Текст книги "Дорога на Стрельну (Повесть и рассказы)"
Автор книги: Даниил Аль
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 15 страниц)
– А ты теперь куда, Андрей?
Он понимает мой вопрос.
– Туда, Саня, туда. – Шведов показывает рукой в сторону удаляющегося боя.
ЧЕЛОВЕК С ЧАСАМИ
Февраль сорок второго. Самое лютое время блокады. Часть, в которой служил старший лейтенант Капитонов, стояла под Пулковом. В тот день его отпустили домой проведать мать и сестру, от которых давно не было известий.
Капитонов шел пешком по Международному проспекту и не узнавал Ленинград: по свету – над городом был яркий день, а по безмолвию глубокая ночь.
Заледеневшими, безжизненными скалами стоят дома. По пустынным улицам метет поземка. Снегом занесены подворотни и подъезды. Кривые стежки пересекают мостовые, тянутся по панелям. Вдоль домов медленно передвигаются редкие пешеходы. Человеческой речи не слышно. Обессилевшие люди оседают на снег и не просят о помощи. Мало у кого хватает сил поднять упавшего.
Несколько раз останавливался он возле пожаров. Дома не полыхали, а подолгу тлели и чадили, как сырые головешки. Их и не пытались гасить. Нет воды. Да и не проехать по улицам пожарным машинам.
Капитонов был потрясен увиденным. Разумом он понимал, что живы ленинградские заводы и фабрики, что на них ремонтируют танки, делают "катюши", точат снаряды и мины, шьют для фронта теплые вещи. Он понимал, что многие люди сидят по своим квартирам, стараясь без крайней надобности не расходовать силы и не выходить на мороз. Но эта мертвая тишина улиц, эти безжизненные дома... Капитонов не раз ловил себя на том, что идет слишком медленно, и убыстрял шаг. Но стоило ему погрузиться в тяжкие думы о родном городе, о судьбе своих близких, его шаги снова становились медленными, будто мысли и в самом деле обладали пригибающей тяжестью.
Так и брел он – то убыстряя шаг, то медленно. Не раз помогал подняться осевшим на снег людям. Не раз впрягался в салазки с мертвецом и тихо шел рядом с молчаливым родственником или соседом умершего, пока тот не останавливался, чтобы отдохнуть. Тогда Капитонов шел дальше. Ждать он не мог.
На Загородном, ближе к Владимирской площади, людей было больше. Неподалеку находился Кузнечный рынок. Теперь он стал толкучкой. Там можно было выменять какую-либо ценную вещь на кусок хлеба, на дуранду или на плитку столярного клея.
На площади, возле аптеки, кто-то тронул Капитонова за рукав.
– Товарищ старший лейтенант...
Капитонов остановился. Перед ним стоял невысокий мужчина лет сорока, в шапке-ушанке и в теплом полупальто. Мужчина смотрел на Капитонова большими глазами, то и дело переводя взгляд на вещмешок.
– Слушаю вас.
– Товарищ старший лейтенант, – быстро заговорил прохожий, – возьмите часы. Замечательная машина. Золотая... Павел Бурэ...
Он отодвинул рукав.
В довоенной юности у Капитонова было две заветных мечты – велосипед и ручные часы. Первая так и не осуществилась. Ну, а часы в студенческие годы приобрел. Большие, карманные, переделанные, по тогдашнему обыкновению, на ручные. Они неплохо служили ему до сих пор. Но он не забыл, что они не настоящие ручные.
Может быть, поэтому на его лице отразилось мимолетное волнение и колебание.
Прохожий это заметил и теперь уже более настойчиво взял Капитонова за рукав:
– Зайдемте сюда, в парадную.
Они поднялись на один пролет к подоконнику.
Часы были и в самом деле замечательные. Продолговатый золотой корпус чуть прогнут, чтобы плотно ложиться на руку. На сером, дымчатом циферблате блестели золотые стрелки, а вокруг него чернели римские цифры. Только цифры "шесть" и "двенадцать" были рубиново-красными.
О таких часах Капитонов никогда не мечтал, потому что таких никогда не видел.
