Текст книги "Джонни получил винтовку"
Автор книги: Дальтон Трамбо
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 13 страниц)
У Лаки был сынишка шести или семи лет, которого она содержала в закрытой школе на Лонг-Айленде. Она намеревалась вырастить из него игрока в поло, потому что спортсмены много разъезжают и вращаются в лучшем обществе. Лаки ничего не жалела для своего малыша, и он, несмотря на безотцовщину, был чудесным пареньком. За вычетом расходов на квартиру, на постельное белье и на врача, у Лаки все-таки каждую неделю оставалось от полутораста до двухсот долларов двухдолларовыми бумажками. Конечно, говорила она, мы должны и жить прилично, и одеваться как того требует наше положение. А уж сколько денежек летит на платья, так это, доложу я тебе, уму непостижимо, но ничего не поделаешь – девушка вроде меня должна быть нарядной.
Лаки пережила землетрясение в Сан-Франциско. Тогда ей было что-то около шестнадцати или семнадцати лет, значит, сейчас – без малого тридцать. Когда первый толчок сотряс город, Лаки находилась на четвертом этаже отеля на Маркет-стрит. В эту минуту она развлекала одного знакомого джентльмена. Сообразив, что это за толчок, я сказала себе – Лаки, сказала я себе, это землетрясение, и ты ни за что не должна подохнуть, да еще под каким-то сукиным сыном. Поэтому я его стряхнула с себя и, не долго думая, голышом выбежала на улицу. Видел бы ты, как все мужчины вылупили на меня глаза.
Разговаривать с Лаки, быть с ней, лежать рядышком, – господи, да это было все равно что обрести настоящий покой в чужой, варварской стране, все равно что вдохнуть полной грудью воздух родных мест, по которым смертельно истосковался. Видеть ее улыбку, слушать ее милую болтовню, следить за вязальным крючком, мелькающим в ее тонких пальцах, когда там, за окном, шумит ночной и такой чужой Париж, – этого было достаточно, чтобы почувствовать себя лучше, не так одиноко.
Париж в самом деле был каким-то странным и чужим городом, умирающим и вместе с тем веселым. В нем было слишком много жизни, и слишком много смерти, и слишком много привидений, а за стойками кафе – слишком много почти уже мертвых солдат. Давайте выпьем! О, Париж – этот город Женщины, украсившей волосы цветами. Что и говорить, Париж был изумительным городом, действительно городом Женщины, но заодно и городом Мужчины. Десять тысяч американских, английских и французских солдат, уволенных в отпуск, десять тысяч или даже все сто тысяч. Только несколько деньков, ребята, только несколько денечков, а там отправитесь вы назад, и с каждым вашим новым возвращением на передовую шансов выжить у вас будет меньше, чем в предыдущее. Помните про закон средних цифр, и поэтому давай, дорогая, покажи-ка мне все твои штучки за пять франков, или за десять, или за два доллара… Эй, парень, откуда у тебя такой чистый американский выговор? А ну его к черту, давай лучше споем песенку и опрокинем по рюмочке дешевого коньяку, а потом уйдем, потому что там, на востоке, в том самом месте, которое называют Западным фронтом, сидит маленькая старушка и заносит в свой гроссбух средние цифры, записывает их день и ночь напролет и никогда не ошибается. Тру-ля-ля! Тру-ля-ля! Боже, храни короля! Ну-ка, ребятки, миленькие, одиноконькие, хотите узнать нечто совсем новое, парле ву франсей? Я выпью целый галлон красного винца словно водичку, закушу заварным хлебом и – да поможет мне бог! – найду себе американскую девчоночку, которая хоть разговаривает по-людски, а не на этой тарабарщине. Не буду я с ней валандаться – мне нужно совсем другое. Мне чтобы было громко. Где-то затонул голос, и я должен вытащить его на поверхность. Голос этот беззвучный, но я все никак не избавлюсь от него.
