Текст книги "Милосердие"
Автор книги: Даниил Гранин
Жанры:
Советская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 8 страниц)
В служении отечеству
Написать статью о Дмитрии Сергеевиче Лихачеве оказалось трудно. Обычное перечисление сделанного, заслуг, добрых дел, рассказ о человеческом обаянии – все это не открывает особенностей Лихачева, секрета того отдельного места, какое он занимает в нашей культуре и, более того, в нашей духовной жизни. Академик, всемирно известный ученый, он тем не менее и в этом верхнем ряду видится особняком. Мне кажется, что понять и оценить научные достижения Лихачева могут прежде всего специалисты. Для широкой общественности, может быть, важнее другое – понять, в чем значение Лихачева, чем он стал так интересен и дорог многомиллионной аудитории.
Впервые я увидел Д. С. Лихачева «в деле», когда шло обсуждение проекта реконструкции Невского проспекта. Было это в шестидесятые годы. Созрело очередное покушение на красоту Невского, очередная группа реформаторов взялась переделать проспект, осовременить его, улучшить и, разумеется, «коренным образом» перестроить, заменить здания, «не имеющие большой ценности» новыми и т. п. Широковещательный проект имел солидных сторонников, желающих чем-то «выдающимся» ознаменовать свое пребывание у кормила. Начались энергичные протесты. Создали общественную комиссию, и вот там-то я увидел, с какой страстью и упорством Д. С. Лихачев защищал сохранность Невского проспекта, его образ, его историческую цельность. В те времена для многих был непривычен столь решительный тон возражения городскому начальству. Спокойно и весьма тактично он опровергал довод за доводом главного архитектора и других проектировщиков, показывая несостоятельность их аргументов. Он старался не обижать персонально, не уличать в ошибках исторических, эстетических, но за его словами чувствовалось такое превосходство знаний, что спорить становилось не под силу, и это раздражало авторов. Они привыкли к превосходству над «любителями», тем более чувствуя поддержку городских властей. Что надо этому «древнику»? – недоумевали многие, что надо этому ученому, специалисту по «Слову о полку Игореве», чего это он воюет, он-то в чем заинтересован? Есть такая категория людей, которая причину каждого мнения, поступка ищет в личном интересе.
Тот губительный проект реконструкции Невского проспекта удалось отклонить, и в этом была большая заслуга Дмитрия Сергеевича Лихачева. Мы привыкли к заслугам созидания, заслугам восстановления, то была заслуга иная, может, не меньшая – заслуга сохранения. Она, увы, всегда безымянна. Таких заслуг у Д. С. Лихачева много. Он занялся защитой памятников старины еще в 50-е годы вслед, как он сам считает, за Н. Н. Ворониным, замечательным археологом и историком архитектуры. Удалось спасти центр Новгорода от застройки высотными зданиями, спасти от сноса новгородский земляной вал. Благодаря протестам Лихачева, его выступлениям, статьям, письмам перестали без разбору вырубать дворцовые парки ленинградских пригородов…
Немудрено, что деятельность подобного рода мешала активности чиновных амбиций, пресекала некоторые пышные замыслы, вызывала, мягко говоря, недовольство. В 1970 году Лихачев вместе с группой писателей выступил по телевидению против опрометчивых, часто малограмотных переименований улиц, городов. И это также вызвало нарекания. Но, странное дело, он словно бы не считался с последствиями и неприятностями, на которые себя обрекал. При этом его никак не отнесешь к фанатикам, к нетерпимцам, наоборот, человек он мягкий, деликатнейший, скромный и предобрый. Ни разу за много лет я не слыхал от него в чей-то адрес резкого слова. Откуда же берется его доброжелательная непреклонность, редкое сочетание мягкости и твердости, умение слушать и умение убеждать? Зачем ему и впрямь эти хлопотные отвлечения от его прямой научной работы, отделенной веками от нынешних перипетий? Удивительная популярность Лихачева, его влияние, интерес к нему составляют, если можно так выразиться, феномен Лихачева, и этот феномен – явление историческое.