– Послушайте, какой ход! – сказал прохожий. – Вы только послушайте! В его голосе звучал неподдельный восторг.
Капитонов приложил часы к уху. Звук, который он услышал, был неожиданным. В нем совсем не чувствовалось металла. Казалось, в маленьком холодном корпусе билось что-то живое. Капитонов вспомнил, как, положив голову на грудь жены, перед ее отъездом в эвакуацию, долго вслушивался в биение ее сердца. Конечно, ход этих часов не биение сердца. Но он все-таки напоминал его. И поэтому Капитонов слушал и слушал, не в силах опустить руку.
– Напрасно вы сомневаетесь, – сказал прохожий. – У них отличный ход. Идут абсолютно точно.
И тут он заговорил быстро, словно боясь, что не успеет сообщить Капитонову нечто очень важное.
– От отца мне достались. Он был крупный инженер. Бывал за границей. Купил эти часы в Париже. Мне подарил, когда я институт окончил. Я тоже инженер. Храню их как память об отце. И сам их полюбил. Не знаю даже, как без них буду жить... Обойдусь, конечно... Дочка бы осталась жива. Жена недавно умерла. Мы вдвоем остались. Может, и продержались бы. И вот несчастье опять. Воспаление легких у дочки. Врач сказал – надо гусиный жир. Где уж тут. Хоть какого-нибудь достать бы. Сала или масла. А если правду сказать... Вам скажу правду. Себе не говорю. Умирает она, моя девочка. Семнадцать лет ей. Маленькая надежда все-таки у меня есть... Извините, что я к вам пристал... На толкучку идти боюсь. Вырвут часы и ничего не дадут. Бывает... Прошу вас, возьмите часы. Очень вас прошу.
– Что вы за них хотите? – спросил Капитонов, возвращая часы владельцу.
– Что дадите. У вас, наверное, тоже есть близкие в городе.
– Мать и сестра... Если живы...
– Живы. Будем надеяться... Я понимаю: то, что вы дадите мне, вы отнимете у них. Смотрите сами. Что можете. Масла немного. Если есть. В конце концов, все будет благом. Смотрите сами...
Капитонов снял с плеч вещмешок и развязал его.
"Легко сказать – смотрите сами", – подумал он.
Только несколько недель назад фронт начали лучше снабжать. Заработала Ладожская дорога. Тогда, впервые, он получил казавшийся сказочным командирский паек: мясные консервы, сгущенное молоко, галеты, солидный брусок масла. С тех пор он получал такой паек еще три раза. Но за все время почти ни к чему не притронулся.
Это было непросто. Несмотря на то что хлеба стали давать больше и приварок стал гуще, аппетит оставался волчьим: сказывались месяцы недоедания. Да и жизнь в промерзших землянках, в железной стуже окопов требовала много калорий. Теперь только он догадался, что слово "искушение" происходит от "кусать" и "кушать"... Обо всем этом Капитонов невольно вспомнил сейчас, выкладывая на подоконник банки консервов, сгущенку и масло.
Прохожий как завороженный смотрел на продукты.
– Что дадите. Что дадите. За все скажу спасибо...
Он вынул из кармана полупальто небольшой серый мешок и растянул вдетую в него тесемку.
Капитонов не сразу понял, почему этот неказистый мешок, залитый чернилами, с красной вышивкой на боку, напомнил ему что-то очень далекое и вместе с тем очень близкое. Но тут же он сообразил, что это мешок для галош, который обязаны были иметь младшие школьники. Он вспомнил, сколько переживаний было связано у него самого с таким же вот мешком!..
На нем он впервые в жизни, со старанием и чувством ответственности, выводил свою фамилию. Криво, неровно он тогда написал ее химическим карандашом на мокрой материи. Все расплылось!.. А сколько было неприятностей с этими мешками! То их забывали дома, то вместо своего в раздевалке получали чужой, то они и вовсе пропадали... В четвертом классе он устроил дома бунт против галошного мешка. Хватит! Не девчонка же он. И вообще уже не маленький!
Капитонов взял мешок в руки и прочел аккуратно вышитую надпись: "Валя К. 4-а. 1936 год".
– Что дадите. Я никакой цены не назначаю...