Где-то его сейчас готовят. Где-то, в самом сердце Германии, делают этот снаряд. Вот прямо сейчас какая-то немецкая девушка чистит и полирует его, вставляет в него взрыватель. Он поблескивает в лучах заводских ламп, и на нем выбит номер, и номер этот мой. У меня назначена встреча со снарядом. Скоро мы с ним встретимся.
По улицам, погромыхивая, катятся грузовики. Они подбирают опоздавших солдат и словно говорят им – пора на вокзал, приятели. Залезайте в кузов – надо ехать обратно, туда, к маленькой старушке, которая круглые сутки знай себе записывает свою цифирь и никогда не ошибается. Да здравствует наш звездно-полосатый флаг, тэ-дэ тэ-ди-дам дэ-ди-да! На, друг, попробуй-ка эту штуку. Кое-кто говорит – к ней добавлен наркотик. Другие говорят – она высушивает мозг человека. Но ты им не верь, ни одному слову не верь. Называется абсент, нацеди себе в стакан, первый сорт – вот увидишь. Парлей ву, парлей ву, йэс, сэр, но, сэр, ты одинок, миленький, где же этот американский голос? Господи, как хочется найти эту девушку! Где Джек, где Билл, где Джон? Все укатили. Укатили на запад. Накрылись. Теперь их родителям отвалят по десять тысяч долларов. Десять тысяч сребренников, ну и ну! Я знаю один бардак на улице Блондель – негритянки, белые, бабы со всего света. И американки? А как же, все, что хочешь, о боже, как мне это все не нужно, а то, что мне нужно, далеко, и путь туда долог, но, что поделаешь, беру то, что есть. Долог путь до Типперэри… Свет погас.
Ближе, ближе. Какой-то груженный доверху, крытый брезентом немецкий грузовик переваливается по ухабам, едет в сторону Франции. Прямо сейчас. На грузовике снаряды, и среди них тот, что помечен моим номером. Он катится на запад по Прирейнской долине, и мне всегда хотелось увидеть, как он движется сквозь Шварцвальд, мне всегда хотелось увидеть, как он в глубокой, глубокой ночи надвигается на Францию – снаряд, с которым я должен встретиться. Он все ближе и ближе, и ничто не может его остановить, даже длань господня, ибо в меня вложен часовой механизм, и в него вложен часовой механизм, и в положенное время мы должны встретиться.
Америка надеется, что каждый выполнит свой долг, Франция надеется, что каждый выполнит свой долг, Англия надеется, что каждый выполнит свой долг, – каждый американский, и английский, и французский солдат. Но за каким чертом они позвали итальянцев? Видимо, и от них ждут выполнения долга. Мы идем, Лафайетт, и на полях Фландрии, там, где несчетными рядами стоят могильные кресты, расцветают маки. Так вздвойте же ряды крестов во славу маленькой старушки с гроссбухом, что день и ночь ведет свой счет и никогда не ошибается. О, трэ бьен, парлей ву франсей, давай-ка, милашка, сделаемся с тобой! Конечно же, сделаемся, чего там – за пять франков, за десять франков, или еще лучше – за два доллара? За два добрых старых американских доллара и стакан кукурузного виски? Господи, уж этот мне коньяк! Я всегда считал его отличным напитком, столько мне о нем говорили, а оказывается, он просто противный, дай-ка мне виски и скажи, как ты относишься к сторонникам сухого закона? Четыре миллиона наших уехало, четыре миллиона избирателей, но, по-моему, мы и без них не погибнем, лучше выйдем на улицу и поищем виски, доброе старое американское виски. Милый мой, золотой, дорогой, хороший, ты устал, ты одинок, тебе нужна подружка, что ж, посиди за столиком, потом ложись в постель, только не очень-то задерживайся, а то сейчас в Париже полно таких ребят, как ты, так что, пожалуйста, не слишком задерживайся.
