Текст книги "Ант"
Автор книги: Дан Маркович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 7 страниц)
– ...ты читаешь это, значит меня уже... ага! Мне хватит. В общем, не получилось. Я привязался к тебе АНТ, муравей. Ты один раз поднялся, сделай еще разик усилие, прошу тебя. Как, зачем и куда – не могу сказать, не знаю. Еще скажу не то, и дело может быть испорчено...
Жизнь вторая.
1.
В издательстве, адрес которого мне оставил Хуго, оказалось, что его приятель несколько лет тому назад умер. Молодой парень, заведующий, говорил со мной вежливо, но с холодком. Работы у них сейчас нет, и вообще, что я могу? Он протянул мне книгу, изданную на Западе. Некто господин Джойс. Его у нас еще не переводили, собирались напечатать несколько глав, отобрав самые приличные, так он мне объяснил.
– Переведите страничку, садитесь здесь, а я уйду на часик, дела.
Я прочитал страницу и ничего не понял. Вернее, я понял все, но никогда раньше не пробовал такого вязкого занудства. Господин этот, видимо, считал, что все написанное им стоит дороже золота. Если б у него болели ноги, он бы писал короче. Я бы по крайней мере половину текста выбросил на помойку!.. Зная, что не поняв духа вещи, ничего не сделаешь, перечитал страницу, полез дальше – и текст захватил меня своей вязкой достоверностью, повторами, особым ритмом, который проявляется постепенно, как изображение на фотобумаге. Хорошая проза красотой и глубиной не уступит поэзии, а во многом интересней – потайными, глубоко лежащими ходами, тайными ритмами. Этот Джойс не так уж плох, я подумал и взялся за черновик, на него ушло полчаса. Наметив грубые контуры страницы, я вернулся и стал придавать ей человеческий вид. Я делаю это вслух: читаю подлинник и слушаю, потом – перевод, и снова слушаю... С содержанием-то я покончил быстро, меня волновало другое – игра ритмов, интонация, тонкие нарушения, которые придают тексту жизнь.
Вернулся молодой господин, взял листочек, поморщился от почерка, от карандаша, но читал долго и внимательно, и по мере того как читал, менялся с лица – оно посерьезнело, над верхней губой показались капельки пота. Он кончил, отложил листочек и не глядя на меня отошел к окну.
–Кто Вас учил языку? – он спросил отрывисто и недобро.
Вообще-то я русский филолог, учился у Лотмана, а английский у меня случайно, работал с англичанами...
– Оно и видно – он сказал. – Вы считаете, что перевели Джойса?
– Перевод неточен?
– Мало сказать! Это вообще не перевод, а что-то "на тему".
Слишком горячно он выступает, мелькнуло у меня. Значит, не так уж плохо.
Я угадал. "Не так уж плохо, просто неплохо, – он говорит, – но не перевод это!"
Что делать... Я молчал, уже понимая, что ждать нечего.
– Ничем не могу Вам помочь. Впрочем, знаете что?.. Вы все-таки издалека ехали, я знаю место, где вас возьмут. Под Москвой новый научный городок, там берут людей и сразу дают жилье. Работа – тупые научные тексты, иногда синхронный перевод... Хотите? А потом... может возьметесь за этого Джойса, безнадежно, я думаю, но текст интересен для перевода, испытание на прочность, да?..
Парень был лучше, чем показался мне сначала. Я не знал еще российского хамства, за которым ничего, кроме теплой души при отсутствии приличного воспитания. Я был рад ухватиться за любое предложение, только бы не возвращаться.
Так я попал в этот городок на холме у реки.
2.
В какое время я жил?.. Предчувствую возмущение тех, кто обожает достоверность и понимает ее как точность мелочей. У меня нелады со временем, ведь в центре вселенной всегда была борьба за жизнь и ежедневная боль, а все остальное как из окна поезда: люди, детали обстановки, работа, мои увлечения, как на изображающей движение фотографии – смазано, будто ветер прошелся. И не очень это все важно для моего рассказа. Но я не существовал в пустоте. Слишком сильны приметы времени, чтобы совсем забыть о нем. Моего отца убили коммунисты, и приемного тоже. Многие знакомые пострадали от них. Я ненавидел коммунистов всю жизнь. Теперь они перекроили власть, стали называть себя демократами, править вместе с ворами, всю страну сделали зоной, а язык превратили в полублатной жаргончик. Нет, конечно, были, иногда появлялись люди, увлеченные возможностью что-то изменить к лучшему...