Судьба Лихачева, а с ней и характер его складывались своеобразно и поучительно, и надо заглянуть в начало начал, чтобы понять это явление. Отец – инженер-электрик, начальник одной из первых петербургских электростанций. Электриками стали все его братья, родные и двоюродные. Он был единственный, кто нарушил семейную традицию, поступил в университет на факультет общественных наук. Помогло ему определиться не только призвание, но и «резистентность», как называет он сам, сопротивляемость, способность не поддаваться, отстаивать свои взгляды, самостояние. Откуда оно? Разумеется, характер, врожденное качество таланта, но плюс еще школьное воспитание. Истоком многих своих качеств он считает школу. В той школе, где он учился, поощрялось иметь свое мировоззрение, в ней царили революционные традиции. Например, ему, Д. Лихачеву, поручили сделать доклад против дарвинизма. Несмотря на наивность доводов школьника-докладчика, учителям доклад понравился. Хотя они были убежденные дарвинисты. Понравилось умение ученика мыслить самостоятельно, критически, не бояться идти против традиционного, то есть то, чего они добивались. Школа воспитывала не послушность, а формировала независимость мысли, самоуважение, ибо мнение и взгляды ученика уважались, поэтому и критика воспринималась своеобразно: «Я как-то нарисовал на доске карикатуру на школьных учителей. Случайно они увидели, посмеялись вместе со всеми нами и попросили меня то же самое нарисовать на бумаге, чтобы повесить в учительской».
Самостояние духа, резистентность мысли, порожденные школой, помогли сохранить себя в тяжких испытаниях, которые вскоре ожидали Д. С. Лихачева. Он окончил университет сразу по двум отделениям – романскому и славяно-русскому. Выбрал он для себя славяно-русское. Случилось так, что он был арестован за участие в студенческом самообразовательном кружке. Лихачев сделал там доклад о некоторых преимуществах старой орфографии. Четыре с половиной года провел он в основном в Соловках. Особенность его характера состояла в том, что любые беды и лишения он умел обращать себе на пользу. Так было и там. Ему удалось немало понять в истории Русского Севера, собрать материал для первых научных статей.
Отбыв срок, Д. С. Лихачев начинает трудовую жизнь с работы редактора, затем корректора. Должности эти технические, полутехнические не воспринимались как несчастье, лишь бы они давали возможность заниматься своей наукой, текстами. Годы корректорской работы в издательстве Академии наук ныне кажутся Д. С. Лихачеву отнюдь не потерянными, он даже им благодарен: эта работа позволяла много читать. Благоговение перед жизнью, ощущение ее полноты не покидали его в любых условиях, среди его способностей есть дивная способность не придавать значения жизненным невзгодам всякого рода. Он не отчаивался, когда его увольняли и он оставался безработным, и много позже, когда его трижды не избирали в Академию наук, и еще позже… Его поддерживало прежде всего согласие со своей совестью, а защищаться от обид помогала самая отрадная из всех работ – текстологическая работа. Она погружала в осязаемое бытие древней России. Это была молчаливая работа, но она заостряла слух, зрение, позволяла различать сокровенные движения авторской души. Текстология для него становится самостоятельной наукой, изучающей всю историю текста и его дальнейшие превращения. Вот откуда пошло то проникновение в красоту, в гениальную стилистику «Слова о полку Игореве», в историческую наполненность его стиха, да и многих других древнерусских повестей, которыми занимался Д. С. Лихачев. Он открывает роскошь языка древних писателей, сложную их образную систему, их юмор, ритмику, зрительную четкость…
Можно представить себе, что, если бы не академик А. С. Орлов, не Андрианова-Перетц, которые взяли его в Пушкинский дом, он, увлеченный, поглощенный своими текстами, еще много лет продолжал бы пребывать корректором. Поступив в Пушкинский дом, он за полтора года сделал диссертацию и перед войной защитил ее. Из-за тяжелой болезни в армию его не взяли, и всю войну, все смертельное время блокады он проработал в Ленинграде в Институте русской литературы. Написал книгу «Оборона древнерусских городов», о том, как в подобных условиях действовали наши предки, спасал рукописи и книги.
Занимаясь «Блокадной книгой», я прочитал блокадные записи, которые вел Д. С. Лихачев с беспощадностью летописца. Это произведение мужества и честности ленинградца. Мы не хотели извлекать из цельности этой вещи отрывки. Сам же Лихачев, по-моему, никогда не заботился о публикации этой вещи. Рядом с методичностью ученого уживается в нем беспечная щедрость художника.
