355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Даниил Гранин » Милосердие » Текст книги (страница 2)
Милосердие
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 04:41

Текст книги "Милосердие"


Автор книги: Даниил Гранин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 8 страниц)

Примерно все это я и сказал в зал. Теперь я говорил только то, что чувствовал, честно, не дипломатничая. Да, я не хотел ехать к вам сюда. Слишком дорог для меня этот праздник. Все мои однополчане удивлялись – на дни Победы к немцам? У них же совсем другие чувства вызывает эта дата, ты там не нужен со своей радостью и со своей печалью. Тебе не с кем там будет вспомнить о погибших товарищах. Но я хочу именно здесь вспомнить моих павших товарищей, здесь, в Нюрнберге… Пусть не все разделяют мои чувства – это тоже надо знать. Я не жалею, что приехал сюда. Для меня было открытием, как вы отмечаете сорок лет разгрома гитлеровской Германии: серьезно, честно и мужественно.

Это, конечно, им понравилось, но я, стоя под прожекторами, уже не радовался, я думал о том, что все мы привыкли аплодировать словам, а мир более всего ныне нуждается в поступках…

Показания свидетелей

Известный французский писатель Владимир Познер написал книгу «Нисхождение в ад». Он составил ее из рассказов узников концлагеря Аушвиц (Освенцим). Он добавил туда свидетельства эсэсовцев, работавших в этом лагере, выдержки личного дневника врача гестапо. Он начинает свою книгу без всяких предисловий с рассказа Сюзанны Фальк, шестнадцатилетней девочки, которую арестовали в 1942 году, и далее следует рассказ за рассказом – Мари-Клод Вайян-Кутюрье, Жорж Валлерс… Десятки, сотни рассказов. День за днем, смерть за смертью. Бесстрастно, с пытливостью историка восстанавливает Познер жизнь и гибель десятков тысяч узников этого лагеря истребления. Как работали фабрики смерти. Как заключенные – будущие трупы – обслуживали эти фабрики. Таскали трупы к печам, вывозили пепел. Что за жизнь в это время шла в бараках. Люди болели, чинили одежду, искали, где бы помыться. Быт тысяч людей, стоящих на очереди к печам, к газовым камерам, был ни с чем не сравним. Но сколько человечности умудрялись сохранить эти женщины, дети, мужчины, согнанные сюда со всех стран Европы: венгры, итальянцы, французы, русские, немцы, евреи, голландцы… Подробности про еду, про обувь, про работы, про то, как спали, про самоубийства. Единственный, кто сопровождает Познера в этих страшных воспоминаниях, – Данте, идущий сквозь ад. Они как бы вместе нисходят круг за кругом в глубины ада, и фантазия великого Данте отступает перед коллективным творением фашизма.

 
Смесь всех наречий, говор многогласный,
Слова, в которых боль, и гнев, и страх,
Плесканье рук, и вопль, и хрип неясный
Сливались в гул, без времени, в веках…
 

Недавно я прочел в западногерманском журнале, что многие молодые немцы в ФРГ доказывают, – не считают, не полагают, а доказывают! – что никаких концлагерей не было, фабрик уничтожения не было, все это пропагандистские трюки. Не могло такого быть в Германии. Не могли такое делать немцы. И не только молодые не верят – и те, кто старше, те тоже вторят этим голосам все охотнее и дружнее. Многие вполне искренне отвергают все свидетельства, все фотографии, кинокадры, документы. Слишком чудовищна правда, та, что творилась и на самой немецкой земле, и в Освенциме, и в других концлагерях. По мере того как проходит время, признавать за правду эти свидетельства становится все труднее.

«По всей Европе шли облавы, и женщин и мужчин ссылали в Аушвиц. В живых оставляли лишь тех, кто был достаточно силен, чтобы работать все лето. За это время люди умирали во множестве. Самые крепкие, выдерживающие по шесть месяцев, к этому времени были уже так истощены, что попадали в ревир [1]1
  Лагерный лазарет.