– Дам половину того, что есть. Больше не могу, – сказал Капитонов.
– Половину?! – Прохожий, как показалось Капитонову, покачнулся. Нет, нет... Это много. Что вы?!
Капитонов, не отвечая, положил в мешок прохожего две банки – сгущенку и мясные консервы, буханку хлеба. Затем он вынул из ножен, висевших у ремня, нож и разрезал пачку масла. Только сегодня утром он сам спрессовал ее из брусков своего пайка. Добавив к этому пару горстей галет, он затянул тесемку и протянул мешок прохожему. Тот крепко прижал его к себе.
– Много это... Много... – повторил он. – Я не ожидал, что столько... Правда, часы хорошие. Вы не пожалеете...
Прохожий протянул часы Капитонову.
– Оставьте их у себя, – решительно сказал Капитонов. – У меня есть часы. И ходят они неплохо.
Капитонов стал спускаться с лестницы.
Прохожий молча пошел за ним. Внизу он бочком прошмыгнул в приоткрытую, вмерзшую в сугроб дверь подъезда и побежал.
На улице Капитонов увидел спину своего недавнего собеседника. Бежал он с трудом, еле-еле, но бежал. Перед самым углом прохожий оглянулся. Через мгновение он скрылся за поворотом.
Капитонов пошел своей дорогой к Невскому. Теперь ему было недалеко идти. Литейный проспект просматривался отсюда, от угла Невского, насквозь, до самого Литейного моста. Капитонов еще не мог различить свой дом там, впереди, с левой стороны. Но он уже как бы видел его, он ощущал его в строю других домов проспекта. Во всяком случае, он уже знал теперь, что его дом цел. Тем острее охватило его беспокойство за своих близких. "Как там они? Живы ли? Мать ведь очень плоха. Может быть, ее уже нет, а сестра не решилась написать об этом?"
На середине заметенного снегом Невского его снова кто-то осторожно тронул за рукав. Капитонов увидел того же прохожего.
– Извините. Ради бога, извините. Мозги, видно, тоже худеют от голода. Помутилось вот в голове. Решил, что вы хотите меня забрать.
– Куда забрать? – не понял Капитонов.
– Ну, арестовать, что ли. За спекуляцию часами. Я же говорю, помутилось в мозгах... Потом очнулся. Одумался. Еле догнал вас. Извините. Как я мог так подумать?! Сам не пойму.
– Не за что извиняться. Идите домой! Ждет ведь вас дочь.
– Сейчас пойду. Мне недалеко... Только прошу вас, очень прошу... Лучше всего, если бы взяли вы часы. Но я понял – вы не возьмете. Дайте адрес вашей матери. Мне он нужен... Дайте!..
– Зачем?
– Не знаю. Пока не знаю, зачем именно... Но если не дадите, пойду за вами – узнаю, где она живет.
Капитонов расстегнул полевую сумку, вынул последнее письмо из дома и оторвал от конверта полоску с обратным адресом.
– Вот, возьмите...
Следующий раз Капитонова отпустили домой через два месяца. Теперь он ехал по городу на трамвае. Ехал и не мог нарадоваться тому, что пошел в Ленинграде трамвай. Радовался его веселым, бодрым звонкам. В них звучало что-то весеннее, задорное. Да ведь не зря и раздавались звонки! На улицах было много пешеходов. Вдоль всего маршрута трудились женщины. Одеты они были все по-разному – кто в телогрейках, кто в зимних пальто с меховыми воротниками. Платки, шляпы, армейские шапки-ушанки. Женщины скалывали ломами лед, сгребали снег, впрягшись тройками и четверками в большие фанерные щиты, стаскивали сколотый лед и снег к берегам рек и каналов. Слышались громкие голоса и смех.
Трамвай несколько раз останавливался из-за артобстрела. Пассажиры выбегали в ближайшие подворотни и подъезды. С воем пролетали снаряды: враг тоже знал, что жизнь вернулась на улицы осажденного им города.
И дома, в их комнате, стало теперь совсем по-другому. Маскировочная штора поднята, с окна сняты подушки и одеяла. А на кухне идет вода.