Пятьдесят лет, как работает Д. С. Лихачев в Пушкинском доме. Приживчивый характер. Хотя именно родной институт доставлял немало огорчений. Именно здесь стараниями, как это бывает, некоторых псевдоученых проваливали его выдвижение в академики, здесь обвиняли его в оторванности от жизни… И в Москве, и в других научных центрах гордились Лихачевым, зарубежные академии, университеты избрали его почетным членом, труды его переводили во всем мире, они завоевывали признание, и только в родном городе признание приходило со скрипом. Обычную эту историю стоит упомянуть ныне не ради назидания, а чтобы понять, как много пришлось испытать, перенести этому человеку, казалось бы, такой тихой, кабинетной, «отрешенной» от злободневных бурь специальности. Верной опорой его были в самые тяжелые времена его ученики и сотрудники, он создал дружный коллектив способных ученых, где выше всего ценится увлеченность, талант и порядочность.
Сотни статей, десятки монографий, есть ученики, школа, звания, есть большие научные достижения – что еще требуется… Но в итогах богатой творческой и человеческой жизни Дмитрия Сергеевича Лихачева появилась совершенно неожиданная, я бы сказал, неположенная известность. Академичность считается изолированностью от жизни, у Лихачева же его академичность приобрела удивительно притягательную силу и достоинство.
Может быть, с полной силой феномен Лихачева обозначился на вечере в Останкинской телестудии, который мы смотрели в мае 1986 года. Среди серии останкинских вечеров, самых пестрых, не схожих, встреча с Лихачевым выделилась уже тем, что перед многомиллионной аудиторией предстал не поэт, читающий свои стихи, где выношена каждая строка, не писатель, чьи романы, повести хорошо известны, появился ученый, как бы типичный академик, – специалист по древнерусской литературе – представитель науки, сугубо академической. Удастся ли ему овладеть аудиторией? Что, о чем он может поведать так, чтобы всем это было интересно? Я ждал этого вечера с некоторой тревогой, но с первых же минут то, что происходило на экране, захватило меня сокровенностью, потоком вопросов долгожданных, наболевших. Я пытался предугадать ответы Лихачева, пытался и не мог. Передо мной происходил процесс мышления, не имеющий ничего общего с расхожими стереотипами; все было непредвиденное, выношенное, с тем историческим подходом, когда личный опыт, прожитое соединялось с многовековым опытом народа. Это касалось всего – воспитания детей, сохранения памятников, отношения к интеллигенции, само понятие интеллигентности, традиции, поэзии. Лихачев не вещал, а рассуждал. Он размышлял, сравнивая разные времена, приглашая отобрать лучшее из прошлого народной жизни. Он много рассказывал о своих учителях, кому чем обязан. И это тоже привлекало, потому что умение быть благодарным, помнить добро – одно из драгоценнейших качеств. Главное же было в той атмосфере – доверительном, уважительном, негромком разговоре о внутренней жизни человека, разговоре с позиций высоких нравственных критериев старой русской интеллигенции, которой как бы не коснулась «порча времен». И эта, казалось бы, книжно-старомодная мера порядочности, духовности вдруг предстала живой. К ней потянулись с ностальгической силой. Она заставила о многом задуматься. Назавтра в самых разных аудиториях встреча с Лихачевым горячо обсуждалась. Впечатление было редкое – ощущение радости от соприкосновения с миром духовности, самостоятельной, незаемной мысли, долгожданного знакомства с человеком чистой совести и интеллигентности. Может, оттого так и действовали его слова, что они обеспечены были всей большой жизнью. Что бы ни было, но в самые трудные, рискованные времена он не поступился своей совестью, что требовало в те годы немалого гражданского мужества.
За последние годы удивительно быстро возросли известность Д. Лихачева, его аудитория, его место в духовной жизни нашей культуры. Можно объяснить это тем, что увеличивается интерес к отечественной истории. А Лихачев, как никто другой, сумел раскрыть древнерусскую литературу не как книжность, а как художественное явление, сомкнул летописи с русской литературой, выявляя черты единства, преемственности литературного процесса. Для него древнерусская литература – это прежде всего способ изображения человека. Литература творится на фоне истории отечественной культуры, всего древнерусского искусства.
