Текст книги "Страх"
Автор книги: Даниил Гранин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 6 страниц)
К стенограмме была приложена записка: «Извините, что запись эта местами приблизительна, я тогда сильно волновалась, и слезы мешали». Подписи не было. И моя знакомая ничего больше рассказывать о ней не стала, да и я не стал допытываться, ибо понимал деликатность ее ситуации. Я пытался представить неизвестную мне женщину, которая тогда на сцене сбоку, за маленьким столиком, работала, не имея возможности отвлечься, посмотреть на Зощенко, на зал, вникнуть в происходящее. И, однако, лучше многих из нас поняла, что Зощенко не мимолетное явление, что речь его не должна пропасть, сняла себе копию, сохраняла ее все эти годы. Не боялась сохранять. Все эти годы берегла, и дождалась.
XI
Писатель-философ Сенека, живя под властью Нерона, хорошо познал унизительный гнет страха. Не раз в своих письмах Луцилию он учит, как преодолевать страх. За его рассуждениями скрыт его личный опыт. Его близость к Нерону, он ведь был его воспитателем, привела Сенеку к гибели.
Человек, считал Сенека, должен найти себе состояние полной независимости от внешних обстоятельств. Его этика требует воли к добру. Совесть – бичует злые дела, но это не страх наказания.
Его волнует проблема смерти. То, что Сенека написал о смерти, не устарело за прошедшие две тысячи лет. Сама проблема ухода из жизни не изменилась, она все так же мучит человека. Может быть, до сих пор никто не сумел превзойти бодрящую прелесть наставлений, написанных Луцилию Сенекой.
Он признается, что слова крупнейшего римского историка А. Басса о смерти: «Смерти нечего бояться, потому что ее нельзя почувствовать, ибо благодаря ей перестают чувствовать», – эти слова мало что дали Сенеке. Дало же то, что Басс говорил о собственной смерти:
«Жизнь дана нам под условием смерти, – пишет Сенека, – и сама есть лишь путь к ней. Поэтому глупо ее бояться: ведь известно, мы заранее ждем и страшимся лишь неведомого. Неизбежность же смерти равна для всех и непобедима».
Роль воображения, предвосхищаемые страхи привлекали внимание Сенеки и раньше.
В «Письмах к Луцилию» он признается: «…Не столь многое мучит нас, сколь многое пугает, и воображение мое, Луцилий, доставляет нам больше страданий, чем действительность… Я учу тебя только не быть несчастным прежде времени; когда то, чего ты с тревогой ждешь сейчас же, может и вовсе не наступить, и уж наверняка не наступило. Многое мучит нас больше, чем нужно, многое – прежде, чем нужно, многое вопреки тому, что мучиться им вовсе не нужно… Ты спросишь: откуда мне знать, напрасны мои тревоги или не напрасны? – Вот тебе верное мерило!.. Страдаем мы по большей части от подозрений».
«Молва пугает нас», – предупреждает Сенека.
«Мы бросаемся в бегство, словно те, кого выгнала из лагеря пыль, поднятая пробегающим стадом овец».
Вымышленное тревожит сильнее. То, что происходит, имеет, по словам Сенеки, «свою меру», и мера эта, как правило, меньше, чем то, чего боялась пугливая душа.
«Даже если нам предстоит страданье, что пользы бежать ему навстречу? Когда оно придет, ты сразу начнешь страдать, а покуда рассчитывай на лучшее. Что ты на этом выгадаешь? Время!» (Письмо XXX).
В самом деле, время ожидания – это кусок жизни, и, возможно, немалый кусок, и кто знает, может, самый лакомый. Пока мы мучаемся страхом, жизнь-то проходит… «Умерь страх надеждой», – советует Сенека. Его бытовая мораль оказывается наиболее практичной и человечной: «…Взвесь надежды и страхи, и всякий раз, когда ясного ответа не будет, решай в свою пользу – верь в то, что считаешь для себя лучшим».
Чаще всего, однако, мы сдаемся слухам, угрозам и трепещем перед неизвестным, доводя себя до паники. Сенека требует не успокаивать себя утешением: «Может, этого и не случится!»