некоторых я любил, восхищался ими... Но история точная наука, они или погибли, или ушли, или сами скурвились. Власть всегда в руках проходимцев, в лучшем случае – недалеких инженеров, все остальное случайность. Картина, может, и сложней, но, повторяю, для моей истории это не важно. Поручни в туалете для меня важней. Держаться, не уступать Боли, выпрямить спину, ходить, пружинисто отталкиваясь, легко, весело – важней! А дома – пусть ползать, но все же не купаться в собственном говне. Я не говорю об языке, которым всегда был увлечен и захвачен. Что о нем говорить, можешь, так делай.
Меня увлекала проза, от поэзии я всегда держался на расстоянии. Мне по сердцу скрытые ритмы, тайные переклички звуков. В стихах все вывернуто на поверхность и действует сразу... или не действует вообще. Проза крадется, обволакивает, в нее надо войти и остаться, и тогда, со временем проявляется ее суть, атмосфера, воздух, настрой...
Но я говорил о времени, оно быстро менялось. Яд оказался сильней и глубже, чем думали поверхностные реформаторы. Погибал язык, главное, что осталось общего на этом огромном пространстве. Но моя жизнь – отдельная история. Можно сказать, мне повезло. Дали работу, и, главное, получил свое жилье с окнами на поля, реку, лес. Такому, как я, свои стены и дверь почти все, что нужно для жизни. Я вычеркнул прошлое, а тот последний вечер с Лидой в особенности держал взаперти.
3.
Как мне нравилось, что в квартире до меня жили, что коричневый линолеум на полу стерт, стены обшарпаны... Эти панельные дома были расчитаны лет на пятьдесят, но сразу постарели, их старость, безалаберность и заброшенность, разбитые подъезды, трещины, щели между бетонными плитами дорожек, из них с весны до осени лезет буйная трава, вырастают цветы – все это нравилось мне. Часами подъезд молчал, не кричали дети, не ухал лифт, его не было. От порога вглубь квартиры ведет узкий коридор, всегда темный, никогда лампочку не вкручивал, пусть темно... Справа ванна, туалет, вот здесь я кое-что поменял, налепил перила на стены...
Дальше направо крошечный коридорчик в кухню – узкую щель, будку, капитанский мостик, рубку пилота, форпост... Перед окном стол, он накрыт старой клеенкой в больших голубых цветах, осталась от съехавших жильцов, я здесь сидел по вечерам и видел, как солнце опускается за лес. Если не сворачивать в кухню, то прямо через широкую дверь, которую я никогда не закрывал, попадаешь в большую комнату, из нее, через угол, налево, вход во вторую. Она поменьше, окном выглядывает на другую сторону дома.
Обе комнаты – единое пространство, а весь дом словно корабль, который плывет и остается на застывшей высокой волне... Дом на краю города, высокого холма, и из окон кухни и большой комнаты я видел просторное небо, неторопливый спуск к реке, поросший травой, редкими кустами, чахлыми деревьями... реки не видно, зато за ней плавные широкие поля, дальше лес до горизонта, почти ровного, только кое-где зубцы больших деревьев нарушают проведенную дрожащей рукой линию... В дальней комнате справа от порога большой чулан, за ним моя кровать, рядом с ней кресло, зажатое между кроватью и большим столом. Я устроил себе нору и сидел в ней, испытывая немалое блаженство, вдыхая пустоту, темноту и тишину... У окна книжные полки с обеих сторон, и окно замечательное – две березы тянутся ввысь, обгоняя друг друга и заслоняя меня от света, от соседнего дома, хотя он и так довольно далеко, через небольшой овражек и зеленую лужайку... такой же разбитый, тихий, странный...