Он находит в том рукописном, пергаментном средневековом живое, понятное и нужное нам, умеет увидеть улыбку, шутку, услышать песню. Он перебирает цепь времен, что соединяет нас, ибо «человек часть общества и часть его истории. Не сохраняя в себе самом память прошлого, он губит часть своей личности». Его работы все больше привлекают защитой гуманитарных наук в век НТР. Он сумел показать, я бы даже сказал, доказать, необходимость поэзии, всех жанров искусства, доказать той человеческой душе, которая томится среди иссушающего мира машин и расчетов. Не случайно Д. С. Лихачев ввел в обращение термин экология культуры. Он насытил это понятие примерами заботы о сохранении культурной среды, нужной для «духовной оседлости» человека, для его нравственной самодисциплины. Нарушение природной среды, бывает, еще можно восстановить, разрушение же памятников культуры невосполнимо. Оно всегда начинается с произвола, которому не нужна гласность. Немудрено, что местные чиновники возмущались покушением на свою власть и всячески выказывали свое недовольство. Сейчас положение резко изменилось, и люди сменились, и авторитет Д. Лихачева воспринимается всеми уже не только как научный, но и как моральный авторитет.
Зная Д. С. Лихачева много лет, я поражаюсь не стихающей, а как бы растущей смелости и широте его творящего таланта. Один за другим вводит он в круг чтения литературные памятники всех стран и народов. Это замечательное издание «Литературные памятники», которым он руководит. А сколько он сделал для изданий, пропаганды «Слова о полку Игореве»! Наряду с этим он энергично участвует и в жизни советской литературы.
Появляясь там, где сложно, – от предисловия к изданию произведений Б. Л. Пастернака до предисловия к сборнику стихов А. Кушнера. Его деятельность как бы наглядно подтверждает связи древнерусской литературы, древнерусского искусства с современностью, со всей европейской культурой. Это не случайно. Как никто, он понимает губительность национализма, узкого, чванливого, всегда озлобленного, порождающего неуверенность, слабость. Нельзя жить изолированно ни человеку от мира, ни национальной культуре относительно культуры других стран. В этом идея его «Заметок о русском». Интернационализм для него не правило, не лозунг, это, скорее, свойство его души и образа мыслей, и именно это помогает ему в своих работах удерживаться на единственно верной линии: любить, защищать древнерусское искусство и не быть националистом, «дуботолком», как он называет некоторых своих оппонентов.
И хочется думать, что не случайно нынешнее время так счастливо совпало со взлетом признания Д. С. Лихачева, для многих людей открылись его труды, жадно воспринимаются его публицистика, его выступления. Несомненно, в этом отражается нравственное стремление и времени, и людей к очищению, выпрямлению жизни.
Александр Фадеев
В одном из перерывов съезда меня позвали к Александру Андреевичу Прокофьеву. Он был главой нашей ленинградской делегации. Съезд шел уже неделю. Второй Всесоюзный съезд писателей. Был декабрь 1954 года. «С тобой хочет познакомиться Фадеев», – сказал Александр Андреевич. Для меня это прозвучало неожиданно и непонятно. Честно говоря, в те дни многое меня ошеломляло. Начать с того, что меня выбрали делегатом на съезд и что я оказался вдруг среди людей, которые были до того времени портретами, собраниями сочинений, известными с детства стихами, строчками. Они превращались в живых людей, можно было услышать их голоса, высказывания, причем самые заурядные, меня знакомили, я ощущал тепло их рук, – Амаду, Хикмет, Арагон, Ивашкевич… Было любопытно и страшновато, потому что любой из них мог спросить: а это, собственно, кто такой? Я ощущал себя чужаком, случайно проникшим на Олимп. Даже в своей ленинградской делегации я робел, и немудрено: в составе ее были Ольга Форш, Анна Ахматова, Евгений Шварц, Михаил Слонимский, Юрий Герман… – что ни имя, то страница истории литературы, их знали Горький, Маяковский, они видели Блока, Куприна, от них тянулась прямая связь с великой нашей классикой. К счастью, никто мною особенно не интересовался. И вот почему-то Фадеев.
А Фадеев был для меня тем более академично-мраморным, извечно существующим, поскольку еще в школе мы проходили «Разгром». То, что было в школе, ныне, в 1954 году, отделенное четырьмя годами войны, стало историей.