Мать и сестра, хотя и ходят по квартире в ватниках, в теплых платках и перчатках, выглядят совсем не так, как в том страшном феврале. Тогда он застал их полуживыми, почерневшими, замотанными в бесчисленные одежки. Они говорили только о еде, не верили, что сумеют выжить. Мать передвигалась по комнате, держась за стены, за холодную трубу "буржуйки", протянутую к окну, за уцелевшую мебель... Теперь все это было позади.
Окидывая взглядом посветлевшую комнату, Капитонов вдруг заметил на буфете знакомый серый мешок с красной вышивкой. Он взял его в руки и прочитал: "Валя К. 4-а. 1936 год".
– Мама, откуда здесь этот мешок?
– То есть как откуда? – удивилась мать. – Я думала, ты знаешь... Приходил тут с месяц назад один человек, принес этот мешок, полный отрубей. Сказал, что это от тебя. Мы обрадовались! Время еще было такое тяжелое... Очень нам пригодились тогда эти отруби.
– А больше он ничего не говорил? О себе, о дочке?
– О дочке? Нет, не говорил. Я поняла, что он одинокий... Насчет мешка этого был разговор. Мы хотели пересыпать отруби и отдать ему мешок. А он говорит – не надо. Пусть, мол, останется вашему сыну на память.
Капитонов взял в руки мешок, расправил его и молча смотрел на красные ровные буквы вышивки...
– Сказал, что еще к нам придет, если чем-нибудь разживется, добавила сестра. – Но больше не приходил.
– Как его зовут-то? Что за человек? – спросила мать. – Мы тогда не спросили...
– И я не спросил, – ответил Капитонов. – Какой-то человек... Ленинградец... Встретились однажды на улице...
"ТУЧИ-ТУЧИ"
В мае сорок второго дивизию нашу отвели на отдых и переформирование в тыл, километра на три, на четыре от передовой. Штаб расположился в здании управления мясокомбината, в то время не работавшего.
Нас, группу операторов – технических исполнителей штабной работы, разместили всех вместе в большой комнате на втором этаже. Начальники отделов и служб заняли каждый по кабинету внизу.
В комнате, где мы работали и жили, оказалась одна молодежь. Самому старшему, лейтенанту Привалову, недавно исполнилось двадцать четыре. Самому младшему, то есть мне, – девятнадцать.
То, что нас поселили отдельно от наших начальников, никого не опечалило. Люди подобрались жизнерадостные, веселые. Молодежь – она всегда молодежь. И на войне тоже. Так и тянуло каждого и пошутить, и посмеяться... Но не тут-то было!
Рядом с нами, в небольшой комнате, в самом конце коридора, разместился заместитель начальника оперативного отдела штаба майор Вахмитоненко.
Можно было подумать, что его нарочно тут поселили, чтобы он надзирал за нашей дисциплиной. Если такая задача была поставлена, никто лучше майора Вахмитоненко не подошел бы для ее исполнения. Но скорее всего он действовал по собственной инициативе – по велению сердца, как говорится.
Вахмитоненко производил впечатление человека, чем-то раз и навсегда обиженного. Его карие глаза смотрели на всех, даже на вышестоящих, с укором. Лет майору было около сорока, но из-за своей неулыбчивости казался он значительно старше.
В комнате, ставшей его кабинетом, стояли койка, письменный стол и кресло. Чтобы лучше слышать, что делается у нас, Вахмитоненко переставил мебель. Койка, находившаяся у стены, смежной с нами, переехала к окну, а письменный стол с креслом занял ее место. В смежной стене была двустворчатая дверь. Она была закрыта, но слышимость через нее была идеальной.
Не знаю, что делал Вахмитоненко, просиживая часами за своим письменным столом. Возможно, читал или составлял какие-нибудь бумаги. Но одно он делал безусловно и постоянно – слушал. Разумеется, приглушенные разговоры доносились к нему лишь в виде неразборчивого общего звучания голосов. Но разговоры его и не интересовали. Подобно "слухачу" службы ВНОС*, он ловил один, совершенно конкретный звук. Разница была та, что "слухач" ловил тонкий, еле слышный поначалу звук далекого самолета, а Вахмитоненко с таким же упорством и так же бдительно ловил звуки смеха. Стоило ему только услышать смех... Впрочем, во избежание каких-либо неправильных толкований, сделаем небольшое отступление.