Спрятанный под каким-то пологим холмом, возвышающийся над равниной словно грудь женщины, спрятанный под этим холмом в недрах никому не известного склада боеприпасов, притаился мой снаряд. Он готов. Поторапливайся, парень, поторапливайся, солдат, не опоздай, заканчивай все свои дела, у тебя осталось слишком мало времени.
Напой мне, мамзель, какой-нибудь быстрый джазовый мотив, пусть он прозвучит в этом древнем городе. Спой мне про Жанну д'Арк, про тру-ля-ля, про мадемуазель из Армантьера. Спой мне про магазин «Лафайетт», парлей ву франсей. Вставай с постели и давай будем прыгать, быстро-быстро прыгать, чтобы в воздухе – дым столбом, и сломаем все стулья, все окна, разнесем этот дом, будь он проклят, и пошевеливайся, парень, поживее, девка, налейте коньяк в свои жилы и погасите свет, а подойдет рождество – забейте в барабаны и вылезайте из окопов, посмотрите, каков Париж ночью, и побалуйтесь с девчонкой за пять франков, и трэ бьен парлей ву, все отлично, виски в моем брюхе, и маленькая старушка с гроссбухом, и она все считает, считает день и ночь, все быстрее и быстрее, все быстрее и шибче, все сильнее и резче, и быстрее, быстрее, быстрее…
Он прилетит, шелестя, и рыча, и дрожа. Прилетит с воем и хохотом, с визгом и жалобным стоном. Подлетит так быстро, что ты поневоле выбросишь вперед руки и бросишься его обнимать. Еще он не появится, а ты его уже почувствуешь и напряжешься перед встречей, и в момент вашего слияния задрожит земля – твое вечное ложе.
Тишина.
Что же это, что это, господи? Может ли человек пасть еще ниже, может ли стать еще меньше, чем я?
Усталость и удушье, судорожное изнеможение. Вся жизнь погибла, вся жизнь впустую, она стала ничем, даже того меньше, она лишь зародыш какого-то Ничто. Точно какая-то болезнь – наверное, от стыда. Какая-то слабость, словно умирание, слабость и дурнота. В самый раз помолиться. Господи, упокой меня, возьми меня и спрячь, дай умереть, о господи, как я устал, как я уже мертв, сколько жизни уже ушло из меня и уходит, о господи, спрячь меня, даруй мне мир и покой.
Глава пятнадцатаяОн продолжал морзить. Теперь уже не только из простого желания говорить – оно-то и заставило его начать все это. Он продолжал морзить потому, что не решался остановиться, не решался задуматься. Даже боялся задать себе простейший вопрос: сколько времени потребуется, чтобы сестра поняла, что я делаю? Ибо он знал – на это могут уйти месяцы, годы, если не весь остаток жизни. Весь остаток жизни морзить и морзить, когда достаточно было бы простого шепота, одного-единственного слова, двух-трех слогов, слетевших с губ, чтобы стало понятно, чего он хочет.
Порой он думал, что впал в буйное помешательство, но, представляя себя со стороны, надеялся, что для окружающих остался таким же, как был. Глядя на него, ни один человек не подумает, что под этой маской угнездилось безумье, обнаженное, жестокое и отчаянное. Он понимал, что такое безумье, знал о нем все. Он понимал теперь неодолимое стремление убивать. Он мог только морзить.
В его мозгу еще жил вполне нормальный мужчина, с ногами, и руками, и всем, что полагается. Это был он, Джо Бонхэм, заключенный в темноте собственного черепа. Словно дикий зверь, он пытался вырваться оттуда наружу, в мир, вырваться и спастись. Но его же собственный мозг стал для него ловушкой, и он барахтался в ней, опутанный какими-то соединительными тканями и серым веществом, он беззвучно кричал, извивался, бился, рвался на волю. А единственный человек на земле, который мог бы ему помочь, никак не понимал, чего он хочет.