Слишком слабо такое лекарство. Он предлагает нечто посильнее: «Что с того, если случится? Посмотрим, кто победит!»
Он требует борьбы, не склонять голову перед роком.
Его наставления впору современному бытию.
Чего мы боимся? Бедности, болезни и насилия. Чаще всего внушает страх насилие в разных формах. Оно умеет показать себя: перед нами все время появляются примеры жизненных катастроф – лишение должности, звания, доносы, предательства, всеобщее осуждение, аресты, ссылки, казни. Вид низверженных побеждает смелых.
От бедности может спасти работа, бедность приходит исподволь. От болезни может спасти врач. Бороться с насилием труднее всего. Оно воплощено в государстве, когда им занимается власть, оно кажется несокрушимым.
Тайна смерти и чувства, связанные с нею, занимали мысли Льва Толстого на протяжении многих лет.
В повести «Смерть Ивана Ильича» Толстой как никто вжился в тайну смерти. Ужас, оказывается, не в уходе из жизни, а в том, что Иван Ильич вернулся к самому себе и открыл, что его жизнь была «не то». Трагедия его смерти в непоправимости его жизни.
Искусство писателя, как и ученого, состоит в том, чтобы увидеть привычное по-новому, не так, как видели все остальные. Стефан Цвейг увидел у Толстого особый нерв: страх перед смертью, животный, первобытный страх всего живого на земле пронзает Толстого. Опьяненный жизнью исполин, и физический, и духовный, он сопротивляется, он кидается на борьбу, он уверяет себя и других, что может без страха думать о ней. Он мобилизует в помощь себе накопленную мудрость человечества, он повторяет того же Сенеку, царя Соломона, Шопенгауэра. «Пока смерти нет, ее нечего бояться, когда она наступила, ее уже нечего бояться». «Глупо умирать из страха перед смертью». «Смерть – это Закон, а не кара». «Кто научился умирать, тот разучился быть рабом». С помощью религии он пытается прикрыть черную бездну, от которой вянут и чахнут все надежды, все страсти. Бесполезно. Исчезновение. Ничто – неумолимо. Противник непобедим. Толстой отступает. Но для того, чтобы научиться жить со смертью. Он не может ее одолеть, но он может одолеть страх смерти.
Я позволю себе привести несколько отрывков из книги Цвейга о Толстом, написанной со страстью человека, которого мучает тот же неотвязный вопрос.
«Как испанские трапписты еженощно ложились спать в гроб, чтобы умертвить великий страх, Толстой внушает себе упорными ежедневными волевыми упражнениями самогипнотизирующее постоянное memento more, он принуждает себя постоянно и со всей душевной силой думать о смерти, не содрогаясь перед мыслью о ней. Каждую запись в дневнике с этого времени начинает мистическими буквами „е. б. ж.“ (если буду жив), каждый месяц на протяжении многих лет он заносит в дневник, напоминая себе: „Я приближаюсь к смерти“. Он привыкает смотреть ей в глаза. Привычка устраняет отчужденность, побеждает болезнь – и за тридцать лет пререканий со смертью из внешнего фактора она становится внутренним, из врага – чем-то вроде друга. Он приближает ее к себе, впитывает в себя, делает смерть частицей духовного бытия и вместе с тем былой страх – „равным нулю“; спокойно, даже охотно, убеленный сединами и мудрый – смотрит в глаза тому, что прежде было фантомом ужаса; „не нужно думать о ней, но нужно ее всегда видеть перед собой. Вся жизнь станет праздничной и воистину плодотворной и радостной“».
И далее, увлеченный своим открытием Цвейг видит в Толстом самого проникновенного изобразителя смерти, лучшего из всех мастеров, ваявших когда-либо смерть.