_______________
* В Н О С – служба воздушного наблюдения, оповещения и связи.
Прежде всего, надо знать, что мы очень много работали. Как сказали бы теперь – "вкалывали". Штабное хозяйство дивизии – сложная штука. Как-никак тысяч восемь людей надо обуть, одеть, накормить, вооружить, умело повести в бой, уберечь от излишних потерь, вынести, вывезти и вылечить раненых... Соответственно объему работы и режим дня у нас был не легкий. В семь утра подъем, с восьми до тринадцати – работа, потом получасовой перерыв. Можно было чайку попить, по территории мясокомбината прогуляться. Потом работали мы еще один "упряг" до семнадцати часов. Тут обед и свободное время до девятнадцати. Ну, а потом – до двадцати четырех сидеть обязательно, а дальше кому как дела позволяют. Словом, мы вовсе не были бездельниками, какими нас считал Вахмитоненко.
Само собой, чтобы не одуреть от однообразной писанины и расчетов, мы иногда по ходу дела отдыхали... Бывало, кто-нибудь шутку отпустит, или веселый анекдот расскажет, или из довоенной жизни забавный случай вспомнит. Нам, молодым, много ли надо? Чуть что смешное попадется – все дружно и расхохочутся. Тут еще и реплики разные сыплются – добавляют смеху.
Надо признать, что ничего плохого я в этом не вижу и сейчас. Слово "разрядка" употреблялось тогда куда реже, чем сегодня, но понятие это существовало. Необходимость разрядки и некоторого отдыха понимали у нас, кажется, все, кроме Вахмитоненко. Стоило в нашей комнате кому-либо засмеяться, как он тут же врывался к нам. Мы вскакивали, становились по стойке "смирно", а он принимался нас песочить.
"Как вы можете? – начинал он обычно свою тираду. – Война идет! Блокада продолжается! На передовой люди гибнут! А вы сидите тут в тылу да еще и веселитесь!!"
Во время таких нравоучений он весь краснел от гнева, руки его непрерывно двигались. То он дергал себя за ремень, то расстегивал и вновь застегивал пуговицу на вороте гимнастерки, то прочесывал растопыренной пятерней свои довольно уже редкие волосы. Понемногу его крик становился тише, зато в голосе появлялись металлические нотки. Угрозы он произносил уже ровным голосом, полагая, что так они прозвучат более грозно. Были в его арсенале, собственно, две угрозы: одна – донести о нашем "легком" поведении начальнику штаба, другая – разогнать нас и отправить всех на передовую. На наше воображение действовала только первая. Кому же приятно, если на него жалуются. Кроме того, начальник штаба полковник Иванов пользовался у нас большим уважением. Это был не только отлично знающий свое дело командир, но и спокойный, справедливый человек. Вторая угроза нас совершенно не пугала. Во-первых, буквально всех нас взяли сюда, в штаб, из частей дивизии. Каждый уже немало пробыл на передовой. Никто перед возвращением туда не испытывал страха. Кроме того, каждый понимал, что за смех или подобный "дисциплинарный" проступок его из штаба не отчислят.
Дело было не в этих угрозах. Нас обижало отношение Вахмитоненко к нам как к каким-то тыловикам, окопавшимся в безопасном далеке от фронта. Послушать его – можно было подумать, что мы находимся не в блокаде, а на Большой земле, что вокруг нас не рвутся вражеские снаряды, что территория, занятая противником, не видна непосредственно из нашего окна.
Пытались мы ему что-то доказывать.
Как-то раз младший лейтенант Михеев сказал: "Я, товарищ майор, в госпитале лежал по ранению – там и то весело было. Артисты приходили, шуточные рассказы читали, смешные сценки разыгрывали... У одного раненого от смеха даже швы на животе разошлись. Так и после этого смеяться не запрещали". – "И напрасно! – обрадовался Вахмитоненко. – Вот что значит смеяться не вовремя!"
