, Петрович! Растолкуй, пожалуйста, мил человек». «Попробую, Андреевич! Вот, скажем, вокруг Силы, да и по всему Пермскому краю живут пермяки. Я взялся бы изучить пермяцкий язык и перевести их народные песни и сказки на русский…» «Да все, пожалуй, паря, переведено. А если и не все, так тех пермяков, которые говорят на родном языке да еще старинные сказки знают, почти и не осталось!» «Да, это мы так, Андреевич, абстрактно рассуждаем. Фантазируем. Словом, есть такая профессия: литературные переводчики. Я этим и занимаюсь. Перевожу стихи поэтов братских республик на русский язык». «И за это тебе платят?» «Когда заказывают в издательстве переводы, то платят. Да вот в последнее время перестали заказывать…» «Отчего же к тебе эти заказчики переменились, Даня?» «Сложная история, Андреевич. Да и стоит ли на сон грядущий?» «Какой тут сон, Даня? Ты всю мою душу встряхнул. Отца моего, матушку вспомнил. А теперь и вовсе непонятно, что с тобой происходит? Отчего ты срочно и без предупреждения к нам приехал, словно сбежал от кого-то? Почему не можешь своей профессией заниматься, чтобы все было по справедливости и достоинству? Ты что-то недосказываешь, паря. Как в детстве, когда я тебя на крыше настиг, где малина сушилась. Помнишь, Даня?» – он засмеялся, так открыто, как бывало, когда мы озорничали, таясь от матерей. Я подождал минутку-другую прежде, чем начал рассказывать. Да и понятно. Хотя я не сомневался в порядочности Терехова, кто знает? Насколько глубоко развратила его (вместе со всеми) советская пропаганда? Но я преодолел сомнения и рассказал Павлу о нашем Кооперативном театре («Подумать только – кооперация, чуть ли не колхоз в самом центре Москвы! Авось, не такой, как у нас!»), пока не подошел к самому главному – выходу книги стихов «Зимний корабль» в парижском эмигрантском издательстве «Воля». «Как это получилось, что книга вышла заграницей? Я не ослышался, Петрович?» «Нет, Андреевич, не ослышался». «Ты разрешение, небось, от властей получил – на печатание книги в западной стране?» «Нет, Андреевич, разрешения не получал». «Погоди, погоди, так ты самовольно передал свои стихи, чтобы их на Западе издали?» «Добровольно, Паша». «Что же ты хочешь, как Александр Исаевич, до предела довести и – в эмиграцию?» «Нет, Павел Андреевич, не хочу. Я русский писатель и хочу жить на родине. Потому и предпочел добровольную высылку». «Как Пушкин – в Михайловское?» «Да, но только в Силу!» Он нахмурился, положил кулак на кулак, а сверху уперся лбом, так что стол, его кулаки и лоб стали крепостью. В эту крепость не проникнуть было никому, кроме его собственной мысли и совести. Павел задумался. «Теперь понятно, что тебе от всего, что связано с литературой, надо временно отгородиться. А я – старый дурак – подумал, что ты в школу пойдешь литературе и русскому старшеклассников обучать. Забудь навеки! Моментально хвосты за тобой увяжутся. То не так сказал и это не так истолковал! Знаю я этих идеологов! Тебе надо что-то другое подыскать. Да утро вечера мудреней, а теперь даже и не вечер, а глубокая ночь. Давай-ка я тебе на полатях постелю, как в старые времена. А завтра обмозгуем». Под самый конец разговора, ни на что не надеясь, я рассказал Павлу о давнишней моей работе с животными, на которых я проверял активность препарата чаги против экспериментального рака. Наверно, в минуты безнадежности человек начинает непроизвольно оперировать слоями аварийной памяти, хранящимися в глубине сознания или подсознания?