Моя медсестра охраняет меня, как заключенного, думал он. Охраняет более надежно, чем любой тюремщик, чем любая цепь или каменная стена. Он начал вспоминать всех узников, о которых читал или слышал, всех ребят, которые, едва начав жить, попадали в тюрьму и томились в ней до самой смерти. Он думал о рабах – о ребятах вроде него, взятых в плен на войне, прикованных, точно животные, к веслам и всю жизнь гонявших по Средиземному морю галеры, принадлежавшие большим боссам. Он представлял себе, как они сидели глубоко во чреве корабля, никогда не знали, куда плывут, никогда не дышали свежим воздухом, ничего не чувствовали, кроме весла в руках, кандалов на ногах и бича, стегавшего их по спине, когда они начинали уставать. Сколько их было, этих пастухов, земледельцев, чиновников, мелких лавочников, внезапно выбитых из привычной жизненной колеи, очутившихся далеко от дома, от семьи, от родных мест, остававшихся на галерах до тех пор, пока не испускали дух у весла, и тогда их выбрасывали в море, и впервые их обдавало свежим воздухом и омывала чистая вода. Он долго думал о них и решил: и все-таки они были счастливее меня. Они могли двигаться, смотреть друг на друга, и ближе чем я были хотя бы к подобию жизни, и не знали столь глухого и безнадежного заточения.
Он думал о рабах в подземельях под улицами Карфагена, где они оставались до самого прихода римлян, разрушивших этот город. Когда-то давно он читал книгу, где описывалось, как жили карфагенские рабы и как с ними обращались. Если какому-нибудь карфагенскому вельможе нужен был сторож для охраны сокровищ, он подбирал себе молодого здорового мужчину и острой заточенной палкой выкалывал ему глаза, чтобы тот не знал, куда его поведут и где расположена кладовая драгоценностей. Затем несчастного молодого слепца волокли по подземным ходам до дверей кладовой. Здесь его приковывали одной рукой и одной ногой к двери, а другую руку и ногу прикрепляли к стене, так что проникнуть внутрь можно было только сломав «печать», а печатью этой было живое тело человека. Он думал об этих карфагенских рабах, ослепленных и прикованных в сырых подвалах, но даже их считал счастливчиками: они быстро умирали, никто за ними не ухаживал, не старался, чтобы подольше удержать в них искорку жизни. Они недолго страдали и умирали, но даже в агонии могли встать на ноги, могли руками дергать свои цепи. У них был слух, и когда кто-то говорил или когда важный вельможа спускался в свою сокровищницу, они слышали благословенное звучание человеческого голоса и слышали шаги.
Он думал о рабах, возводивших пирамиды. Тысячи, сотни тысяч людей тратили жизнь на постройку мертвых памятников мертвым царям. Он думал о рабах, сражавшихся друг с другом в римском Колизее на потеху удобно рассевшимся в ложах патрициям, которые движением большого пальца – кверху или книзу – решали, жить гладиатору или умереть. За непослушание рабам отрезали уши, отрубали кисти рук, с корнем вырывали язык, чтобы они не разглашали тайн. Душераздирающие вопли, мольбы о пощаде… Спокон веку во всем мире бедных, несчастных ребят закалывали, топили, распинали, расстреливали, погружали в кипящее масло, засекали до смерти, сжигали на кострах, такой была судьба рабов, судьба простых ребят, таких же как он. Но рабы могли в любую минуту умереть, а он не мог, и вдобавок он был искалечен куда ужаснее, чем любой из когда-либо живших рабов. Но все же он был одним из них, частью их. Он тоже был рабом. Ведь и его оторвали от дома. И его, не спросив согласия, поставили на службу другим. И его угнали в чужую страну, далеко от родных мест. И его заставили сражаться в чужом краю против других рабов, подобных ему. И его изуродовали и пометили вечным клеймом. Наконец, и его сделали узником, загнав в самую тесную камеру-одиночку – в его собственное искромсанное тело, – и предоставив дожидаться там спасительной смерти.