«Страх, вечно предупреждающий действительность, поспешно изучающий все возможности, окрыленный воображением, питаемый всеми нервами, всегда производительнее, чем тупое глухое здоровье, – каков же этот ужасный, панический, десятки лет бодрствующий страх святой, horror и stupor, этого могущественного человека!.. Смерть Ивана Ильича с его отвратительным воем „я не хочу, я не хочу“, жалкое умирание брата Левина, разнородные уходы из жизни в романах, все эти настороженные прислушивания над краем сознания принадлежат к крупнейшим психологическим достижениям Толстого; они были бы невозможны без этого катастрофического потрясения, без испытанного им ужаса глубочайших вскапываний, без этого нового настороженно-недоверчивого сверхземного страха… Только потому, что Толстой ярче, чем кто-либо, пережил смерть при жизни, он сумел показать ее нам с небывалой реальностью».
Замечательно описав единоборство Толстого со смертью, со страхом перед нею, сам Стефан Цвейг не обрел жизнестойкости, в 1942 году он покончил с собою. Отчаяние перед торжеством фашистской агрессии толкнуло его к уходу из жизни.
Человек кончает с собою не из-за страха перед смертью, а скорее из-за отвращения к жизни. Но это не есть преодоление, это все же поражение и малодушие. Страх перед смертью и страх перед жизнью имеют общие корни.
Цвейг был нерелигиозный человек, Толстой был человек глубоко верующий. И он находил защиту перед бессмысленностью жизни в христианстве.
У Толстого есть сочинение, названное им «Исповедь». Он рассказывает там о своих поисках цели и смысла жизни, о своих метаниях, сомнениях, как он приходил в отчаяние и как обрел, наконец, истину. Беспощадно искренний, Толстой, как не кто другой, будоражит каждую взыскующую душу, каждого, кто, как и он, пытается понять, зачем он живет. Выводы его наивны, но эта наивность добра и любви. Ее нельзя обойти, если мы хотим всерьез разобраться в проблеме избавления от страхов нашего общества.
Заключая книгу «Исповедь», Толстой, в частности, пишет:
«Христианин для того только и знает истину, чтобы свидетельствовать о ней перед теми, которые не знают ее. Свидетельствовать же он может не иначе как делом. Дело же его есть отречение от войны и делание добра людям без различия так называемых врагов и своих.
Если все члены семьи – христиане, то не найдется такого безумного человека, который лишил бы пропитания или убил бы тех людей, которые служат ему. Миклухо-Маклай поселился среди самых зверских, как говорили, диких, и его не только не убили, но полюбили его, покорились ему только потому, что он не боялся их, ничего не требовал от них и делал им добро».
Христианин не имеет права становиться ни на сторону нападающих, ни на сторону защищающих, ему ничего не страшно, кроме отступления от воли Божией.
Учение Толстого выглядит утопичным, но, может, утопия – это то, чего так не хватает современному рационалистическому миру.
XII
После войны бывшие солдаты, офицеры пришли на производство, в учреждения рядовыми. Начальственные должности были заняты. Обычная картина – победители не получают ничего. Определилось несправедливое отношение к бывшим военнопленным: чуть ли не изменники, предатели; все годы их держали под подозрением как людей неблагонадежных. То же было с миллионами тех, кто жил в зонах оккупации. Тяжелых инвалидов войны отправляли в колонии. За годы войны установился командный стиль руководства – хамский, категоричный. Стала невозможной критика, нельзя было высказать собственное мнение, личность была унижена. В этих условиях бывшие фронтовики могли бы, казалось, подать свой голос. Они-то страдали больше других. Хотя бы потому, что на фронте все же личная доблесть человека ценилась выше приспособленчества.
Фронтовики молчали.
Мои однополчане, храбрые вояки, кому на войне черт был не брат, не подавали голоса. Избегали выступать со своим мнением, оспорить какого-нибудь инструктора райкома, отмалчивались, покорно поднимали руку, голосуя вместе со всеми, «единодушно» одобряя очередную глупость, а то и несправедливость. И я вел себя так же. Ничем не лучше других. Внутренне возмущался, в крайнем случае в кругу друзей высказывался, и то осторожно, а так, чтобы открыто, – не смел. На фронте не трусил, здесь же, в мирных условиях, когда речь о жизни – смерти не шла, – боялся. Почему? – спрашивал я себя. Спрашивал и других. Что нам грозит? Ничего особенного, не расстреляют… Нет, логика не помогала. Что-то иррациональное было в нашем поведении. На фронте был долг, была ненависть, было ясное, всеобщее понимание мужества. Здесь же… А вот не смели переступить. Чего переступить – не знаю. Удивительно, как лихо еще недавно поднимались и шли в атаку те, кто так робко поднимался на трибуну и лепетал там что-то против своей совести.