И боль моя немного присмирела, смягчилась, утихла, а мне и не нужно было много, чтобы воспрянуть. Нет, не прошла, но срослась с фоном жизни, с ее течением – с ней следует считаться, но можно на время и забыть.. Мои унижения остались при мне, но ушли вглубь, растворились в темноте и тишине убежища, и я любил свою квартиру за постоянство, спокойствие и терпение ко мне.
В передней я повесил большое овальное зеркало и теперь мог видеть себя по пояс, и не стыдился того, что видел, впервые не прятался от своего изображения. Лысеющий брюнет с грубым красноватым лицом, впалые щеки, заросшие щетиной, глаза в глубине – небольшие, серые, немигающие. Лида говорила – "какие у тебя маленькие глазки"... У нее-то были большие, синие... как у матери, она говорила. Я видел фотографии – похожа, также красива, немного крупней, чем дочь. Лида со временем станет такой же... Но я отвлекся. Так вот, глаза... это раны, ходы в глубину, предательские тропинки к линии спартанского ополчения, я всегда был настороже, а сейчас успокоился и глаза немного смягчились. Нос грубый, вызывающе торчащий между впадинами щек, над носом возвышается лоб, прорезанный глубокими трещинами, кусковатый отвесный камень, утес, переходящий под прямым углом в черепную крышу, покрытую редкими волосами. Коренастый мужик, по виду лет сорока, суровый, молчаливый, сам в себе и на страже собственных рубежей, всегда на страже. Ни перед кем больше не унижусь. Не допущу унижений... Разве мало того, что карабкаешься по собственным стенам, чтобы справить нужду... но что об этом писать, кто не знает, тот не поймет, кто знает, тому достаточно намека.
Я любил сидеть на полу, смотреть, как солнце медленно плывет над лесом, тонет в закатном облаке, мареве, тумане, касается темносиней зубчатой кромки, постепенно плавит ее и плавится само, тает, расходится, нарушая геометрию круга, эллипса, становится плоским пирогом, куском масла впитывается в тесто, в синеву, прохладу, в темноту ...
О работе писать нечего, кое-какая была, на хлеб хватало. По утрам я заваривал в большой пиале две чайных ложки сухого чая со слонами, смотрел, как льется кипяток в черноту, расходятся красновато-коричневые струи, темнеет вода... жевал хлеб, запивал чаем и смотрел в окно, смотрел, смотрел... Я ждал решения. Оно созревало постепенно, подспудно, и вдруг -толчок, еще один шажок, уверенность в детали, сам себе сказал и тут же поверил. Я хотел начать с небольших рассказов и искал, ловил нужную интонацию... не думал, не решал, а сидел и вслушивался в свое дыхание, чтобы найти нужный ритм. .
Через месяц пришла бандероль. Редактор прислал мне кусок господина Джойса. Его печатать не решились, и он предлагал мне взяться – бесплатно, ради интереса. Вдруг что-то изменится, а перевод – вот он, господа, готово... Джойс стал моим собеседником, такой же ненормальный, юный художник, хотя и многословней меня, и вера какая-то смешная, а у меня никакой, только в жизнь... Живой теплый человек смотрел со страниц, и язык меня согревал. Он же впечатан в нас, язык, засел в матрице, не способ общения вовсе, а воздух жизни... Но я далек от общих разговоров. Господин Джойс был главным моим другом, пока я не начал писать сам и не отодвинул от себя разговоры между языками.
4.