На следующий день, после заседания, А. А Прокофьев подвел меня к Фадееву. Вблизи Фадеев выглядел и моложе, и мягче, чем издали, под юпитерами президиума. Седые волосы его не старили. В стройной его высокой фигуре была легкость, упругость здоровья. Он оглядел меня с неясным еще любопытством. Получилось так, что мы оба как бы уставились друг на друга. Заметив это, Фадеев засмеялся, откинув голову. Он предложил посидеть, поговорить, нет, не тут, лучше у него дома, сразу после съезда, то есть через два дня, и он написал мне на клочке бумаги свой адрес, как пройти. Они с Прокофьевым называли друг друга «Сашка», «Сашок», что почему-то меня тоже изумило. Но главное – я не решился спросить Фадеева, зачем я ему понадобился. Я сделал вид, что так оно и положено, у нас есть о чем поговорить. И последующие дни мучился, гадал, не мог представить себе, какое у него может быть дело ко мне.
Придется тут пояснить, что литературную жизнь я знал крайне плохо. Никакого филологического образования я не имел, и связей и корней в литературном мире у меня не было. Я был, что называется, типичный технарь, производственник, человек пришлый. И эту свою чужеродность я ощущал в ту пору болезненно. Причем чувство это сочеталось с вызывающей независимостью. Мы, мол, вашим терминам не обучены, у нас своя специальность, своя работа…
Только что в журнале «Звезда» был напечатан мой роман «Искатели», тоже как бы инженерный; это был мой первый роман, его упомянули на съезде, и я раздувался от гордости. Тщеславие и робость, самодовольство и в то же время ощущение незаконности своего присутствия – все это совмещалось довольно причудливо и, наверное, не самым приятным образом.
В один из последних дней съезда выступил Фадеев. Я слушал его жадно, пристрастно, впрочем, не один я. Съезд длился уже больше недели, все устали от речей, и теперь в зале бывало народу меньше, чем в кулуарах. Но на речь Фадеева собрались все. Когда он вышел на трибуну, началась овация, зал встал. Это вышло непроизвольно, в порыве чувства поднялись все – и те, кто еще недавно бранил Фадеева, упрекал его в разных грехах и проступках. Все наносное вдруг отхлынуло перед чем-то более существенным, как будто залу передалось, что творилось в душе этого человека. Может быть, было тут предчувствие, что слышат его в последний раз, во всяком случае, волнение было сильное. Из выступления его запомнилось то, как поддержал он Ольгу Берггольц, ее тезис о праве поэта на самовыражение, хотя термин «самовыражение» отвергал. Предсъездовская дискуссия об этом чрезвычайно захватила всех. Запомнилась и необычная для того времени самокритичность его, когда он говорил об ошибках в работе секретариата и более всего о своих собственных ошибках. В тоне его звенело совестливо-напряженное, беспощадное к себе и в то же время доверчивое к нам; подобное слышать с трибуны мне никогда не приходилось.
Между залом и Фадеевым происходило как бы объяснение. Я слушал его с интересом предстоящего свидания, думаю, многого я, новичок, не улавливал, но явственно ощутил в этом человеке талант привлекать к себе людей самых разных. Даже его противники не могли устоять перед его сверкающим примирительным смехом. В нем любили его доступность, открытость и способность быть свободным. При том первом знакомстве он, сообщив мне адрес, вдруг, не помню в связи с чем, взял А. А. Прокофьева за плечи и стал читать ему Лермонтова:
Когда б в покорности
незнанья
Нас жить создатель
осудил…
Он читал самозабвенно, радостно, пока кто-то не отозвал его, и Александр Андреевич сказал ему вслед с завистью: «Вот черт этот Сашка, знает наизусть всего юного Лермонтова!»
Съезд кончился, выбрано было правление, и на следующий день я отправился на улицу Горького, в дом, где жил Фадеев. По дороге меня мучило сомнение: а что, как ему теперь не до меня, за эти дни развернулись события, которые могли огорчить его, – не выбрали его руководителем союза, да и не только это… И что за разговор у нас мог быть, о чем?