Так помоги же, господи, нам, рабам, думал он, помоги нам всем! Сотни лет, тысячи лет мы отбиваем точки и тире, стремясь вырваться из мрака наших застенков. Мы несчастные парни, мы рабы, и мы морзим, морзим, морзим – и всегда и вечно…
Тяжело ступая, в комнату вошел мужчина. Он остановился у койки, откинул одеяло и принялся ощупывать его. То был врач. Наверное, сестра доложила ему – у этого обрубка все время дергается голова, совсем с ним извелась, надо что-то придумать, взгляните на него, попробуйте его утихомирить. Вот он и пришел и теперь тычет его во все места. Затем доктор вытащил трубку из его горла, и он почувствовал легкий приступ удушья, как это бывало всегда, когда трубку вынимали, чтобы промыть. Вставив трубку обратно, доктор постоял спокойно, ничего не делая.
Все это время он не переставал сигналить, а теперь, когда доктор неподвижно стоял над ним, засигналил еще энергичнее. Как знать, – а вдруг доктор его поймет?! По дрожанию койки он определил, что доктор подошел к шкафчику и вскоре вернулся. Что-то холодное и мокрое коснулось культи его левой руки. Потом он почувствовал мгновенную боль и понял, что ему сделали укол.
Инъекция подействовала не сразу, но он уже знал – это наркотик. Они пытаются заставить его замолчать. Они давно добиваются этого. Они отлично понимают, что он задумал, да и как не понять – это ясно всякому, у кого есть хоть крупица разума. Конечно же, они вступили в сговор против него, они делают все, лишь бы он замолчал. Но он одержал над ними верх и морзил без устали. И тогда они решили прибегнуть к наркозу, заткнуть ему рот. Главное для них – отделаться от него, выбросить его из головы.
Он исступленно замотал головой, пытаясь дать им понять, что не желает спать под наркозом. Но доктор вытащил иглу, и он понял, что теперь уже не важно, желает или нет.
Наперекор всем их ухищрениям он решил продолжать подавать сигналы, укрепить свою волю настолько, что даже когда наркоз одолеет его и он погрузится в небытие, – даже во сне он будет безостановочно морзить. Так запущенная машина продолжает работать, когда человек уходит.
Но на его мозг стал наползать туман, оцепенение сковало его плоть, и всякий раз, когда он отрывал голову от подушки, ему казалось, что он поднимает какой-то непосильный груз. Груз становился все тяжелее, сигналы замедлялись, мышцы омертвели, словно у покойника, мозг, парализованный дурманом, словно бы сморщивался и усыхал. И при последнем проблеске мысли он сказал себе – они опять победили. Но они не смогут побеждать всегда, не смогут всегда, о нет, не всегда…
Глава шестнадцатаяВсе стало медленно изменяться, расходиться широкими расплывчатыми кругами, которые растворялись один в другом. Отдыхал каждый мускул его тела, отдыхал его мозг. Никогда еще ему не лежалось так мягко. Под головой не подушка, а облако. На груди и животе не одеяло, а тончайший шелк, паутинка, нежный, теплый воздух. Сверху и снизу, справа и слева – вообще ничего. Мягкая кожа приятно обтягивает мышцы. Даже кровь – и та будто отдыхает, не прокачивается через сердце, а застыла в венах – теплая, жидкая и недвижная.
И все-таки в самом ядре этого безграничного и безмолвного покоя что-то двигалось. Покоем был он сам, его тело, но мысли его двигались, медленно парили в безветренном мире. Нет, это не был мир. Это было пространство, какое-то раскаленное пространство, сквозь которое он перемещался, медленно или быстро – он и сам не знал, потому что никакой встречный ветер не обдувал его. Так, вероятно, движется звезда, равномерно описывая круги в пустоте, где нет ни атмосферы, ни жизни.