[Закрыть]
. В это-то время, к осени, и производились массовые селекции, дабы избавиться от бесполезных ртов во время зимы. Всех сильно исхудавших женщин, так же как и всех тех, у которых болезнь затягивалась, беспощадно отсылали в газовые камеры. Евреев же отправляли туда почти ни за что, отправляли даже тех, у кого была чесотка…»

Доктор Владислав Фейкель свидетельствует:

«Людей убивали уколами, поначалу пробовали бензин, но выяснилось, что это непрактично. Знаю случаи, когда после укола смерть наступала лишь через три четверти часа из-за отека легких. Стали подыскивать более быстрый метод – применили перекись водорода, затем фенол».

Владимир Познер разыскивал по всей Европе уцелевших узников Освенцима и записывал их свидетельства. Казалось бы, за почти полвека об Освенциме собрано и написано куда как много. Нет и еще раз нет. Еще больше свидетельств невысказанных, непрозвучавших хранится в памяти людей. Они так и уходят с ними в Лету, не сохраненные бумагой, записью, пленкой… У каждого заключенного был свой рассказ – ни на что не похожий, отдельный. Рассказы не повторяются. Я убедился в этом, когда мы с Алесем Адамовичем собирали свидетельства ленинградцев для «Блокадной книги». Нам поначалу казалось, что достаточно выслушать сорок-пятьдесят блокадников, и материал будет исчерпан. Но вот мы прослушали пятьдесят-шестьдесят человек, и стало ясно, что повторов нет, открывались все новые и новые повороты блокадного бытия, неведомые нам. Сто, сто пятьдесят рассказов мы записали, и все равно каждый был отдельным, каждая судьба имела свою трагедию, свои подробности жизни: драгоценные, неизвестные. Двести рассказов… мы остановились только потому, что поняли: захлебнемся, не справимся с обилием материала.

Я позволил себе привести здесь личный пример лишь для понимания этого метода сбора материала в документальной литературе. Личные свидетельства участников даже спустя десятилетия сохраняют ценность первоисточников. Они, конечно, нуждаются как бы в сепарации, в просеивании, ибо память с годами вбирает в себя, присваивает виденное в кино, вычитанное в книгах. Но все равно есть в любом воспоминании крупица незабываемого. Она сверкает нестерпимым светом подлинности и небывалости.

У каждого свое, потому что каждая жизнь неповторима, как неповторимы судьбы, характеры… И после освобождения все происходит по-разному.

Сюзанна показывает автору синие цифры на левой руке: «А5654». Другие сводят свои лагерные номера, а она не собирается сводить. Она оставила клеймо. Считает это своим долгом перед теми, кто не вернулся.

Документальная проза типа книги «Нисхождение в ад» – это искусство и отбора и монтажа материала. Я не случайно говорю «проза». Это не репортаж, не сборник свидетельств. Это именно проза. Писатель соединяет голоса в хор, создает ораторию. В ней звучат и арии, и речитативы, и хоры, все соединено с оркестром, авторской речью, интонацией, его, писателя, замыслом…

В этой книге участие автора минимально. Он почти незаметен, он дает выговориться своим героям, время от времени звучит его вопрос, скупые пояснения о рассказчике, и опять он умолкает, но он здесь. Молчание его ощущается, оно слышимо. Его молчание – это застрявшие в горле слова, которые сейчас слабы и беспомощны. Литература рядом с этими рассказами становится литературщиной, писательское вмешательство может обернуться фальшью. Владимир Познер очень точно чувствует это. Единственный мотив, литературный мотив, который звучит в книге, – это строфы из Данте.

Читать книгу подряд невыносимо тяжело. Время от времени утешаешь себя тем, что все эти ужасы – история. Прошло сорок лет. Но представляется, что миновали столетия, читаешь нечто средневековое. Однако что это – Менгеле! Имя это только что я слышал, оно напечатано было в газете 1984 года! Здесь, в книге, Менгеле на перроне Аушвица отделяет близнецов и карликов среди прибывших. Он отправляет их в специальный барак. Близнецов умерщвляют одновременно, их можно подвергнуть одновременному вскрытию.

«Приподняв крышку, вижу двухлетних близнецов. Их несут в зал и кладут на стол для препарирования. Открываю досье. Читаю подробные клинические исследования, сопровождаемые рентгеновскими снимками, рисунками… Смертью своей они должны разрешить загадку размножения расы, что даст возможность продвинуться в исследовании законов сохранения высшей расы, избранной для подавления других. Реализация этих экспериментов поручена доктору Менгеле. Главному медицинскому шефу концлагеря Освенцим. Его цель – воспроизведение чистокровных арийцев в количестве, достаточном для замены народов Чехии, Венгрии, Польши, обреченных на уничтожение на территориях, объявленных жизненным пространством третьего рейха».