Был среди нас лейтенант Зотов – образованный паренек. До войны он учился в университете на филфаке. Так он Вахмитоненко Ильфа и Петрова напомнил, которых один строгий гражданин тоже попрекал: какой, мол, может быть смех в реконструктивный период?!
Вахмитоненко, однако, сравнением с тем строгим гражданином нисколько не смутился.
"Во-первых, – сказал он, – одно дело – реконструктивный период, а другое дело – война. А во-вторых... – Тут он нехорошо сказал, жестоко: – У вас, лейтенант Зотов, в декабре мать умерла, а в мае вы уже Ильфа с Петровым вспоминаете!.."
Постепенно Вахмитоненко нас одолел. Мы старались в комнате громко не разговаривать и не смеяться. Отдыхали иногда во время работы, чтобы мозги проветрить, но тихо. Кто на табуретку, сбоку от себя, карманные шахматы положит и перекинется парой "блицев" с соседом, кто, если работа позволяет, книжку под столом почитает, кто письмишко домой настрочит.
В свободные часы бродили мы и кучками, и врозь по территории мясокомбината, по пустынному Московскому шоссе. Больше в сторону Средней Рогатки. В сторону передовой, к Пулкову, ходили реже. Часто уж больно падали там снаряды и мины – не отдохнешь как следует.
У меня было свое любимое место для прогулок. Сразу за мясокомбинатом, справа от шоссе, находился поселок – одноэтажные деревянные домики предвоенной постройки. До сентября сорок первого в них жили рабочие и служащие мясокомбината. Теперь здесь было пусто. Жители эвакуировались. Для размещения воинских частей, отведенных на отдых с передовой, хлипкие дощатые домики не годились.
К обезлюдевшему этому поселку меня влекла, как говорится, неведомая сила. Я любил заходить в его пустые дома. В каждом из них оставались свидетельства довоенной, мирной жизни, не выметенные вьюгами прошедшей зимы и ни на что не пригодившиеся многим и многим заглядывавшим сюда. Почти в каждом пустом домике валялись на полу покоробленные детские книжки. То и дело на глаза попадались обломки игрушек, резиновые куклы-пищалки, белые чернильницы-"непроливайки". Везде можно было видеть вороха разноцветных лоскутов – обрывки старых платьев, штанов, трикотажного белья. Тут и там блестели на полу черепки разбитой посуды...
Каждый раз мое воображение рисовало простенькую обстановку, которая служила здесь людям. Круглый стол, накрытый полотняной скатертью – желтой, зеленой или розовой, но обязательно в большую клетку. Несколько рыжих стульев с прямыми, чуть накрененными назад спинками. Такого же цвета буфет, во всех дверцах которого торчит по ключу. На полочках за полосками простого зеленого стекла видны в буфете белые чашки, фарфоровые кружки, украшенные большими цветами, граненые рюмки. На стене, напротив стола, ходики. Однажды я нашел крашенную в зеленый цвет и отлитую в форме еловой шишки гирьку. В одном из углов комнаты виделся мне детский уголок с игрушками, кроваткой, с неизбежным низкорослым стульчиком с круглой дырой посередине. А на маленьком столике между буфетом и окном стоял, надо думать, патефон. Рядом с ним лежала стопка пластинок. Я даже знал, какие именно. Не так уж много пластинок и было в обороте...
Незатейливый, скромный этот быт казался теперь верхом уюта и благополучия. Шутка сказать, жить без войны! Понять, какое это счастье, можно было только теперь, когда оно кончилось... Здесь, в этих домиках, среди лоскутков и обломков вчерашнего дня, по-особому остро накатывалось на меня смешанное чувство тоски и радости. Тоски по ушедшему времени и радости по поводу хотя бы такой с ним встречи. За этим чувством, одновременно горьким и сладостным, для того, чтобы еще раз пережить его, я и захаживал в бывший поселок...
Как-то раз в одном из отдаленных от шоссе домиков увидел я на полу ящик знакомой формы, оклеенный красным дерматином, – патефон. Внутри его на своем месте оказалась ручка для завода пружины, а в специальном кармане под верхней крышкой лежали три пластинки. Само собой понятно, патефон не работал: у него была сломана пружина.