И везде были краски. Не резкие, не броские, а просто легкие оттенки, какими расцвечивается небо на заре, – розоватые, синеватые, бледно-лиловые отливы морской ракушки, которая внезапно разрослась и стала больше неба и больше всего, что в нем есть. Это разноцветье наплывало на него, проникало в него, растворялось в частицах его тела и затем исчезало, уступая место все новым и новым краскам, удивительным, прекрасным, неправдоподобным. Здесь были холодные цвета и цвета сладко пахнущие, и когда они проходили сквозь него, от них мутилось в голове и в мозгу звучали высокие ноты. Музыка доносилась отовсюду, но негромкая. Какая-то тонкая, почти беззвучная музыка. Она была просто частью пространства, звуком, который то же самое, что пространство и цвет, звуком, который сам по себе ничто и вместе с тем более реален, чем плоть, или кровь, или сталь. Музыка была так сладостна, звенела так высоко, что казалась такой же частью его самого, как тончайшие волокна его тела. И пространство, и краски, и музыка, и он сам – все было одним целым, все слилось воедино, как сливается дым с небом, и теперь, подобно им, он стал частью времени.
Затем музыка оборвалась и настала тишина. Не та тишина, какая иногда наступает, когда ты живешь в обычном мире, не та тишина, когда просто нет шума. И даже не та, что знакома глухим. Такую тишину слышишь, приставив к уху морскую раковину. Это тишина самого времени, и она так величественна, что от нее делается шумно. Такая тишина подобна отдаленному раскату грома. Она так плотна, что уже перестает быть тишиной. Она изменчива: то она вещь, то мысль, а в конце концов – она только страх.
Он повис в этой тишине и ждал, что будет дальше. Он не знал, чего именно следует ожидать, но знал – что-то произойдет. Словно он заметил облако дыма от взрыва порохового заряда и теперь, ждал звука. Затем тишина нарушилась его падением. От сопротивления воздуха, сквозь который он летел вниз, его дыхание оказалось спертым, втиснутым в глубь легких. Он падал в миллион раз быстрее падучей звезды, быстрее, чем свет проносится сквозь десять тысяч лет и десять тысяч миров, и все вокруг него становилось громче, стремительнее и ужаснее. Огромные круглые шары – больше Солнца, больше всего Млечного Пути – неслись на него с такой скоростью, что казались колодой игральных карт, которые кто-то быстро-быстро тасует. Они налетали на него, ударяли прямо в лицо и лопались точно мыльные пузыри, уступая дорогу следующим и следующим. Его мозг работал так быстро, что он успевал изготовиться к очередному удару, а когда шар лопался, подставлял лицо следующему.
Он начал вертеться быстрее пропеллера аэроплана, и от этого верчения в голове стоял сплошной гул. Он слышал голоса, все голоса мира, голоса с ногами и руками, голоса, пытавшиеся схватить и лягнуть его, когда он проносился мимо них. Все мелькало перед глазами с такой быстротой, что он не мог разглядеть ничего, кроме света. И, видя этот свет, понимал – все это нереально, ибо реальные предметы отбрасывают тень, а тень перекрывает свет.
А потом все звуки сосредоточились в одном-единственном голосе, заполнившем весь мир. Он вслушивался в этот голос, который прервал его падение. Голос стал всем – и миром, и вселенной, и окружавшей их пустотой. Это был голос плачущей женщины, и когда-то он уже слышал его.
Где мой мальчик, где мой мальчик? Ведь он еще несовершеннолетний, разве вы не видите? Он только прибыл из Таксона, с неделю назад, а они сразу – возьми да посади его за бродяжничество. Вот я и приехала сюда – вызволить его. А они говорят – пусть, мол, идет в армию, тогда выпустим. Но ему ведь только шестнадцать, просто он очень рослый и сильный для своих лет, всегда был такой. Точно говорю вам – он слишком молод, совсем еще мальчик. Так где же он, мой малыш? Он только прибыл из Таксона, и я хочу забрать его домой.