Менгеле устроил парад-шествие цирковой группы лилипутов: все были в сверкающих блестками костюмах; ничего не подозревая, они проделывали свои трюки на площади лагеря, танцевали.

«Смех, музыка, эти карлики, этот маскарад, – вспоминает одна из уцелевших узниц, – все это превратилось в такой ужасающий спектакль, что все дрожат от страха. „Шлюсс!“ – внезапно раздается голос Менгеле – и все разом смолкает. Некоторое время еще видна фигура красавца доктора, пересекающего лагерштрассе в сопровождении маленьких, пищащих, жизнерадостных существ. Кто мог думать об уничтожении этого маленького народа? Менгеле смеется вместе с ними, а затем самолично отводит эту веселую, доверчивую группу в газовую камеру».

Менгеле… Газеты сообщали, что он, оказывается, жив, здоров. Проживает где-то в Перу, наезжает время от времени в Штаты, в Вашингтон.

Его давно выследили, и тем не менее он остается на свободе. Милый старичок, хорошо обеспеченный, чем-то занятый, какими-то, наверное, безобидными делами. И неуловимый. Проворный. Все это нисхождение в ад, значит, было недавно, в нашем веке, еще не конченном, не сданном в историю. Более того – оно еще пребывает в человечьем обличии, существует, тлеет, раз живы, не судимы, расхаживают по земле кем-то охраняемые эти менгеле. Не он один.

Вдруг, неожиданно, книга Познера становится не историей – она повисает, как мост, над пропастью, отделяющей нас от минувшего, казалось, канувшего навеки.

В книге нет предостережений. Она просто повествует о том, как это происходило, эпически спокойно, без гнева и печали, как бы свидетельствуя перед Высшим судом. Не только интонация, многое другое в этих рассказах напоминает замечательную книгу «Я из огненной деревни», созданную белорусскими писателями Алесем Адамовичем, Янкой Брылем и Владимиром Колесником. Правда, они не пользовались печатными свидетельствами – их не было. Книга составлена только из записанных авторами рассказов. Но тем более поражает сходство того, что творилось в Белоруссии и в Освенциме, сходство бесчеловечного духа фашизма. Фашисты сжигали людей в белорусских деревнях точно так же, как в Освенциме. Фашизм был одинаков – что в Польше, что в Белоруссии, что в Бухенвальде, – фашизм повсюду один и тот же, в любой стране.

Прежде чем втолкнуть людей в газовую камеру или выстрелить им в затылок, убивали в них дух к сопротивлению, превращали их в униженных, покорных тварей. Механизм этот был разработан, а может, постепенно развивался во всех деталях, начиная с того, как не давали мыться, как люди погружались в грязь, в безразличие, как они подбирали с земли картофельную шелуху, объедки…

«У нас была одна миска на пятерых и ни одной ложки. Как же делить? Например, суп? Наливают пять черпаков супа, разбирайтесь, как хотите! Другого решения не было – по глоткам. Говорили: „Каждому по три глотка!“ Лакаешь три глотка и наполняешь рот еще немного, но не проглатываешь сразу, чтобы другие не видели. Передавали миску дальше, а те проделывали то же самое».

Вся, вся лагерная жизнь состояла из этих подробностей унижения, несправедливости, в которых и нужды-то особой не было, логики не было, потому что заключенных можно было уничтожить и без того. Но фашизм – это человеконенавистническая идеология, надо было ежедневно утверждать презрение и ненависть к людям.

Книга Познера вскрывает эту ненасытную ненависть, повседневную суть фашизма. Лагерь давал возможность для этого ничем не сдерживаемого разгула фашистских идей.

Мы встретились с Владимиром Познером в Берлине, и я сказал ему, что читаю его книгу. Мы говорили о фашизме. Я – о том фашизме, который был виден нам из окопов под Ленинградом, в танковом триплексе, по дорогам Прибалтики, у стен Кенигсберга, он, Познер, – о фашизме концлагерей. Мы сидели с ним до поздней ночи. Он рассказывал о своих последних поездках в Южную Америку. Несмотря на возраст, он непрерывно ездит, он все время в дороге. Рассказывал о своих приключениях, об экзотике Перу, о своем детстве, но всякий раз мы возвращались к фашизму, к войне. Мы не хотели говорить об этом, и все равно нас «сносило». Наверное, потому, что это неотделимо от насущности, от борьбы за мир, связано с угрозой новой войны. На этот раз война, третья мировая, направлена уже против всего человечества, ее адрес прост – Земля, люди!