В раздумье я стоял на лестнице, ожидая назначенного часа. Дверь мне открыл Александр Александрович и обрадовался; я разделся, он провел меня в кабинет. Заметив, с каким напряжением я держусь, как уселся на кончик кресла, он сразу начал без вступления с того, что прочел в «Звезде» роман «Искатели» и хочет о нем поговорить. Но прежде он расспросил меня, где я воевал, где учился, где работаю. Расспрашивал цепко, как бы сопоставляя с тем, что прочитал. Ленинградский фронт – это он знал, он даже бывал в соседней с нами дивизии под Пулковом, и это как-то помогло мне несколько расслабиться. Фронтовые связи являлись для меня святыми, решающими. Блокадный Ленинград, жизнь блокадную он знал в чем-то лучше меня, поскольку мне за все время войны удалось побывать в Ленинграде раза три-четыре. Впрочем, мы и сами не стремились в город, там было тяжелее, чем на передовой. Незаметно разговор перешел на роман. С особой дотошностью Фадеев стал выяснять, что сочинено, а что было на самом деле, как герои соответствуют своим прототипам. Он расспрашивал про энергетиков, допытывался, почему я не использовал драматичность аварийных ситуаций. С этой стороны никто никогда не интересовался романом. Меня самого озадачивали собственные решения. Он разбирал характеры моих героев, прежде всего героинь, их поступки, предлагая другие варианты, мы перебирали с ним сюжетные повороты, примеривая их к роману и к жизни, как бы проверяя прочность моей постройки. Это была не критика, я бы стал немедленно защищаться, а тут я почему-то помогал Фадееву в его сомнениях и пробах. Меня поразило, что он цитировал отдельные фразы из книги, обращал внимание на детали, которым я не придавал значения. Он сравнивал роман с другими книгами, находил ему место, видно было, как он представлял всю панораму советской литературы, ее процессы, движение. Слушая его, я сам обнаруживал некоторые слабости и огрехи в своем еще недавно неуязвимом детище, прямых замечаний я бы не потерпел: я считал себя защищенным опытом жизни, все это было пережито, прожито мною, кто лучше меня мог знать моих товарищей по работе в Ленэнерго, моих кабельщиков, моих высоковольтников, мое начальство…
Впервые я слышал чисто профессиональный писательский разбор, главное, что подкупало меня, – это пылкий интерес Фадеева, можно было подумать, что у него была какая-то личная заинтересованность. С каким азартом он обсуждал женщин, которых любят герои! К каждой у него было свое отношение, он излагал мне истории этих женщин, их любовных отношений. Похоже было, что он не импровизировал.
– А вы подумали, что произошло с ней, когда Лобанов отверг ее? – спрашивал Фадеев. – Как сложилась ее судьба и как сам этот Лобанов, неужели его не мучила совесть?
Он уводил меня в состояния, о которых я не задумывался. Но его занимали не слабости, а, скорее, их причины: наверное, во все надо стараться вложить собственную биографию. Чувство у читателя можно вызвать своим собственным чувством.
Языка, отдельных погрешностей стиля, того, на что обычно указывают молодым писателям, Фадеев не касался. «Смысл рождает слова, – говорил он. – Мысль надо искать верную».
Посреди разговора его позвали. Он вышел. Я остался в кабинете один и стал осматривать обстановку. В ней была путаность солидности и небрежности. Большой стол завален бумагами, мне показалось – лежалыми. Поверх них заметил я номера «Звезды» с моим романом. Я не удержался, перелистнул страницы, расстроился множеством карандашных пометок. Никто, даже редактор, меня так не читал. Жаль, что я не выпросил у Фадеева этих номеров. Внимание мое привлекли книги в шведских шкафах и среди них – темно-синее девяностотомное собрание сочинений Л. Н. Толстого, почти все тома были подержаны, иные затрепаны, видно, что они постоянно читались хозяином. Фадеев застал меня сидящим на корточках перед шкафом. Он вынул первый попавшийся том. Из него торчали закладки. Из каждого тома торчали закладки.
Он прочел: «…отречься от сознания своей правоты, своих преимуществ, особенностей перед другими людьми и признать себя виноватым».
Затем взял другую книгу, наугад раскрыл и прочел про мужика, который вышел вечером во двор и видит: огонь вспыхнул у навеса. Мужик крикнул, кто-то побежал прочь, мужик узнал своего соседа, с которым ссорился, и побежал за ним, пока бежал, и дом, и деревня сгорели.