Я решил на всякий случай прихватить патефон с собой. Как выяснилось позже, я поступил исключительно правильно. Этому патефону суждено было сыграть весьма важную роль в нашей жизни.
Через два дня наш артиллерист, лейтенант Привалов, принес из артиллерийских мастерских отремонтированный патефон. Каким-то образом там сумели склепать пружину.
С большим волнением ждали мы семнадцати часов, когда, во время отдыха, можно будет послушать хорошо всем знакомые пластинки. На одной из них были две арии из "Сильвы", на другой – "Саратовские переборы" и "Барыня", а на третьей – песня из кинофильма "Человек с ружьем" – "Тучи над городом встали" в исполнении Марка Бернеса. Что было на обороте этой пластинки, я уже не помню. До него тогда дело не дошло.
Когда после обеда все возвратились в нашу комнату, лейтенант Привалов стал медленно и торжественно крутить ручку патефона. В мастерских его специально проинструктировали, как это надо делать, чтобы склепанная пружина снова не лопнула. По общему согласию сначала прослушали "Саратовские переборы", потом поставили "Барыню". Младший лейтенант Фекляшин пустился в пляс между столом и койками. Это было очень смешно. Фекляшин был необычайно высок ростом и несуразен в движениях. Если бы тогда уже было в обиходе слово "акселерат", к нему бы оно относилось с абсолютной точностью. Мы весело смеялись, глядя на его коленца. Потом мы еще раз прослушали арию Сильвы. И вдруг, когда она уже кончилась, раздались тяжелые удары кулаком в закрытую смежную дверь. Три-четыре удара сотрясли ее. Означать они могли только одно – требование прекратить музыку и шум.
– Чего ему не гуляется по такой погоде? – с досадой сказал Фекляшин, вытирая тыльной стороной ладони пот со лба.
– Спать, наверное, лег, – пояснил Привалов.
– А нам что, тоже спать ложиться? – буркнул Михеев.
– Братцы, – сказал лейтенант Зотов, – почему мы обязаны догадываться, что означает этот стук в дверь? Предположим, что никто из нас никогда не жил в коммунальной квартире!
– Предлагаю стук в дверь считать аплодисментами! – предложил я. Все рассмеялись.
– Давайте, хотя бы последнюю пластинку прокрутим, – сказал Зотов. Больно уж на ней песня хорошая. А если Вахмитоненко хочет нам запретить музыку слушать, пусть сюда придет и скажет человеческим языком: так, мол, и так.
– Верно, – подтвердил Привалов. – В уставе не сказано, что нижестоящий обязан подчиняться стуку вышестоящего.
С этими словами он вновь завел пружину. Диск пришел в движение, послышалось шипение, очень громко и четко прозвучало слово "тучи". В этом месте бороздка на пластинке была испорчена, и, как бывает в таких случаях, слово "тучи" стало бесконечно повторяться.
"Тучи – тучи – тучи – тучи – тучи – тучи..." – завопил патефон. Мы снова расхохотались... Тут дверь из коридора распахнулась и к нам влетел Вахмитоненко.
– Прекратить сейчас же! – закричал он, весь налившись кровью. – Вы где находитесь?! За такое дело я вас всех!..
Договорить он не успел. За его спиной показалась фигура начальника штаба полковника Иванова.
– В чем дело, товарищ майор? Что случилось? – спросил он.
Мы все, и, конечно, Вахмитоненко тоже, встали по стойке "смирно".
– Вольно! – сказал полковник.
– Товарищ начальник штаба, – взволнованно заговорил Вахмитоненко. Безобразничают товарищи! Командиры называется! Совершенно забыли, где они находятся. Противник рядом, а они чем тут занимаются?! Патефон заводят! Пляшут, понимаете ли! Я потребовал, чтобы они немедленно прекратили. Считаю, что за такое поведение наказать надо.
– А по-моему, вы не правы, товарищ майор, – сказал начальник штаба. Сейчас время отдыха. Хороший отдых необходим для работы. И музыка – дело хорошее. Я ведь не случайно сюда поднялся. Услышал с улицы – патефон играет, дай, думаю, зайду послушаю... А что касается противника, так это слишком жирно для него будет, если он нас заставит носы повесить и перестать веселиться. Пусть крутят свою машину на здоровье... В рабочие часы – дело другое... А пока отдыхайте, товарищи, отдыхайте.