В последней, заключительной главе книги рассказано о приходе советских войск, освободивших заключенных лагеря. Война все время ощущается в книге: война, которую вела наша армия с немецким фашизмом, приближалась к Освенциму. Читая книгу, я вдруг почувствовал, как наша Великая Отечественная война из войны самозащиты, отпора оккупантам превращалась в войну освободительную для народов Европы. Мы, солдаты, тогда, в 43-м – 44-м годах, мало знали об ужасах фашистских концлагерей. И только по мере наступления по Европе начинала проступать для каждого великая миссия нашей армии.

Читая книгу Познера, видишь, как ждали во всех бараках русских, прихода русских, – значит, освобождения; видишь, чего стоил каждый час в этот последний период войны. «Нисхождение в ад» напоминает всем людям о подвиге советских солдат, о тех, кто освобождал европейцев от фашизма.

Книга Познера предстает перед нами как экстракт, эссенция, отжатая художником. В ней сконцентрированы до жгучести сущность фашизма и, с другой стороны, возможности человеческого духа, находившего в себе силы для сопротивления. Даже когда оно не было активным сопротивлением, люди отстаивали в себе человечность, – каким-то чудом они сохраняли в себе чувство дружбы, чувство любви к этому миру, к его красоте, к его краскам и запахам.

Победа над фашизмом, сорокалетие которой мы празднуем, – это не только майские дни сорок пятого года. Победа складывалась из многих малых побед по дороге к Берлину. В конце января исполнилось сорок лет со дня освобождения советскими войсками узников Освенцима. Освенцим давно стал символом фашистского зла – зла гитлеровского нацизма, – и хотя не было боев за Освенцим, но освобождение концлагеря Аушвиц, его ликвидация стали тоже одним из символов Победы.

Наши войска шли дальше – на Германию, впереди было несколько месяцев ожесточенных сражений, и то, что предстало тогда в этих страшных бараках Освенцима, в раскрытых воротах складов, забитых человеческими волосами, в этих печах и газовых камерах, открыло перед всем миром участь Европы – уготованную ей фашизмом угрозу уничтожения народов, от которой избавлял их советский солдат.

Завещание

Человек обыкновенный, совершая поступки пророческие, не верит себе. И мы не верим ему. Путем всяких логических манипуляций странность сводим к случайности, объясняем все совпадением, пока все не становится на свои места.

С гениями это не получается, у них есть действия, которые остаются загадочными. Объяснить эти действия невозможно. Никакая логика не помогает. Сколько бы ни делить их на вероятность, остаток велик. Остается всегда ощущение чуда.

За несколько месяцев до своей гибели Пушкин пишет два стихотворения, оба как бы итоговых: «Из Пиндемонти» и «Памятник». Оба окончательно формулируют, завершают прожитое. Что заставило его, что толкнуло его подвести черту, почему в расцвете физических и духовных сил надо было вернуться к этой старинной форме завещания поэта? Откуда возникла вдруг потребность взглянуть на себя после смерти, издалека – ведь «Памятник» это как бы спустя сто лет, а может, и целых полтора века, или того более, – из космического будущего:

 
Доколь в подлунном мире
Жив будет хоть один пиит.
 

Почему вдруг понадобилось переосмысливать державинский «Памятник»? Предощущение конца? Вещие сны? Мы никогда не узнаем подлинных причин. Да и знал ли их сам Пушкин?

Пришел час, и что-то продиктовало ему эти строки. Он записал их почти набело. Так было и со стихом «Из Пиндемонти», такое же удивительное, высеченное в камне каждое слово о том, как следовало бы жить поэту. Тоже завещание. Как он, Пушкин, мечтал жить. Пытаться согласовать эти два стихотворения – занятие пустое. Это та противоречивость, которая поддерживает жизнь. Как вдох и выдох. Вот как мне хотелось прожить, а вот как я жил. Что должен был делать – что делал.