Попробую привести один пример, достаточно разительный.
В 1957 году я уже был писателем и был приглашен на встречу с руководителями партии и правительства. При большом стечении народа Хрущев отчитывал писателей за идеологически вредные произведения. Ожесточенно критиковали, проще говоря, поносили сборник «Литературная Москва» и журнал «Новый мир». Там был напечатан роман В. Дудинцева «Не хлебом единым» и мой рассказ «Собственное мнение». Хрущев, который, я уверен, ничего этого не читал, обрушился на редакторов, в частности на главного тогда редактора журнала «Новый мир» Константина Симонова. Стихи Симонова мы на фронте знали наизусть. Не было в годы войны более популярного и любимого поэта, чем он. Как военный корреспондент он побывал на самых тяжелых участках фронтов, в самой гуще сражений. Красавец, подтянутый, наделенный талантом и прозаика, и поэта, и драматурга, и журналиста, он, естественно, стал кумиром нашего солдатского братства, да и послевоенной молодежи. Особенно же популярность его украсилась, когда «Новый мир» стал публиковать вещи критические.
На этом приеме, после разноса, устроенного Хрущевым, заставили выступить Симонова. «Призвали к ответу». Я с волнением ждал его выхода. Надо заметить, что мой рассказ он напечатал немедленно, расхвалил, поблагодарил.
Симонов вышел к столу, за которым сидели члены Политбюро Молотов, Косыгин, Каганович, Маленков, Суслов и прочие соратники Хрущева. Сам Никита Хрущев возглавлял стол и вел, уже подвыпивши, это судилище.
Начал Константин Симонов с того, что признал свою ошибку, осудил публикацию романа Дудинцева и моего рассказа, то есть как бы отрекся от нас, затем он проникновенно обратился к Хрущеву:
– Вы знаете, Никита Сергеевич, как я вел себя в годы войны, я не раз бывал на самом переднем крае, ничего не боялся, и, если надо будет, я сумею подтвердить свою преданность партии и правительству. – И он с чувством приложил руку к сердцу. Думаю, что все это было искренне, но мне стало стыдно. Надо отдать должное Хрущеву, он сказал:
– Неужели, товарищ Симонов, нам надо снова начинать войну, чтобы вы доказали свою верность?
Раздался смех, Симонов принужденно смеялся вместе со всеми.
Впоследствии Симонова терзало его трусливое поведение, его предательство. Сужу об этом по тому, какие он сделал шаги к примирению со мною. Я рассказываю об этом не в осуждение Симонова. Мы быстро помирились и никогда не возвращались к той злосчастной сцене. Мне было стыдно за него, но ведь и я не проявил себя геройски. Хотя, странное дело, этот стыд помог мне держаться, когда, правда немного позже, меня тоже вытащило начальство на трибуну в Ленинграде и заставили каяться за повесть «Наш комбат». Я отказался каяться. Мне помогла горькая память о поведении К. Симонова, о том, как каялся поэт-фронтовик Александр Я. Они оба были несомненно мужественные люди. Военные дневники Симонова, напечатанные в конце шестидесятых годов, показывают его благородную, достойную боевую жизнь русского офицера. А вот перед лицом Генерального секретаря, перед лицом всей озверелой компании идеологических жандармов не выдержал, дрогнул, отступил. Перед фашистами не отступил бы, а перед своими, отечественными монстрами сдал. Гражданское мужество, наверное, выше военного.
Прежде чем винить К. Симонова, надо понять, что там, наверху, на тех должностях, в которых он находился, ставки резко повышаются. Люди рискуют там куда большим, чем те рядовые, с которых спрос другой. И страху на вершине больше. У канатоходца отношения с опасностью не те, что у пешехода.