Полковник ушел. Не сказав ни слова, ушел в свою комнату и Вахмитоненко.
– Один – ноль, – заметил Зотов.
– Теперь он у нас запоет! – потирая руки, сказал Привалов.
Мы выбежали во двор и до самого конца перерыва возбужденно обсуждали происшедшее во всех деталях.
На другой день, ровно в семнадцать тридцать, мы все, как один, поднялись в нашу комнату и расселись по койкам. Привалов накрутил пружину. Спрашивать, что играть, не надо было.
"Тучи – тучи – тучи – тучи..." – орал патефон. Мы весело ржали. Чем дольше продолжалось бессмысленное повторение одного и того же слова, тем веселее нам было. Каждый, давясь от смеха, поминал Вахмитоненко.
– Ох, и ворочается же он сейчас на своей раскладушке!
– Ох, и катается!
– Зубами скрипит, наверное!
– Подушкой закрылся! – так и сыпались предположения.
– А ведь не выдержит, прибежит!
– Не прибежит! Полковник разрешил играть на патефоне, – значит, все, закон! – уверенно заявил Фекляшин.
– А он скажет: "Вам позволено музыку слушать, а не одно и то же слово без конца повторять", – усомнился я.
– Что ж, тогда ему придется нас просить ставить другие пластинки, заключил Зотов. – Вот и прекрасно будет.
– А мы ему тогда скажем: "Раздобудьте, пожалуйста, товарищ майор, побольше хороших пластинок", – размечтался Привалов.
На другой день повторилось то же самое. "Тучи-тучи" звучали часа полтора.
Конечно, если бы Вахмитоненко зашел к нам и по-человечески попросил не мешать ему отдыхать в часы перерыва, мы уважили бы его просьбу. Но он к нам не зашел.
На третий день мы снова завели "тучи-тучи" и гоняли их минут двадцать. Правда, прежнего веселья уже не было. Наверное, назавтра мы бы и сами перестали развлекаться таким нелепым образом. А может быть, и не назавтра, а даже через несколько минут. Однако нашей забаве суждено было прекратиться раньше, чем мы успели проявить свою добрую волю. Патефон на полную мощность еще вопил "тучи-тучи", когда случилось то, что в конце концов должно было случиться: Вахмитоненко не выдержал.
Он вбежал в нашу комнату. На нем не было ремня, не было сапог. Волосы его были растрепаны, глаза широко раскрыты. Он, видимо, только что вскочил с койки, после того как тщетно пытался заснуть.
Вахмитоненко воздел к потолку кулаки, открыл рот... и тут раздался громовой удар страшной силы. Здание вздрогнуло. Закрытая дверь в стене распахнулась, одна ее половинка слетела с петель. Фекляшин растянулся на полу. Привалов упал на патефон. Я присел. Кто-то успел закатиться под койку. Зотов прижался к ножке стола. Михеев бросился лицом вниз на койку и закрыл уши ладонями. Вахмитоненко так и осел в проеме двери с раскрытым ртом и поднятыми руками...
Тот, кому не довелось самому видеть близкий разрыв снаряда, тем не менее, с помощью кино и даже описания, может себе представить и ослепительную вспышку, и мощный выброс земли, и неудержимый разлет обломков... Другое дело – звук близкого разрыва. Передать его никакими средствами невозможно. Потому что это не только звук. Сила звучания воспринимается здесь как звучание силы. Силы, несоизмеримой с возможностями человека противостоять ей, уцелеть, сохраниться, остаться... Воспринимается звук разрыва не одним только слухом, но и всем существом человека, каждой клеткой его тела, каждой точкой его сознания, всего его "я". И все это "я" на мгновение сжимается, ощущает себя вдруг бесконечно малым и беззащитным. На войне было немало смелых, "обстрелянных" людей, которые не "кланялись" пуле. Снаряду и бомбе не "кланялись" только те, кто не успел этого сделать, кто был сражен до того, как смог что-либо увидеть или услышать...