У каждого истинного художника есть вещи, надиктованные свыше. Это не просто вдохновение, это то, в чем является миру провидение, предсказание, в котором есть, кроме нашего времени, то, о чем мы не знаем. Но я не собираюсь заниматься разбором «Памятника», это делали, и прекрасно, такие специалисты, как М. Алексеев, В. Непомнящий и другие. Мне хочется сказать лишь о том, что значило для литературы, для читателя это произведение, известное всем с детства, которое мы знаем наизусть, знаем, как, может, никакое другое пушкинское стихотворение. Это не случайность. Великое притягивает к себе неосознанно. Пусть «Памятник» не вершина, но он магнитный полюс творчества Пушкина. В нем нравственный итог стал нравственной заповедью для понимания нашей жизни и творчества. Он прошел через всю историю русской литературы напоминанием, призывом и заветом.

Пушкин формулирует три заслуги своей поэзии: «Чувства добрые я лирой пробуждал» – раз, «восславил свободу» – два, «милость к падшим призывал» – три.

Есть ли большая разница между «чувства добрые…» и «милость к падшим»? На первый взгляд понятия почти схожие, близко стоящие. Но, думается, «чувства добрые» обнимают все восприятие мира. Это любовь, это полюбление жизни, как определил Лев Толстой свою задачу художника – способствовать полюблению жизни, это удивление перед красотой жизни:

 
Дивясь божественным
             природы красотам,
И пред созданьями
             искусств и вдохновенья
Трепеща радостно
             в восторгах умиленья…
 

Радость деревенской жизни, гимн дружбе, разуму, солнцу, восхищенье верностью – спектр добрых чувств пушкинской поэзии огромен. На первое место во всей своей поэзии для своего поэтического труда Пушкин ставит добро, доброту, чувства добрые.

Все чаще я слышу этот конечный, все завершающий вывод: он был добрый человек. Это произносится или не произносится, но тоже звучит, перечеркивая многое в нашей суетной жизни. Добрый человек – вот что оказывается важнее славы, карьеры и некоторых других мер успеха. Это выносится впереди алых подушечек с орденами и медалями, это оказывается порою важнее таланта, списка трудов, количества ступеней, пройденных по должностной лестнице… Сколько человек сделал добра, доброта его нрава, его жизни – перед раскрытой могилой остается прежде всего это, как наивысшая ценность. Прощаясь, мы ищем добро, и тут нет ни малых людей, ни больших, ни великих, ни заурядных.

На фронте, прощаясь, мы говорили: «Он был храбрым солдатом», но еще выше был тот, кто удостаивался: «он был хорошим товарищем, настоящим товарищем».

Сегодня не случайно на первое место выдвигается человечность, доброта. Это совпало с пушкинским, там она тоже на первом месте. Но, может быть, это не только совпадение, может быть, мы приходим к Пушкину.

Пушкинский призыв к доброте слышался все лучше за последнее десятилетие. Воспринимался не моральной прописью, а тоской по доброте, по человечным отношениям. В поэзии Пушкина лира, пробуждающая доброту, служила камертоном, по которому можно было определять строй чувств, их знак. У Пушкина никогда нельзя спутать зло и добро. Это не случайно, гений Пушкина отличается от прочих русских гениев счастливой цельностью натуры. Он воплощает душевное здоровье человека без комплексов. Как ни была трагична его жизнь, как бы ни были велики терзания его совести и чести, в нем нет раздвоенности, нет разлада слова и дела, ума и сердца, всего того, что будет мучить русскую литературу позже.

Чувство доброе, убежден он, есть в каждом человеке. Он утверждает альтруизм. Доброта врожденна, дана человеку генетически. Доброту не столько следует проповедывать, воспитывать, ее достаточно пробудить. Точность этого глагола можно считать откровением. Но кажется здесь нечто большее. Здесь, может быть, заключен принципиально иной подход к роли искусства. Чтобы пробудить – достаточно коснуться, не надо кричать, можно шепнуть, шепнуть только имя или что-то из детства:

 
…Вновь я посетил
тот уголок земли,
где я провел…
 

А можно вроде из другой жизни:

 
Цветок засохший,
             безуханный,
Забытый в книге, вижу я…
 

Он не требует, не убеждает, не обличает, он прежде всего поэт. У него не указка в руках, не мел с грифельной доской, не учебник – у него лира, ею он пробуждает, и тут он бесконечно богат и изобретателен, чтобы заставить отозваться человеческие сердца.