Мы не знаем случая, когда публично в те времена кто-либо восстал бы на Генсека. Не было такого. Никто не осмеливался. Если и было, то это скрыли. В том-то и подлость советского времени, что героем сопротивления в условиях казарменного социализма стать было нельзя. Если бы допустили до микрофона, до газетной статьи, до печати – смельчаки нашлись бы. Перефразируя Б. Брехта – «Несчастная страна, в которой невозможно стать героем». Знали бы люди, что голос их будет услышан, никакие страхи не остановили бы их, так и было, когда чуть появилась возможность для самиздата. Диссиденты семидесятых-восьмидесятых годов заслуживают глубокого уважения, они первые преодолели прочный укорененный страх, отстоявшийся со сталинских времен.
Что это был за страх, трудно себе ныне представить. Нечто мистическое, страх, который больше страха смерти, страх, от которого цепенела мысль. Олицетворением такого страха был И. В. Сталин. Он внушал почитание, преклонение и ужас одновременно, как в демонологии Самаэль, злой дух, глава всех Сатанов.
Павел Нилин, замечательный русский писатель, рассказал мне характерную историю о своей встрече со Сталиным.
На секретариате ЦК обсуждался кинофильм «Большая жизнь», к которому предъявили политические претензии. Вызвали постановщиков и П. Нилина как автора сценария. Происходило это в 1939 году. Идет заседание. Нилин сидит за одним из столиков и по своей писательской привычке записывает происходящее, благо на столиках разложены карандаши и бумага. Сталин, посасывая трубку, прохаживается в мягких своих кавказских сапожках между столиками так называемого шахматного зала. Вдруг Нилин чувствует, что Сталин остановился за его спиной и всматривается, чего это он пишет. И тут Нилин вспоминает: их предупреждали, что ничего записывать не следует, но остановиться он не может. Не в состоянии. Сталин смотрит из-за его плеча, а Нилин строчит все быстрее.
– Это было какое-то мерзостно-паническое состояние, – признавался он. – Никак не мог справиться с собою, рука уже выводит что-то неразборчивое, я не в силах ее остановить.
Павел Нилин участвовал еще мальчиком в гражданской войне, был и на Отечественной. Это был храбрый, ироничный, всегда спокойный человек, а вот поди ж ты…
Ходила подобная история и про Г. М. Козинцева, известного кинорежиссера. В Москве показывали его новый фильм. Сталину и прочим соратникам. Кончился фильм. Сталин молчит, раскурил трубку, все ждут, что он скажет. Долгое молчание, потом Сталин спрашивает:
– Кто режиссер?
И тут Г. М. Козинцев падает в обморок.
Говорили, что Сталин собирался похвалить картину. Подобный страх Сталину нравился, Козинцев был обласкан. Я прекрасно понимаю состояние Г. М. Козинцева, факт этот унизителен – не для него, унизителен для Сталина, для кошмарной обстановки тех лет.
Страх, который внушал Сталин, образовался не сразу, понадобился жесточайший террор, начиная с двадцатых годов, надо было высылать людей в Соловки, на Колыму, в Магадан, надо было раскулачить лучших крестьян, сослать их в Сибирь. Нужны были расстрелы дворян, оппозиции, спецов, а затем и беспричинные расстрелы во всех республиках, городах, надо было уничтожить миллионы и миллионы советских людей – это на их трупах вырос Страх, а на его вершину взобрался вождь всех народов.
XIII
При тоталитарном режиме в атмосфере страха прожило несколько поколений. Родители соответственно воспитывали детей. Одно можно было говорить дома, другое следовало отвечать в школе. Не хотели учить своих детей врать, но и нельзя было позволить им повторять то, о чем толковали дома. Детей приучали к двойной жизни. Сами родители вели еще более сложную жизнь: одно лицо на работе, другое дома, третье наедине с женой, наедине с кем-то из друзей, ибо и дома нельзя было позволить себе полную откровенность. Человек почти нигде не осмеливался быть самим собой. Чувства протеста, гнева вспыхивали и сгорали в душе, неведомые никому. Сокровенное никогда не проявляло себя. Страх – даже не так за себя, как за семью, – вынуждал смиряться. Никак не отзываться на ложь и подлость режима, склонять голову, закрывать глаза. Голосовали за смертную казнь. Кричали ура, аплодировали пустым, неумным речам.
На глазах у людей торжествовала неправда, и никто не смел разоблачить ее.
Моя дочь школьницей писала сочинение на тему «Ваш любимый герой в романе „Война и мир“». Она написала о Платоне Каратаеве. Меня вызвали в школу. Учительница стала мне выговаривать – как можно было выбрать такого героя, религиозного человека, через которого Толстой проповедует свою теорию непротивления злу. Что за обстановка у вас в семье? Как вы воспитываете дочь?
Я сослался ей на тему, которая, мол, давала свободный выбор, на это она сказала, что именно выбор выявил неблагополучие идеологическое, за которое отвечают родители. Напомнила статью Ленина о Толстом, термин «каратаевщина» и добавила, что мое упорство усугубляет положение.
Единственный выход, по ее мнению, состоял в том, чтобы переписать сочинение, выбрав, допустим, Андрея Болконского или Наташу Ростову.
Дети не всегда понимали родителей, родители далеко не всегда могли объяснить свое двуличное поведение, свои секреты, дети уличали их во лжи.
Но и дети, подрастая, вели себя соответственно железному прессу времени.
Великий русский артист Евгений Лебедев рассказывал мне, как он скрывал от всех, что его отец был священник. Как тайком ездил к нему в Поволжье повидаться. Прошли десятилетия, отца давно нет в живых, а душу Лебедева, не оставляя, жжет стыд и вина перед отцом.
Мой отец в начале тридцатых годов был выслан в Сибирь, лишен избирательных прав, такие назывались «лишенцами». На втором курсе Электротехнического института мне надо было заполнить анкету. Я написал «отец лишенец». Меня вызывали в деканат и сказали, что придется меня отчислить из института. С трудом добились перевода в другой институт, где не требовалось спецоформления. С этого времени я вошел в разряд как бы неполноценных граждан. В юности это чувство нестерпимое. Обречен на вторые роли, не допущен к секретной работе, не могу продвигаться, всюду будет за мною эта гиря – «отец-лишенец». Отца я нежно любил, и это помогало мне преодолеть отчуждение, но сколько семей, сколько судеб было изувечено этим. Страх заставлял детей отрекаться от отцов, осуждать их, скрывать свои чувства.
Семью великого русского поэта Александра Твардовского раскулачили. Сам он до этого уехал учиться в Смоленск.
Брат его Иван Трифонович Твардовский в своей повести «Страницы пережитого» вспоминает: «Будучи еще на Нерче, мы писали брату в Смоленск. Мама и отец, видимо, еще думали – не сможет ли он как-то, чем-то помочь. Конечно же, сам он жил тогда на малых средствах, постоянного заработка не имел и материальной помощи от него не ждали, пусть бы просто сохранилась какая-то родственная связь с родной матерью, отцом, с младшими кровно близкими.
Пришло от Александра два письма. Первое было обнадеживающим, чего-то он обещал предпринять. Но вскоре пришло и второе письмо, несколько строк, из которых восемь не забыл до сего дня. Не мог забыть. Слова это были вот какие: „Дорогие родные! Я не варвар и не зверь. Прошу Вас крепиться, терпеть, работать. Ликвидация кулачества не есть ликвидация людей, тем более детей…“
Письмо этим не кончилось, там было и такое: „…Писать я вам не могу… Мне не пишите“.
На том все и закончилось, больше он не писал и о судьбе нашей ничего не знал до 1936 года».
Внимательный читатель даже по обрывкам текста писем поймет трагедию Александра Твардовского – трагедию страха – «я не варвар и не зверь» – он понимает низость своего поведения, он боится, он не может, не смеет прямо написать им ни о своем страхе, ни о сочувствии, он понимает несправедливость того раскулачивания, которое творят с родными. Что ему делать? Он вырвался в Смоленск, устроился там, надеется учиться, выбиться в люди, если… если он будет осторожен, если он пособлюдает хоть какое-то время подлые законы того времени. Он уцепился за какой-то обломок и пытается выплыть, спастись. Не топите его! Не пишите ему! Он знает, что письма просматриваются.
Помню, какой шок вызвала публикация этих воспоминаний И. Т. Твардовского в 1988 году. Александр Твардовский давно уже стал для читающей России символом бесстрашной борьбы за правду. За те годы, что он был главным редактором «Нового мира», этот журнал подобно герценовскому «Колоколу» будил сотни тысяч читателей, собрал вокруг себя все лучшее, талантливое в передовой мысли страны, он вызывал бешеные наскоки сталинистов. Они ненавидели Твардовского. Интеллигенция обожала его, он был кумиром. Воспоминаниям брата не хотелось верить.
Иван Твардовский опубликовал их спустя семнадцать лет после смерти брата, когда образ Твардовского устоялся, забронзовел, и такая публикация заслуживала размышления.
Были ли на то личные причины у Ивана Твардовского – не знаю, важно, что это правда, и ценная правда о том времени. Кроме страха было у Александра Твардовского и убеждение, что он обязан перешагнуть через родственные связи во имя борьбы с кулачеством. Он сам писал об этом:
Той жертвы требовали строго:
Отринь отца и мать отринь.
В поэме «Суд памяти» он дает точное объяснение, зачем с такой ожесточенностью ставили молодым клеймо «Сын кулака».
Для несмываемой отметки
Подставь безропотно чело,
Чтоб со стыдом и мукой жгучей
Носить ее, закон таков,
Быть под рукой всегда – на случай
Нехватки классовых врагов.
Полностью оправдать и защитить Твардовского не удается. Он сам казнил себя строже других. Были заблуждения, был и самообман, но труднее всего простить было свой страх. Все было испакощено страхом.
Отец А. Твардовского тайком из ссылки приехал с младшим сыном Павлушей в Смоленск повидать Александра. В Дом Советов, где была редакция, к Александру зайти не решился. Ждал. Дождался какого-то служаки, попросил передать, что ждут Александра. Себя не назвал. Боялся. На душе неспокойно, но ведь родной сын, стоит, думает – может, Павлушку приютит, все же братик. Вышел Александр. Отец смотрит на него с тревогой, в каком-то смятении. Как это может быть в жизни, чтобы встреча с родным сыном так пугала. «Я глядел на него: рослый, стройный, красавец! Да ведь мой же сын! Стоит и смотрит на нас, молча. А потом не „Здравствуй, отец“, а – „Как вы здесь оказались?“
– Шура, сын мой, – говорю. – Гибель же нам там. Голод, болезни, произвол полный!
– Значит, бежали? – спрашивает отрывисто, как бы не своим голосом, и взгляд его, просто ему несвойственный, всего меня к земле пригвоздил. Молчу. – Что там можно было сказать…
– Помочь могу только в том, чтобы бесплатно доставить вас туда, где были…»
Тяжелая сцена, не хочется продолжать ее. Трудно, почти невозможно растолковать ее нынешнему читателю. Владимир Лакшин попытался это сделать, в его статье есть ссылка на Бориса Пастернака. В 1935 году, приехав на конгресс в Париж, Борис Пастернак не захотел увидеться со стариками-родителями, которые из Лондона специально приехали в Париж увидеть сына.
«Иное поведение, – пишет Лакшин, – было бы самоубийственным, и не нам теперь… судить, как должны были они поступить».
А. Т. Твардовский судил себя сам, без снисхождения. Так что не к чему его защищать.
Поначалу, прочитав воспоминания брата, я был смущен и огорчен, но возникло и другое чувство, история эта сделала Твардовского ближе. Открылся человек, что испытал те же страхи и слабости, что и мы, грешные. Он тоже не избежал их с той разницей, что страдания вырастили его совесть и эта совесть породила бесстрашие его раскаяния, которое он не прятал. Образ Твардовского тем и велик, что он искупил грехи поколения, колеса истории не переломили его, страх не поселился в нем навсегда, как во многих из нас. А ведь сталинский страх прочно откладывался в душах. Я из другого поколения, но ведь и мои страхи засели во мне надолго, некоторые навсегда.
Страх, пережитый совестливой натурой, сублимируется в стыд, и он долго терзает человека. Старая поговорка гласит: «Страшно в лесу – стыдно дома». Ныне похоже, что мы дома, и пришел стыд. Мужество Александра Твардовского в той неравной борьбе, какую он вел с режимом Хрущева, затем Брежнева, питалось и этим стыдом, хотя до «дома» было далеко.
Уроки советской жизни учили одних слабости, других силе.
Мы ехали в Японию. То были семидесятые годы, очередной зажим, процессы над диссидентами, угрозы. Переводчица, милая женщина, уже в возрасте, по дороге, в самолете, предупредила меня: «Имейте в виду, со мной надо быть осторожнее, если меня станут допрашивать и при этом бить, я все могу выложить, я боли не выдерживаю, со мною это уже было».
Когда-то, на допросах, она убедилась в своей слабости и теперь не устыдилась предупредить меня.
1937 год породил массовый страх, который искажал характер народа. Пассивно подчинялись судьбе. Родные, знакомые репрессированных робко просили за своих. Не решались настаивать. Не требовали освобождения, старались выяснить, в чем обвиняют их близких, как будто это имело какое-то значение. В трепетном страхе добивались – «за что» взяли, надеясь, что это «за то» очертит круг недозволенного.
«Чур меня». У древних славян «Чур» был властителем над чертями. Его всегда как сберегателя призывали в крайней опасности и старались заручаться. «Чур меня», – шептали по ночам, прислушиваясь к шуму подъехавшей машины, к стуку сапог по лестнице – куда идут, может, минуют, куда звонят, слава Богу, – к соседям.
Люди избегали встречаться в компаниях. Это входило в задачи «органов» – разъединить общество, нарушить связи между людьми. Чем гуще, тяжелее атмосфера страха, тем было для власти лучше.
Страх тех времен стал самым стойким из наших чувств. Мы избавились от страха войны, страха капитализма и прочих наваждений. А вот страх доносительства, страх «органов» – от него никак не оправиться, он и поныне передается по наследству. Многие уверены, что «там, на Лубянке, или еще где-то копят материалы, ведут досье, чтобы в подходящий момент предъявить».
Мы не уверены в прочности новых демократических порядков, где-то под почвой нам слышится тектоническое клокотание. Такое «бытие во страхе» бесследно не проходит. Психика сдвинута. Подозрительность осталась. Осторожность высказываний – не проходит. Ложь вошла в обиход, ее не замечают, она, как мимикрия, стала естественной. Мы остаемся готовыми к повиновению. Это все осложнения от долгой болезни страха. Перейдут ли они в генофонд народа, как удастся их изжить – никто не знает.
XIV
Заведовал нашей кафедрой профессор В.В., лауреат, автор многих книг, потом его сделали членкором, точнее, он сделал себя, добился. Воплощенная галантность и респектабельность. У него не было одной ноги, ходил на костылях, вызывал сочувствие. Тогда, в пятидесятых годах, его принимали за инвалида войны, хотя ногу он потерял в «транспортном происшествии». В институте его боялись, что-то темное, зловещее чувствовалось в нем. Поговаривали, что во времена борьбы с низкопоклонством (была среди прочих и такая кампания) он давал материалы на некоторых преподавателей. Мы, аспиранты, боялись его не за прошлое, внушала страх его улыбочка, его манера вглядываться, от него исходило чувство опасности. Мы были фронтовики, бывшие солдаты, но это была опасность, неведомая нам, какая-то скрытая… Во время кафедральных совещаний он слушал выступления и в глубине его студенистых глаз проблескивало: «А все ты врешь, голубчик, на самом деле ты иначе думаешь».