В конце концов я почувствовал, что застоялся, перегрелся, слишком много во мне накопилось, я стал терять и забывать, и понял, что пора записывать. Небольшие рассказики стали получаться о том, о сем, о детях и детстве, маленькие впечатления и радости, подарки и ссоры, потом о школе, в которой несколько лет учился, об университете... Ничего особенного там не происходило – для начала какое-то слово, взгляд, звук, воспоминание, из этого вырастает короткое рассуждение, оно тут же ведет к картинке... Передо мной открывалась страна связей. Летучие, мгновенно возникающие.... Я на одной-двух страничках становился владыкой этих, вдруг возникающих, наслаждался бегом, парением над пространством, в котором не знал других пределов, кроме полей листа. От когда-то подслушанного в толпе слова – к дереву, кусту, траве, цветку, лицу человека или зверя... потом, отбросив острую тень, оказывался перед пустотой и молчанием, и уже почти падая, ухватывался за звук, повторял его, играл им, и через звук и ритм ловил новую тему, оставался на краю, но прочней уже и тверже стоял, обрастал двумя-тремя деталями, от живой картины возвращался к речи, к сказанным когда-то или подслушанным словам, от них – к мысли, потом обратно к картине, снова связывал все звуком... И это на бумажном пятачке, я трех страничек не признавал и к двум прибегал редко – одна! и та до конца не заполнена, внизу чистое поле, снег, стоят насмерть слова-ополченцы ... Проза, пронизанная ритмами, но не напоказ, построенная на звуке, но без явных повторов, замешанная на мгновенных ассоциациях разного характера...
Такие вот карточные домики я создавал и радовался, когда получалось. В начале рассказа я никогда не знал, чем дело оборвется, и если обрыв произошел на верной ноте, то не мог удержать слез. На мгновение. И никто меня не видел. А рассказики почти ни о чем, и все-таки о многом, как мгновенный луч в черноту. Ведь игра словечками, пусть эффектными и острыми, фабрика образов, даже неожиданных и оригинальных... все это обращается в пыль после первого прочтения по простой причине, о которой как-то обмолвился Пикассо, гениальный пижон и обманщик, талант которого преодолел собственную грубость... "А где же здесь драма?.." – спросил он, приблизив насмешливую морду к картине известного авангардиста. И никогда не пересекал этой границы, хотя обожал быть первым. Нечего делать, кроме как путаться в напечатанных словах, если на странице никого не жаль. И этого никто отменить не в силах, тем более, какие-то концепты и придумки, игра ума и душевной пустоты. Но рассуждения не моя стихия. Эти рассказики я писать любил, и мне с ними повезло – успел, возникла щель во времени, несколько лет жизнь наступала, а боль отступила.
5.
Лиду вспоминать избегал, но как-то само возникало, приходило. Появилась вдруг навязчивая мысль... я говорил уже... "что было бы, если б вместо моих ног самые обычные?.." Никто так не хотел обычности, как я!.. Или "что было бы, если б я не вернулся тогда, не вынудил ее так больно меня ударить?.." И как ни уходил от темы, она возникала снова. Я чувствовал, что опасно приближаться, и в то же время какой-то черт тянул меня к краю. В конце концов, чтобы отвязаться, нелепая, но весомая причина, я написал что-то вроде исследования, придумал героя, похожего на меня, с близкой судьбой, но выкинул из его жизни безобразие двух фактов – правду про ноги и последнюю встречу с Лидой, но не потому, что в них слишком много унизительного, меня толкал интерес – какой была бы моя история, не будь в ней этих двух страниц?.. Это была книга мечты, написанная с отчаянием и ненавистью к той силе, которую я называю Случаем. Все, что происходит по непонятным причинам, не зависящим от нас, – и есть Случай, случайность... Погрузившись в свой текст, я забыл, что пишу про себя, и в конце обнаружил, что, действительно, получилась иная жизнь. Но она была вовсе не безоблачной, как я вначале предполагал – та же борьба только в смягченной форме, в ней не было такой концентрированной горечи, которую я носил в себе, как муравей носит кислоту, змея свой яд. А в остальном все также, ведь в сущности борьбой со случайным стечением обстоятельств пронизана любая жизнь, пусть не так явно и жестоко, как получилось у меня. Стоило только силой воображения отменить, убрать самые предательские удары жизни, как проявлялись другие, более глубокие, тайные и тонкие... Эта книга многое объяснила, я понял, что меня возмущает не только случившееся со мной, нет, – мне не нравится, как все, все здесь устроено!.. Слепое сочетание непонятных причин, переплетение неразумных, невменяемых сил... только успевай увертываться, да покрепче держись на ногах. И все же лучше иметь дело со слепой силой, чем с разумным существом, дергающим за веревочки, решившим так безжалостно со мной поступить. Ни капли смирения не было во мне, я видел только жестокую несправедливость, и, повторяю, будь там, за ширмой живое существо, пусть обладающее сверхестественной силой... я сжал бы кулак, прорвал нарисованное небо-обманку и ударил бы эту сволочь в лицо, сломал бы его, впервые использовав свою силу на дело.
6.
Книга, я назвал ее "Монолог о сути", помогла мне, но один из важных фактов упрямо выпадал из общего течения. Чем чаще я возвращался, тем странней казались мне события того вечера и ночи, когда я мчался вдогонку поезду. До того – мелкие ссоры, споры, вокзал, все обычно, неспешно, буднично... и вдруг – удар в спину, лихорадка нескольких часов, бешенство, гонка, непомерные усилия – что это было? Умопомрачение?.. А потом снова поезд, и далее совсем другое... На серой ткани вызывающе яркая заплата. Было ли вообще?.. – я подумал один раз, и эта мысль приклеилась, прилипла, и чем больше я вдумывался и вглядывался, тем сильней сомневался.
Было ли это – возвращение, встреча с Лидой, ее поразительное отвращение и жестокость, мое унижение, потом бунт, бег, возвращение в вагон... Конечно, было, – я говорил себе, ведь я нормальный человек!
Все помню – и боль, и страх, и даже на груди рубец от той коряги, вот он! Но мне так хотелось, чтобы не было, – ведь та боль превзошла все пределы, а я знал, что такое боль... что сомнение теперь жило во мне постоянно.
Может быть это был сон, или странное явление, объяснения которому нет?
Однажды у меня было такое, тогда мне было лет десять и я еще прочно сидел в коляске. Дядя, тетя и мой троюродный братец, пухлый, рыхлый, но на своих ногах мальчик моих лет, обсуждали что-то в другом конце комнаты. Я знал, что его собираются отправить в летний лагерь, очень хороший. Я не завидовал, потому что твердо знал – мне нельзя, и все равно прислушивался с болезненным чувством. Понемногу какие-то слова стали пробиваться ко мне, несмотря на шум в комнате и за окном. Я явственно слышал, они говорили, глядя на меня – " ему нельзя, он и сидит-то еле-еле, бедняга... голова не держится, смотри, голову уронил..." Этого не могло быть, голова у меня держалась отменно, а руки были такие, что взрослые завидовали мне! Потом они подошли, очень по-доброму со мной беседовали, и для меня осталось тайной, откуда взялись те слова, были или мне только показалось?.. Но как могло казаться то, что слышалось так явственно и очевидно?..
И все-таки, после книги я стал спокойнее смотреть на свои несчастья.
Похожие вещи, оказывается, случались у многих людей. Но тем непримиримей я стал относиться к общему устройству мира. Жизнь заслуживает лучшего!
Она постоянно в страхе и унижении, в борьбе за ту малость, без которой существовать не может. Верующие говорят, это кара, – знать, мол, хотели больше, чем следует. В этом мифе отражается не только людская глупость и униженность, заложенные с самого начала, но и такие свойства фигуры за ширмой, в которую они верят, что жутко становится – ну, кровосос, ну, "мститель"...
Прошел еще год, я выжил на новом месте, мои жизненные силы казались неисчерпаемыми, небо – настоящим, и я все чаще думал: "есть как есть, смотри вперед, проклинать смешно, и самое лучшее, что дано мне – выразить, что думаю и чувствую, потому что невыраженное в чувстве, невоплощенное в слове уйдет в землю, прорастет травой, растает в небе, и навсегда замолчит."
7.
У меня появились женщины, но не такие, о которых я мечтал в своих юношеских видениях – милые, понимающие, страстные, покорные... чепуха, которую нам внушают книги. Они были разные, добрые и злые, готовые предать и самоотверженные. Я не люблю откровений, раздеваний, разоблачений закрыт, наглухо застегнут, всегда на страже собственных границ. Разговор этот, тяжелый и терпкий, не по мне. Но раз уж решился, надо, пусть коротко, сказать. Со всеми мне приходилось расставаться.
Сначала я пытался. Я не хотел, чтобы знали – это первое. Ну, вы понимаете, о чем я... Мне трудно было лечь и встать с кровати, целая эпопея, тяжело и унизительно говорить обо всех уловках, хитростях, искусственных замедлениях, потягиваниях, нарочитых жестах, скрывающих беспомощность и страх перед каждым движением, которое может предать, тогда упаду и буду беспомощно барахтаться на полу, хватаясь за стены, вещи... как тогда, тогда...
Бывало, мне приходилось оставлять их у себя, потому что я по природе не зол, и хотел, чтобы все было хорошо, чтобы меня любили и прочая чепуха.
Оставлял на ночь, мы ложились, все между нами было прекрасно, писать об этом – глупость и бестактность, потому что касается только двоих.
Теперь стали модным описывать вещи, которые не принято делать прилюдно, я имею в виду нормальных людей, для которых важны запреты. Грязная ругань и описание того, что составляет нашу тайну, веса рассказу не прибавят. В защиту часто говорят – "все можно, было бы хорошо написано".
Или – "нужно, как в жизни!" Нет такого "хорошо написано", если содержание грязно и ничтожно. Если не нашел глубину и драму, как говаривал Пабло, то это, простите, скучно. Если вам нравится, оставайтесь с этим в жизни. Другое – то, что называется "ударом ниже пояса". Что делать бедному писаке, не способному рассказать о жизни убедительно и сильно – остается описывать, как выкалывают глаза или мучают детей.
Действует безотказно, как удар под ложечку. Способов испугать или выдавить слезу множество, но это к искусству отношения не имеет, область пыток.
Значит, никаких откровений не дождетесь, было все, и точка. А вот потом...
Потом я не мог заснуть. Я притворялся, что захрапел, или хотя бы сопел чуть-чуть, чтобы успокоить – такой же, как все! И когда женщина засыпала, прижавшись ко мне или отдалившись, что почти ничего не значит, кроме привычки по-своему спать... Я лежал и смотрел в темный потолок или на слабую полоску за окном, на том месте, где исчезло солнце.
Главное, не привязываться, я говорил себе, – не бери всерьез, тогда в случае унизительного разоблачения или даже такой возможности, разыграешь головокружение, болезнь, устроишь сцену ревности или ссору – и останешься пусть с пустотой в груди, едким осадком , но не убитым, не униженным , а может даже с облегчением – снова в своем углу, за надежной дверью... все забудется и пройдет. Иначе поверишь, расслабишься, зазеваешься и снова будешь барахтаться у ног, не умея встать, – и увидишь те же глаза...
Только бы дождаться рассвета...
Долго я не выдерживал, расставался. Я стал мастером плавных и теплых расставаний, потому что боялся, что будет еще раз также, как тогда – в прибалтийском чахлом лесочке, на поляне перед полуразвалившимся домом, рядом с холодным серым морем.
8.
Связей с Прибалтикой у меня не было, мой приятель Борис не писал мне, я ему тоже, и так прошло пять лет. Я говорил уже, одно время часто ездил в Москву, ходил со своими рассказиками к разным людям, в столичные журналы. С "Вопросом о сути" мне повезло. В издательстве "Московского дизайнера" в те годы работала женщина моих лет, то есть, около тридцати, маленькая с некрасивым крысиным личиком, выступающими верхними зубками, косящими глазами. Она внимательно прочитала вещь и, видимо, что-то ее задело в ней. Думаю, что мои ноги все-таки проникли в книгу, проявились в каком-то скрытом виде, а ей это настроение было знакомо, и задело. Она помогла мне делом, а не словами, на которые в столице все горазды, особенно в редакциях, где покуривают образованные люди, сами слова своего не сказавшие, но умеющие судить других. Она разговаривала со мной странным образом – не глядя, быстро и отрывисто, явно стараясь дать понять, что времени у нее маловато. Таким образом она говорила мне приятные вещи, что вещь интересна, глубока, в ней есть драма... Издать ее отдельной книжкой она не сумела, но при случае показала хорошему писателю, который почему-то считался фантастом, Кириллу Долгачеву, настоящее его имя я не знаю, это псевдоним. Долгачев в то время издавал очередной сборник фантастики, и моя повесть вошла в него вместе в романом знаменитого американского фантаста, очень, по-моему, скучным повествованием. Забавно, что повесть сошла за фантастическую вещь. Видимо, я так далек в ней от реальной жизни, что по-другому объяснить ее странность оказалось невозможно.
Был я несколько раз у знаменитого прозаика Андрея Гитова, в огромном неуютном доме с бесконечным коридором и скучным рядом одинаковых дверей. За одной из дверей крошечная передняя, в одну сторону комната, в другую кухня, и этот человек встречает меня в час дня в халате, едва держась на ногах, из под халата торчат бледные тощие ноги классика, слегка кривоватые, но здоровые! Он мычал и не мог придти в себя, пока не выдул две чашки крепчайшего кофе. Он хвалил мои рассказы, написал пару теплых строк, обещал помочь, куда-то направил... Ничего из этого не получилось, через несколько дней он обо мне забыл, а сам я оказался неумел и неуклюж, отдал куда-то отзыв, не удосужившись снять копию, как меня потом снисходительно учили в редакциях. Пойти к Гитову еще раз я не смог, мне было стыдно и неудобно, он показался мне человеком, которому жить трудно, беспокойно, он раз в год кое-как собирается что-то написать, иногда пишет, много говорит о том, что хотел бы написать, считает своим долгом встречаться с читателями и отвечать на идиотские вопросы. Он прочно вошел в литературу, считал себя явлением, смотрел на себя со стороны, но счастлив не был, потому что слишком умен и глубок, слишком обеспокоен собственной жизнью, чтобы петь, не замечая самого себя. Его стихия весьма тонкие и умные заметки о литературе, путешествиях... Чтобы написать что-то простое и сильное, надо оглохнуть и ослепнуть.
Что-то мне удалось напечататать, но времени ушло много, и суета надоела мне. Да и ноги не позволяли мне угнаться за молодыми людьми, порхающими из редакции в редакцию. К тому же я не способен примиряться с очевидным, извлекать пользу из того, что получается – я хочу невозможного, мне не обмануть себя перепевами старья. Когда я понял, что ожидает меня, если дальше околачиваться в приемных и улыбаться всем редакторским придуркам, то исчез из Москвы, затих в своем углу. Но случались рецидивы, смесь возбуждения и тоски – когда читал статьи или видел на экране Гитова, как он умно и сложно плел разговор заплетающимся баском, смотрел в его остолбенелые глаза, на седоватую дикорастущую щеточку усов, неподвижность его, стеклянную застылость, которая от внутренней сложности и понимания своей значительности, и не знаешь, чего больше... Я начинал метаться, писал письма, отсылал рукописи, напоминал о себе... Проходили дни, и я успокаивался, забывал, ходил по окрестным лесам, смотрел на серое спокойное небо, на желтизну с чернотой, которые разливаются до горизонта каждой осенью... писал, писал...
Это были лучшие годы. Я по-прежнему жил один, постепенно смирялся с этим и даже находил удовольствие в мимолетности встреч, придавал им оттенок грусти, увядания, своеобразной прелести. А ноги мои вели себя странно. Иногда мне казалось, еще немного и на бугристом лоснящемся багровом мясе появится свежая новенькая кожица, я даже видел небольшие островки... Но это был обман, назавтра облегчение прерывалось, будто кто-то хотел лишний раз ткнуть меня носом в говно, "получай, тебе, видно, мало..." И все же, хотя каждое прикосновение и отдавало острой болью, но она не доходила до предела возможного, когда изгоняются все мысли, ломаются дела, и остается только она – БОЛЬ. Меня реже бросало в тяжелый холодный пот, не дрожали руки, не мутилось в глазах. Не БОЛЬ, а так похожа на зубную, обычную, которую можно согреть, успокоить или отвлечь, и все-таки – жить!..
Я переводил за деньги чудовищные тексты ученых, с немногими общался, гулял, смотрел на реку из окна собственной кухни, пил чай в вечерней тишине, слушал редкие звуки на лестнице, напоминающие о жизни дома. И думал, что так будет всегда. Как я теперь догадываюсь, я был почти счастлив, хотя значения этого слова никогда не понимал.
9.
У меня появился приятель, его звали Генрих. Он был математиком и полная противоположность мне – высокий, очень худой, с ежиком седеющих волос. Он тоже был одинок, но умел устраивать свой быт правильно, к нему даже ходила женщина раз в неделю убирать квартиру и готовить еду, он слушал музыку и говорил о свободе, о Бердяеве, которого постоянно читал.
Я не читал Бердяева и уважал Генриха за умные речи, за то, что он логик, много знает о науке, написал диссертацию у известного ученого. К нему можно было зайти в любое время, но не вечером – он рано ложился, соблюдал режим. Придешь, он полеживает на кровати, пальцем подпер щеку, рядом томик с любимым Бердяевым. Он говорит мне о свободе, воле, религии... а я наслаждаюсь его креслом, чистой светлой комнатой, покоем и стараюсь незаметно положить ноги на маленькую табуретку, которую приметил под столом... Генрих ничего не понимал в людях, он не смотрел на меня, не видел, и это нравилось мне. Мой образ, возникший у него в самом начале, оставался нетронутым, его устраивало это, и меня тоже:
мы относились друг к другу дружелюбно, даже тепло, он учил меня понимать жизнь, хотя мне казалось, он ничего в ней не понимает. А я, уж точно, никогда не понимал и с этим непониманием уйду. Даже в светлые моменты чувствую, жизнь настолько страшна, настолько ужасна, что мелкие радости, которые случаются каждый день, могут утешить на миг, но не в силах изменить общей картины, которая возникла у меня, говорят – в голове она, но сомневаюсь, наверное, в ногах. Кажется, я думаю и чувствую ногами, иначе трудно многое объяснить в себе. Что за картина?
Мне кажется, ужас вовсе не в том, что начавшись в черной пустоте, она, жизнь, в пустоте и кончается. Красивые слова философа, в которых нет искренного чувства, только поза и любование собой, а я это не люблю, мои ноги чувствительны ко всякой фальши и тут же отзываются длинной нудной болью. Эти слова только подчеркивают грандиозность трагедии, в которой участвуем. Не то, не то, другое гораздо хуже – то, что протекает она, жизнь, в постоянной мелкой и пустой враждебности друг к другу и миру, который нас окружает – он против нас! Все, что мы носим в себе изначально, что хотим, к чему тяготеем, вынуждены отстаивать в мелких ежедневных схватках с силами о которых я уже говорил. Власть случайности безгранична. Разве вся моя жизнь не пошла именно этим, а не иным путем из-за событий, которые не зависели ни от меня, ни от моих родителей и близких, они сами стали жертвами обстоятельств, бороться с которыми не могли? И вся эта напасть не хитроумный план, не испытание на прочность, как хотят думать люди в вере, не проверка любви и привязанности, верности богу, людям, идее, нет, совсем не то! Только унизительное преодоление препятствий, которые враждебны существованию, вредны, угрожают... И не осмысленно против нас – уж лучше бы чувствовать за всем направляющую разумную, пусть враждебную силу! – нет, этот нападающий, наступающий хаос рожден судорогами природы, стремящейся сохраниться и выжить, отчаянными попытками людей, тех, кто рядом с нами и далеких, выплыть самим, закрепиться, спастись, устроить свой недолгий век сносно. Жизнь ужасна не потому, что кончается – с этим можно было бы жить без унижения, ведь человек со всей своей начинкой не приспособлен к долгой жизни, – а потому что протекает в бессильном барахтаньи, и никто не докажет мне, что за этими тараканьими бегами и крысиными схватками кроется глубокий смысл. И если все же есть кто за сценой, тайный кукловод, то это явный мерзавец, подонок, лгун и ничтожество при всех своих сверхестественных возможностях. Любить его? Да вы сошли с ума!