Голос замер, но теперь он уже все понимал. Этот мальчик был не кем иным, как Христом, прибывшим из Таксона, и мать разыскивала его и плакала. Он ясно видел Христа, шествующего из Таксона в зыбком раскаленном мареве, дрожащем над пустыней, видел его пурпурные одежды, развевающиеся на ветру, словно в мираже. Христос пришел прямо на вокзал и уселся рядом с ребятами.
Неподалеку от вокзала стоял маленький домик, и в ожидании поезда они зашли туда сыграть в очко. Он не знал остальных ребят, и они не знали его, но это вроде бы не имело значения. На улице орала толпа, гремели духовые оркестры, а он сидел здесь, в тихой маленькой комнатке, с четырьмя или пятью ребятами, и резался с ними в карты. И вдруг вошел Христос, прибывший из Таксона. Рыжеволосый парень взглянул на него и спросил – в очко играешь? А как же, сказал Христос, и парень, похожий на шведа, сказал – тогда пододвинь себе стул. Банк на стол, сказал рыжеволосый, выкладывай денежку до начала игры. Христос сказал «о'кей», нашарил в кармане монетку в двадцать пять центов и положил на стол.
Рыжий сдал, и все уставились в карты, только швед огляделся и буркнул – господи, до чего же хочется выпить! Христос едва усмехнулся и сказал – за чем же дело стало? Выпей, коли так уж приспичило. Парень, похожий на шведа, посмотрел на Христа, потом на стол, и глядь – справа от него стоит стопка виски. Тогда все посмотрели на стол, и справа от каждого стояло по стопке. Все вылупили глаза на Христа, и рыжий спросил – как же ты это сделал, черт возьми? А Христос улыбнулся и сказал – я могу сделать все что угодно, только ты не очень-то бей мои карты. Сдающий пошел козырной картой, и Христос посмотрел на нее, как смотрят на письмо с недоброй вестью. Затем придвинул свои деньги к сдающему. Никогда мне не удавалось прикупить двенадцать очков, жалобно проговорил Христос, и я никак не пойму, почему так – ведь, казалось бы, прикупить двенадцать очков ничуть не труднее, чем, скажем, тринадцать. Так только кажется, а на самом деле это труднее, сказал рыжий. Ничего тут не поделаешь, и все это, в общем, ерунда, сказал парень, похожий на шведа, двенадцать – такое же число, как и всякое другое, пусть даже большее, но двенадцать – это намного лучше, и утверждать другое может только человек, полный предрассудков. Фу ты черт! – выдохнул тихий маленький паренек, который только что выиграл и теперь отхлебнул виски. Мировой напиток, попробуйте-ка. Он и должен быть мировым, промолвил Христос, все еще поглядывая на свои двадцать пять центов. Шестнадцатилетняя выдержка!
Вдруг рыжий швырнул свои карты на стол, встал, потянулся и зевнул. Ладно, сказал он, там уже все погрузились, мне надо идти. Всем нам надо идти. Меня убьют двадцать седьмого июня – надо проститься с женой и ребенком. Ему только год и восемь месяцев, но он уже чертовски хорош. Поглядеть бы на него, когда ему будет пять. Я ясно вижу, как меня убьют. Это произойдет на заре, когда так прохладно и хорошо, и взошло новенькое, как с иголочки, солнце, и так вкусно пахнет воздух. Нам приказано идти в атаку, а меня уже произвели в сержанты, и я должен пойти первым. Только высуну голову над бруствером, как меня тут же бьет пуля, бьет как молоток. Я падаю навзничь, поперек всего окопа, и пытаюсь сказать ребятам, чтобы они шли без меня, но я уже не могу говорить, а они сами начинают карабкаться вверх. Я лежу и вижу только, как их ноги перелезают через бруствер и исчезают. С минуту я дергаюсь и извиваюсь, как зарезанная курица, затем вдавливаюсь в грязь. Пуля угодила мне прямо в глотку, так что я спокойно лежу в грязи, смотрю на кровь, и вот я уже мертв. Но моя жена ничего об этом не знает, и прощаться с ней я должен так, словно уверен, будто вернусь.