« ВОССЛАВИЛя свободу» – в жестокий век не убоялся он славить ее. До конца своих дней считал себя другом тех, кто вышел на Сенатскую площадь. И то, что судьба с 14 декабря отделила его от них, всегда неотступно жгло его сердце. Если и был у Пушкина какой-либо комплекс, то это комплекс вины перед декабристами. Мысль о них не давала ему покоя. Стихи его полны прямых и косвенных воспоминаний. В них откликается эхо его внутреннего голоса. Часто возвращается он в отрывках, в набросках на «печальный» остров, на остров Голодай, где втайне были похоронены пять повешенных. Он рисует эту виселицу. Вернувшись в Петербург, он первым делом отправляется с Вяземским на Кронверк, где они отпиливают от остатков помостов 5 обрезков, пять малых плах, пять заноз, которых никогда не вынуть, они так и будут нарывать.

В чем его вина? Этого понять нельзя, не перечувствовав нечто подобное. Подобное досталось нашему поколению. Тем, кто вернулся с фронта, – перед теми, кто остался под фанерными пирамидами, под наспех отесанными столбиками.

Так болело сердце и у тех, кто вернулся на своих двоих, со своими руками, – перед теми безногими, безрукими, ослепшими, обгорелыми в танках, они долго еще доживали в инвалидных домах, где-нибудь на Валааме.

ЕСТЬ ТРЕТЬЕназначение поэта – милость к падшим призывать. Оно было для меня самым сложным. Казалось бы, чего яснее. Но это часто бывает у Пушкина. Ясно, а вот чувствуется, что не все ясно. Ясно милосердие. К тем же декабристам. У Державина поэт должен истину царям с улыбкой говорить. Пушкин заменил – милость к падшим призывать. Державин всерьез пробовал быть советчиком у Екатерины, по праву первого поэта страны направлять просвещенную царицу. Простодушие гения. Цари никогда не нуждались в наставлениях поэта. Поэты предназначены лишь для украшения царствия, не более. Пушкин призывал к милосердию, тут ему было не до намеков и ассоциаций, тут от поэта требуется прямой призыв: милосердия, Государь, милосердия! Милосердия от власть имущих, милосердия не только к бунтовщикам и мятежникам. Милосердия вообще к побежденным. Так поступал Петр I с пленными шведами, усадив за свой стол пленных генералов, отдавая должное их храбрости. Это был пример не ненависти, не унижения, а высшей формы воинского милосердия. Не случайно Пушкин открывает первый номер «Современника» программным стихотворением «Пир Петра Первого» – об этом самом.

Милость к падшим прозвучала у Пушкина как завет, который восприняла русская литература. Призыв к милосердию обращен был ко всем, и это оказалось куда важнее холодной истины, до которой царям дела нет, ибо что есть истина, тем более в ловких руках царедворца.

Милосердие – это то, чего можно практически добиться, – спасти человека, поддержать. Это конкретность нравственности, деятельность тех добрых чувств, которые пробудились.

Пушкинисты считают, что Пушкин имел в виду декабристов, но милость к падшим стала восприниматься как общий призыв, как долг всех русских писателей. По тому, как литература выполняла этот пушкинский завет, можно было судить о нравственном уровне искусства. А русская литература выполняла этот завет, она развивала идею милосердия от Гоголя и Тургенева, Некрасова и Достоевского, Толстого и Чехова, от всех больших и малых литераторов, которые старались поднять достоинство маленького человека, вызвать сочувствие к забитому чиновнику четырнадцатого класса, станционному смотрителю, увидеть в нем человека благородных страстей. Любовь и сострадание были щедро отданы униженным и оскорбленным, убогим и сирым, отверженным. Тема эта в русской литературе определила многое – ее нравственную высоту, авторитет и народную признательность к званию русского писателя.