«А? Какой сюжет?!» – воскликнул Фадеев, перелистнул несколько страниц и прочел из дневника, как Толстой убирал комнату, а кто-то из детей пролил чернила. Толстой стал упрекать, у него было злое лицо, ребенок тотчас ушел и, сколько Толстой ни звал его, не вернулся, и дальше Толстой анализирует, почему же ребенок не рассердился, а он, Толстой, несмотря на все свои зароки, сердится.
– Вы почитайте, как он следит за собою, как он изучает себя. Познавая себя, он и других может познать. Он был целый институт изучения человека. А с мужиком? Какой сюжет, какая сила этой притчи! Несколько строчек!
И разговор наш наконец закружился, поскакал в счастливом беспорядке – от Толстого к Библии, потом к съезду, потом к Галине Николаевой, потом я сказал про некоторые главы «Последнего из удэге», те, что мне особенно нравились. Лицо Фадеева затуманилось, погрустнело. Почему он не кончает, не продолжает этот роман? – допытывался я беззастенчиво. Он махнул рукой, принужденно засмеялся – когда-нибудь. Ему не хотелось продолжать эту тему, я почувствовал, что коснулся чего-то болезненного. Потом я задал Фадееву вопрос, который меня тогда чрезвычайно интересовал: чем определяется долголетие того или иного произведения? Почему некоторые вещи, бесспорно талантливые, стареют быстро, другие же существуют долго, и в том числе книги вроде бы средние? Помню, как он насторожился почти суеверно: не стоит, не стоит доискиваться до истинной причины, ибо тут-то и хранится тайна искусства и художнику лучше ее не раскапывать. Все остальное, что стояло за этим ответом, он досказал заговорщицким подмигом: ради бога, не ищи рецепта!
Сейчас, вспоминая нашу встречу, я удивляюсь, как много запомнилось из того разговора, некоторые же вещи дословно, это при плохой моей памяти. Объяснить такое можно, по-видимому, тем, что моя встреча с Фадеевым была единственной. Собирая воспоминания об И. В. Курчатове, я убедился, что люди, которые общались с ним часто, работали вместе много лет, рассказывали о нем вообще и в общем, портрет был стерт каждодневностью. Куда больше дали рассказы тех, кто встречался с Курчатовым редко, единожды. Свидание это осталось событием в их жизни. Личность Курчатова представала, высвеченная удивлением, вниманием, до мельчайших подробностей. Нечто подобное произошло и у меня с Фадеевым. Разумеется, впечатление тут могло быть в чем-то случайным, внешнее могло показаться сущим, тут не было отбора впечатлений, и тем не менее история эта до сих пор, спустя тридцать лет, не потеряла для меня примечательности. Никогда дальше на моем литературном пути не было такой страстной заинтересованности, такой поглощенности моей работой со стороны писателя, для которого я был человек неведомый. Да к тому же в пору нелегкую в его собственной судьбе. Это ответственное, хозяйское отношение к литературе – не близлежащей, а ко всей нашей литературе, – хозяйское в смысле умения видеть ее в целом, это качество удивляет меня сегодня куда сильнее, чем тогда.
Фадеев спросил, собираюсь ли я перейти на профессиональное положение писателя, то есть оставить свою работу в институте. Это была мучительная для меня проблема. Я боялся оторваться от института, будущее писателя казалось мне неверным, зыбким, да и к тому же я еще не знал, есть ли у меня на это право. В нелегком этом решении во многом помогла тогда твердая уверенность Фадеева. «Пора, пора, – сказал он, – проза не терпит совместительства, она требует круглосуточной работы». Думаю, что это помогло мне уйти из института. Потом всякое было, я жалел о своем решении, раскаивался, но тогда, тогда я был окрылен.
Впоследствии мое отношение к Фадееву сложилось неоднозначно, но чувство благодарности за нашу встречу осталось навсегда.
Я провел у Фадеева больше трех часов, я чувствовал себя вымотанным, Фадеев же был разгорячен, разошелся, он ни за что не хотел меня отпускать, взял с меня обещание звонить, заходить, когда буду в Москве. Я обещал, хотя знал, что не отважусь. Так оно и было. Спустя полтора года я поехал на похороны Фадеева. Но в тот декабрьский день 1954 года казалось, что жизнь бесконечна, что дороги наши будут пересекаться, сходиться не раз и это только начало наших отношений. Что и впредь каждая моя новая книга будет встречать такое же горячее участие этого человека.