Подумаешь какое дело! – воскликнул маленький паренек, который выиграл. Ты говоришь так, словно ты один такой. Всех нас убьют, мы здесь только ради этого. Христос – тот уже умер, а этот верзила-швед заразится гриппом и умрет, а вот ты, там, в углу, – в тебя попадет снаряд, взлетишь так высоко, что и воспоминания о тебе не останется, а меня засыплет заживо в окопе, и я задохнусь, – хуже такой смерти и не придумаешь…
Внезапно все умолкли и стали прислушиваться, а рыжий сказал – это еще что? Сквозь солнечный свет, словно привидение, скользила тонкая, высокая музыка. То была бледная, белая музыка, прекрасная, едва уловимая и все же достаточно громкая, чтобы все могли ее слышать. Музыка, подобная легкому, медленному ветерку, прокладывающему себе путь туда, где нет воздуха, где только пространство. Такая слабая, такая трепетная и упоительная музыка, что, слушая ее, все они дрожали. Это. музыка смерти, сказал Христос, тонкая и высокая музыка смерти.
Еще с минуту все молчали, а потом паренек, который взял банк, сказал – а вот этому какого черта здесь надо? Ведь он-то не умрет. И тогда все посмотрели на него. На мгновение он растерялся и не знал, что сказать. Так чувствует себя человек, пришедший без приглашения на вечеринку. Затем он откашлялся и сказал – может, ты и прав, но я буду все равно что мертвый. Мне, понимаешь ли, оторвет руки и ноги, мое лицо исчезнет начисто, так что я не смогу ни видеть, ни слышать, ни говорить, ни дышать, но даже мертвый я все равно буду жить.
Все они еще довольно долго смотрели на него, и, наконец, парень, похожий на шведа, сказал Иисусу – а ведь ему и в самом деле тяжелее, чем всем нам. И снова все молча посмотрели на рыжего, словно он был их главным начальником. А рыжий еще раз пристально поглядел на него и сказал – ладно, с ним все в порядке, оставьте его в покое. И тогда все пошли к поезду.
По дороге на вокзал паренек, который выиграл, спросил Христа – скажи, Христос, ты поедешь с нами? Поеду, ответил Христос, но недалеко, мне надо проводить еще много поездов, много мертвецов, ты даже не поверишь сколько. Тогда они залезли в вагон, а Христос легонько подпрыгнул и очутился верхом на паровозе. Когда поезд тронулся, все подумали, что свистит паровоз, но это было не так; это Христос, взгромоздившись на котел, вопил во всю мочь. Так они и ехали – под перестук колес, под вой Христа, восседавшего на локомотиве. Его одежды развевались на ветру, а сам он вопил во всю глотку. Поезд мчался так быстро, что, глядя в окно, можно было видеть только одну сплошную линию, больше ничего.
Вскоре поезд оказался среди большой пустыни, раскаленной желтой пустыни, зыбившейся под лучами солнца. Где-то далеко парило облако, даже, скорее, дымка, повисшая между небом и землей, но поближе к земле. И прямо из дымки появился Христос, шествующий из Таксона. Он плыл высоко над пустыней, в свисающих пурпурных одеждах, и волны горячего воздуха омывали его.
И, глядя на Христа, вознесшегося над пустыней, он почувствовал, что больше не может оставаться в поезде. В этом поезде ехали мертвые и живые, а он не принадлежал ни к тем ни к другим, и поэтому ему незачем было торчать где бы то ни было, для него уже нигде не осталось места, он был забыт и покинут, одинок и заброшен навсегда. Поэтому он выпрыгнул из окна вагона и бросился бежать к Христу.
А поезд, полный кошмаров, несся сквозь солнечный свет под хриплый посвист паровоза и хохот мертвецов. Но в пустыне он был один, он бежал и бежал туда, к Христу, парившему в своей пурпурной мантии в раскаленном небе. Он бежал что было сил и, добежав до Христа, рухнул к его ногам на горячий песок и зарыдал.