Перед лицом Пушкина следует признать, что священная эта традиция в советской литературе многие годы была ослаблена, если не прервана. Мы воспевали героику, подвиги, людей, одолевающих трудности, бесстрашных, все сокрушающих борцов. Но где были произведения о людях, не могущих одолеть несправедливости и тяготы жизни, о тех, кто упал духом и отчаялся… А сколько их было кругом нас – и литература не протянула им руку, она отделывалась лишь тем, что клеймила и осуждала и отчуждала падших. Идея о том, что несчастья и страдания неприличны, несвойственны нашему человеку, стала столь сильной, что даже блокадную эпопею Ленинграда пытались изображать лишь как цепь подвигов и героических деяний… Нельзя было, запрещалось рассказывать о Ленинграде, как о городе наших страданий, неслыханных мук, которые принесла с собой война.

Слишком просто было бы возлагать всю вину на нашу и без того перетерпевшую литературу, но не сказать об этом тоже нельзя. Нельзя смывать сих строк печальных. Нельзя забыть о том, что со времен «Тихого Дона» – этого великого волнующего призыва милости к падшим – голос милосердия звучал все реже. В нашей послевоенной литературе нельзя найти строк сочувствия к народам, которых выселяли с родных мест, – чеченам, калмыкам, крымским татарам, к миллионам, которые безвинно перетерпели за фашистскую оккупацию, да еще миллионам, которые перетерпели за плен, ко всем честным людям, страдающим за свои убеждения. Литература лишена была права даже на сострадание. Можно, конечно, прикрыться щитом истории, можно считать, что раз нельзя было, то и не писали, но сегодня вдруг оказалось, что и в столах не было ничего, что нечего предъявить в свое оправдание, пример Булгакова, Ахматовой, Платонова – двух-трех писателей лишь показывает, что можно было не убояться. Что милость к падшим требует пушкинского мужества и веры. Когда мотив этот стал возвращаться в литературу последних лет, как услышан он был всеми! Вспомните «Сашку» Вячеслава Кондратьева, вспомните стихи Вознесенского, Евтушенко, Окуджавы, «Знак беды» Быкова, а ныне и у других стала подниматься эта долгожданная тема, которая так нужна для очеловечения нашего бытия. К ней надо призывать и призывать, чтобы растревожить совесть, чтобы лечить глухоту души, чтобы человек перестал пожирать отпущенную ему жизнь, ничего не отдавая взамен и ничем не жертвуя.

ПУШКИН– точка схождения любви самых разных поэтов и писателей, а можно сказать – точка пересечения. И до Пушкина, и после все влечения расходятся. Одни к Лермонтову, другие к Фету, третьи к Некрасову. На Пушкине же сошлась вся русская литература, вся русская культура. Не могу до конца понять, почему именно творчество Пушкина вызывало и вызывает такой исследовательский азарт. Может быть, все же потому, что Пушкин – это постоянно действующая тайна, она то дается в руки, то ускользает. А может, потому, что он не перестает быть очень современным.

Каждый народ фокусирует свои чувства на одном избранном им гении. У англичан это Шекспир, у немцев это Гёте, у итальянцев Данте, у испанцев Сервантес. Как происходит такой выбор, трудно сказать. Почему среди прочих звезд русской словесности был избран Пушкин? И бессменно остается средоточием народной любви все растущей. Любовь эта не подвержена моде. Пушкин соединил западников и почвенников, горожан и деревенщиков. Это большое счастье для нашего народа, что появился Пушкин. Он украсил жизнь многих поколений, придал ей духовность, совестливость и, наконец, наградил красотой и наслаждением. Он скрепил цельность национального самосознания.

При этом Пушкин писал об испанцах, итальянцах, австрийцах, его герои – поляки, литовцы, цыгане, разноязычный яркий мир страдает и любит в его произведениях, где способность постигать и принимать другие народы не знает равных. Это, может, единственное явление в мировой литературе. Жаль, конечно, что поэзия Пушкина так трудно осваивается языками мира. Жаль, что поэзия его не перешла еще в культуру других народов так, как это произошло с Достоевским, Толстым, Чеховым, Сервантесом, Бернсом. Рано или поздно это произойдет. Без Пушкина мировая культура не полна. И по мере того, как это будет свершаться, народам явится не только русская душа Достоевского и Чехова, но и удивительная цельность души, человеческая гармония.

Духовность читающего человека начинается в школе с Пушкина и кончается тоже Пушкиным, ибо приходит пора, когда из всех друзей он оказывается самым верным, самым нужным, хлебом насущным, который никогда не приедается.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю