355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дальтон Трамбо » Джонни получил винтовку » Текст книги (страница 1)
Джонни получил винтовку
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 01:10

Текст книги "Джонни получил винтовку"


Автор книги: Дальтон Трамбо


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 13 страниц)

Дальтон Трамбо
Джонни получил винтовку

Элинор Латимер с благодарностью посвящаю


Книга первая
«Мёртвый»
Глава первая

Хотелось одного – чтобы наконец замолчал телефон. Мало того, что тошнит, так еще телефон трезвонит всю ночь напролет. Ох, как же ему плохо. Просто голова раскалывается. И не от какого-нибудь кислого французского винца. Такого пойла сколько ни выпей – голова не распухнет. А тут словно все внутренности наизнанку вывернули… И какого черта никто не подходит к телефону! Звонки раздаются будто бы в комнате шириной в миллион миль. И голова его разбухла на миллион миль в поперечнике. Будь он проклят, этот телефон!

А теперь вот звонит точно с другого конца света. Дойти до него – это года два, а то и три понадобится. Звонит, звонит… Всю ночь звонит без умолку. Наверное, кому-то позарез дозвониться нужно. По очень важному делу. Ночью зря не звонят. Но мог бы все-таки хоть кто-нибудь подойти. Или рассчитывают на него? Так ведь он не может! Неужели непонятно? Он устал, и голова у него как котел. Суньте хоть весь телефон в ухо – не почувствует. Прямо будто динамита наглотался…

Но почему же все-таки никто не снимает трубку, пропади она пропадом!

– Эй, Джо, равнение на середину!

Ему было плохо, однако он встал и как последний дурак побрел по качающемуся полу, в темноте, туда, к телефону. Кругом стоял такой шум, что было непонятно, как сквозь него пробивается слабенький телефонный звонок. Но он услышал. Услышал сквозь тук-тук-тук упаковочных машин «Бэттл крик», и грохот ленточных конвейеров, и вой вращающихся печей – там наверху, – и сквозь лязг стальных поддонов, вдвигаемых в печь, и урчание двигателей, прогреваемых в гараже перед утренними ездками, и сквозь визг несмазанных тележек. Какого черта их никогда не смазывают?

Он двигался по проходу меж стальных поддонов с хлебом. Он пробирался сквозь нагромождение тележек, смятых картонных коробок, деревянных ящиков и расплющенных буханок. И все ребята глядели, как он шел к телефону. Он помнит, как их лица маячили прямо перед глазами. Здесь были оба голландца – Большой и Малыш, и Блондинчик, которому делали уколы в спину, и Пабло, и Руди, и все остальные. Они смотрели на него с нескрываемым любопытством. Может, потому, что в нем засел страх и это было заметно? Наконец он добрался до телефона.

«Алло!»

«Алло, сынок! Приходи поскорее домой».

«Ладно, мама, сейчас буду».

Он подошел к стеклянной перегородке, за которой сидел Джоди Симмонс, строгий мастер ночной смены.

«Джоди, мне надо домой. Только что умер, мой отец».

«Умер? Ну и дела! Конечно, беги… Руди! Эй, Руди, слышишь? Бери-ка грузовик и отвези Джонни домой. Только что умер его старик. Его отец. Поезжай домой, Джонни, конечно, поезжай. Я заменю тебя кем-нибудь из ребят. Вот ведь беда какая! Ну, давай, отправляйся».

Руди жал на акселератор. Лил дождь, потому что все это происходило в Лос-Анджелесе в декабре, в самый канун рождества.

Шины шипели на мокром асфальте. Это была очень тихая ночь – только шины шипели да эхом отдавалось среди заброшенных зданий безлюдной улицы дребезжанье старого «форда». Руди жал на газ, но независимо от скорости, сзади, в кузове, все время что-то постукивало. Руди ничего не говорил. Просто гнал машину через Фигероа в южном направлении, мимо больших старых домов, потом мимо маленьких коттеджей. Наконец он затормозил.

«Спасибо, Руди. Когда все кончится, дам знать. Через несколько дней вернусь на работу».

«Ясно, Джо. Ладно. Ну, спокойной ночи! Вот несчастье, ей-богу…»

Взревел мотор. «Форд» забуксовал. Затем тронулся и пошел скользить вбок, спускаясь под уклон. По обочинам дороги булькала вода. Дождь лил не переставая.

С минуту он постоял на месте, отдышался и двинулся к себе.

Его жилище находилось в глубине аллеи, над гаражом, позади двухэтажного дома. Чтобы попасть туда, надо было пройти по узкой дороге между двумя домами. Здесь стоял кромешный мрак. Дождевые струи падали с крыш и растекались широкими лужами с каким-то странным хлюпаньем, словно вода лилась в цистерну. Он шлепал по воде.

Пройдя меж домов, он увидел свет над гаражом. Он открыл дверь, и его обдало теплым воздухом и запахами мыла, камфорного спирта, которым обтирали отца, и талька – средства от пролежней. Все было тихо. На цыпочках он поднялся по лестнице; его промокшие ботинки слегка почавкивали.

Отец лежал в комнате, мертвый, с головой накрытый простыней. Он долго болел, и его кровать перенесли в гостиную, потому что на застекленной веранде, служившей спальней отцу, матери и сестрам, сильно сквозило.

Сын подошел к матери и дотронулся до ее плеча. Мать негромко плакала.

«Ты позвонила куда следует?»

«Да, скоро они будут… Мне хотелось, чтобы ты приехал раньше».

Младшая сестра еще спала на веранде, а старшая – ей было тринадцать, – закутавшись в купальный халат, примостилась в уголке. Он посмотрел на нее. Она всхлипывала как взрослая женщина. До сих пор ему как-то в голову не приходило, что она стала взрослой. Она росла у него на глазах, но заметил он это лишь сейчас, когда она плакала над мертвым отцом.

Внизу постучали.

«Это они, – сказала мать. – Пройдем на кухню. Так будет лучше».

Старшая сестра не сразу поняла, чего от нее хотят, но потом послушно поднялась с места. Казалось, она разучилась ходить. Лицо ее ничего не выражало. Глаза были широко раскрыты, и она уже не плакала, а только ловила ртом воздух. Мать присела на кухонный табурет и обняла дочь. Лишь тогда он вышел на лестницу и тихо сказал:

«Войдите».

Двое мужчин в ослепительных крахмальных воротничках открыли нижнюю дверь и начали подниматься по ступенькам. Они несли продолговатую плетеную корзину. Он быстро прошел в гостиную и отвернул край простыни, чтобы посмотреть на отца прежде, чем те войдут.

Он всматривался в усталое лицо человека, дожившего только до пятидесяти одного года, и думал: папа, по-моему, я чувствую себя намного старше тебя. Я тебя всегда жалел, папа. Дела твои шли неважно и, я уверен, не наладились бы никогда. Так что, в общем, неплохо, что ты умер. В наши дни надо быть попроворнее и пожестче, чем ты, папа. Спокойной тебе ночи и приятных сновидений. Я тебя не забуду, но сегодня я жалею тебя уже меньше, чем вчера. Я любил тебя, отец. Спокойной ночи.

Они вошли в комнату. Он повернулся и направился в кухню, к матери и сестре. Младшая сестренка – ей было только семь – еще спала.

Из комнаты доносился слабый шум – шаги двух мужчин, на цыпочках ходивших вокруг кровати, легкий шелест простынь, звон кроватных пружин, словно облегченно вздохнувших после восьмимесячной непрерывной службы. Затем скрипнули прутья корзины, принимая на себя тяжесть, от которой освободилась кровать. Потом корзина заскрипела сильнее, и послышалось шарканье ног – они вышли из комнаты и двинулись вниз по лестнице. Ему хотелось знать, удобно ли лежит тело отца, не подняты ли ноги выше головы, ровно ли они держат корзину. Доведись отцу нести покойника, уж он-то делал бы это крайне бережно.

Когда парадная дверь захлопнулась, мать задрожала.

«Это не Билл, – проговорила она сухо. – Вроде и похоже на него, но нет, это не Билл».

Он погладил мать по плечу. Старшая сестра снова опустилась на пол.

На том все и кончилось…

Но если кончилось, то почему же продолжается? Сколько еще терпеть? Ведь все теперь уже позади, отчего же не унимается этот проклятый телефон? Или это он сам не свой с похмелья, с большого похмелья? И ему снятся тяжелые сны. Впрочем, если очень нужно, он проснется, снимет трубку и ответит, хотя лучше, чтобы это сделал кто-нибудь другой, – он устал, он болен…

Все вокруг стало тошнотворно зыбким. Потом остановилось. Опять эта страшная тишина. А в голове бушует похмелье. Боль бьется и грохочет там, внутри, – сущий ад! Но ведь и похмелья-то никакого нет. Просто он болен и вспоминает. Так, наверное, бывает, когда очнешься после наркоза. Только почему все же не умолкает телефон? Не может же это продолжаться бесконечно. Да и не в состоянии он бесконечно снимать трубку, и в который уж раз узнавать, что умер его отец, и снова мчаться домой сквозь дождь и тьму. Эдак и простыть недолго. И потом – отец-то ведь умер всего один раз!

Телефонный звонок был просто частью страшного сна. От обычных телефонных звонков и от всех прочих звуков он отличался лишь тем, что означал смерть. Он был чем-то особенным, «вещью совершенно особого рода», как говаривал старый профессор Элдридж на уроках английского. А «вещи особого рода», хоть и прилипчивы, но в конце концов тоже забываются. И этот звонок, и весть, что он принес, и все, что с ним связано, – все это уже прошло, пережито и не может повториться.

Звонок зазвонил снова. Звук доносился издалека и словно эхо отдавался в его мозгу. Он чувствовал себя связанным по рукам и ногам, он не мог ответить, хотя и знал, что ответить обязан. Телефон звонил как-то потерянно, одиноко, точно из какой-то глубины взывал и ждал ответа сам Христос. Но соединения не получалось. Каждый сигнал казался все более одиноким. С каждым сигналом нарастал страх.

Опять его куда-то понесло. Он был ранен. Тяжело ранен. Телефон звонил все слабее. Ему что-то приснилось? Нет, это не был сон. Он бодрствовал, хотя ничего не видел. Он бодрствовал, хотя ничего не слышал, кроме какого-то телефона, который на самом деле, может, вовсе и не звонил. И это было довольно страшно.

Он вспомнил, что однажды в детстве, после чтения книги «Последние дни Помпеи», проснулся среди ночи, весь в слезах, в ужасе. Он спал, уткнувшись в подушку, и задыхался. Ему снилось, что одна из вершин его родных Колорадских гор рухнула от извержения вулкана и что простыни – это потоки лавы, и он погребен заживо и теперь будет вечно так лежать и задыхаться, и чувствовать это стеснение в груди, и свои сплющенные внутренности, и жалкий, тошнотворный страх. Перепуганный насмерть, он собрался с силами и стал работать руками, как человек, зарытый в рыхлую землю и пытающийся выбраться наружу.

Потом его вновь затошнило, он задохнулся, едва не потерял сознание, и боль опять потащила его куда-то вниз. Она как ток пронзила все тело, его здорово тряхануло и, обессиленного, неподвижного, бросило обратно на койку. Он лежал, чувствуя, как покрывается холодным потом. Затем ощутил нечто иное. Он ощутил свою кожу, горячую и влажную, и влажное ее тепло помогло понять: это бинты. Его забинтовали сверху донизу, даже голова и та обмотана.

Значит, он все-таки ранен?

Эта мысль оглушила, сердце ударилось о ребра, по телу побежали мурашки. В висках тяжело стучало, но в ухе биение пульса не отдавалось.

Господи, значит, он оглох? Зачем же эта болтовня про укрытия, якобы спасающие от снарядов, если и в укрытии человека может так тряхнуть, что он перестает слышать даже удары собственного сердца? Его здорово шибануло, очень даже здорово, и вот теперь он глухой. Не то чтобы туговат на ухо или плохо слышит, – он просто глух как пень.

Он лежал, вслушиваясь, как накатывает и снова отступает боль, и думал: вот теперь есть над чем поразмыслить, это уж точно. А что с остальными ребятами? Может, им досталось и похлестче? Вместе с ним в окопе было несколько мировых ребят. Интересно, слышит ли себя глухой, если сам что-то кричит? Впрочем, он ведь и не кричит, а все пишет на бумаге. Или, скорее, это ему пишут на бумаге. В общем, веселенькая история! Но могло быть и хуже. Хотя, если человек глух, – он одинок. Забыт богом и людьми.

Итак, теперь он уже никогда ничего не услышит. Что ж, на свете немало такого, чего лучше и вовсе не слышать. Например, дробь пулемета, напоминающую стук кастаньет, или тонкий посвист снаряда семьдесят пятого калибра, несущегося на тебя, или громовой раскат, когда он ударяется о землю, или вой аэроплана над головой, или крики какого-то паренька, пытающегося привлечь к себе внимание, – ему всадили пулю в живот… Но почему же сейчас никто его не слушает, все они и сами перепуганы насмерть… К черту все это, к черту!

Все вокруг расплывается, потом опять попадает в фокус. Так бывает, когда смотришься в увеличительное зеркало для бритья и то приближаешь, то отдаляешь его. Да, он болен и, кажется, бредит. Он тяжело ранен, и одинок, и оглох, но все-таки он жив и еще способен различить далекий и отчетливый звук телефонного звонка…

Он тонул, и всплывал, и словно расходился медленными и ленивыми черными кругами. Все звенело живым звоном. Видимо, он все-таки спятил, не иначе, потому что вдруг увидел большой пруд, где купался с ребятами, еще тогда, в Колорадо, до переезда в Лос-Анджелес, до пекарни. Он услышал всплеск – это Арт прыгнул в воду. Отчаянный парень – так далеко проплыть под водой может только он, другим это не удается. Он видел холмистые луга в горах Грэнд Меза. На высоте в одиннадцать тысяч футов, прямо в небе, раскинулись десятки акров, заросших аквилегиями, волнующимися под прохладным августовским ветерком; он слышал дальний гул горного потока и хруст свежего снега под полозьями и видел, как отец рождественским утром тащит санки, на которых сидит мать. Санки ему подарили на рождество. Мать хохочет, как девчонка, а отец, сощурив глаза, едва заметно улыбается.

Кажется, отцу и матери было очень хорошо вместе. Особенно тогда. До рождения сестренок они, не стесняясь его присутствия, то и дело нежничали. Помнишь это? А помнишь то? А помнишь, как я заплакала? А ты сказал то-то. У тебя тогда была такая смешная прическа. Ты подхватывал меня и усаживал на старого Фрэнка – он был такой смирный. А потом мы с тобой ехали через замерзшую реку, и Фрэнк шагал так осторожно, прямо как собака. А помнишь, как ты заигрывал со мной по телефону? Я помню все, что было, когда я ухаживал за тобой, помню даже гусака: стоило мне обнять тебя, как он кидался ко мне и злобно шипел. Нет, скажи, ты, правда, не забыл свои глупые заигрывания по телефону? Конечно, помню. Тогда ты должен помнить и нашу первую телефонную линию всего на пять абонентов. Провода протянулись на восемнадцать миль по ложбине вдоль Капустного Ручья. Как же не помнить! Помню, какая ты была тогда, какой у тебя был красивый лоб, какие большие глаза. Да ты и не изменилась ничуть. А помнишь, когда телефон только начал работать? Еще бы! Я был так одинок. На три-четыре мили вокруг ни души, да и вообще во всем мире никого, кроме тебя. А как я ждала твоих звонков! Мы просили телефонистку давать два звонка, помнишь? Если два звонка, значит, ты звонишь мне из бакалейной лавки после закрытия. И в домах всех пяти абонентов раздавались звонки – дзинь, дзинь… И все знали – если два звонка, значит, Билл вызывает Мэйсию. А твой голос! Как странно было впервые услышать его по телефону, и как это было чудесно.

«Алло, Мэйсия!»

«Алло, Билл! Как поживаешь?»

«Отлично. Ты кончила свои дела?»

«Мы только что перемыли посуду».

«Я думаю, сегодня нас опять все подслушивают».

«И я так думаю».

«Разве они не знают, что я тебя люблю? Разве им этого недостаточно?»

«Может, и нет».

«Мэйсия, сыграй мне что-нибудь на пианино».

«Ладно Билл. А что сыграть?»

«Что хочешь, мне все нравится».

«Ладно, Билл. Подожди, я только закреплю трубку».

И тогда вдоль всего Капустного Ручья, и дальше на запад, – туда, за Денверские горы – по новеньким и удивительно прекрасным телефонным проводам лилась музыка. Как это было хорошо! Его мать, которая тогда еще не была его матерью и даже не помышляла об этом, подходила к пианино, единственному во всей округе, и играла «Голубая река Огайо» или «Мой дрозд белобровый». Она старательно играла эти пьесы от начала до конца, а отец, там, в Шейл-Сити, вслушивался и думал, как же это все-таки здорово – сидеть здесь, на целых восемь миль от ее дома, прижимать к уху эту черную штуковину и слышать музыку Мэйсии, дивной, прелестной Мэйсии.

«Ты все слышал, Билл?»

«Да, я слышал все. Просто замечательно!»

И вдруг в разговор бесцеремонно вмешивается кто-то посторонний, живущий где-нибудь, скажем, в шести милях восточнее или западнее:

– Мэйсия, я только что снял трубку и услышал вашу игру. Вы играете «На балу»? Если нетрудно, сыграйте, пожалуйста. Вы доставите большое удовольствие моей жене Клементине.

Тогда мать снова садилась за пианино, играла вальс «На балу», и где-то далеко неведомая Клементина слушала ее. Забыв о своих хозяйственных делах, оставив работу, фермерские жены приникали к телефонным трубкам и под музыку предавались мечтам, о которых их мужья и не подозревали. И в конце концов все жители этой глуши стали просить невидимую пианистку исполнять их любимые пьесы, а отец слушал ее в Шейл-Сити. В общем, ему это нравилось, но порой он, надо думать, терял терпенье и восклицал про себя: «Когда же они наконец поймут, что это – свидание по телефону, а не концерт?!»

…Звуки, звуки, звуки… Отовсюду звуки… Телефонный звонок то тише, то громче, а он болен и глух, он оглох и хочет умереть. Он мечется в непроглядной тьме, а телефон звонит далеко-далеко, и некому снять трубку. Далеко-далеко бренчит пианино, и он знает – это мать играет для мертвого отца, но еще до его смерти, еще тогда, когда она и не думала о нем, Джонни, своем будущем сыне.

Пианино звучит в такт звонку, звонок – в такт пианино, а на самом деле – это всего лишь мертвая тишина, и одиночество, и одно-единственное желание – слышать.

 
Вот луна озарила леса и луга,
И птицы вздыхают, и ветер шуршит…
 
Глава вторая

Мать пела на кухне, он слышал, как она там поет, и звук ее голоса был звуком родного дома. Вновь и вновь она напевала один и тот же мотив. Слов не было. Только мотив. И пела она каким-то отсутствующим голосом, точно думала о чем-то другом, а пение было для нее лишь бесхитростным способом убить время. Она всегда пела, когда была чем-то занята.

Пришла осень. Тополя стали красно-желтыми. Мать работала и пела на кухне возле старой плиты, которую топили углем. Она помешивала яблочное повидло, пузырившееся в большом тазу. Или консервировала персики. От них по всему дому разливался густой пряный дух. Она варила желе. Над плитой висел мешок с фруктовой мякотью. Вязкий сок стекал сквозь мешковину в таз, на краях которого оседала плотная розоватая пена. А в середине таза сок был прозрачным и красным.

Дважды в неделю мать пекла хлеб. В леднике постоянно стоял кувшин с закваской, и она никогда не беспокоилась о дрожжах. Хлеб получался пышным и поджаристым, иногда поднимался на два-три дюйма над противнем. Вынув караваи из печи, мать смазывала коричневую корку сливочным маслом и давала хлебу остыть. Но еще вкуснее были булочки. Мать ставила их в печь с таким расчетом, чтобы они поспели к самому ужину. Булочки с пылу, с жару, – просто объеденье! Их разрезали, мазали маслом, и оно тут же плавилось; сверху накладывали какой-нибудь джем или варенье из абрикосов с орехами, и тогда ничто иное в рот не лезло, o хотя на столе была и другая еда. А иногда, особенно летом, на ужин давали толстый ломоть хлеба с куском холодного сливочного масла. Посыплешь сверху сахаром – и никакого пирожного не надо. Или стащишь на кухне толстый кружок сладкого бермудского лука, положишь меж двух горбушек хлеба с маслом – и, хоть весь мир обойди, вкуснее ничего не найдешь.

Осенью мать целыми днями, даже неделями напролет, почти не вылезала из кухни. Она консервировала персики, вишню, малину, чернику, сливы, абрикосы, варила варенье, джемы, желе и маринады. Она работала и пела, пела своим отсутствующим голосом одну и ту же мелодию, без слов, потому что думала о чем-то другом.

На углу Пятой и Главной улиц продавались горячие сосиски. Сутулый торговец, тщедушный и с одутловатым лицом, всегда был рад поболтать с покупателями. Он был единственный сосисочник на весь Шейл-Сити и, значит, полный монополист в этом деле. Поговаривали, будто он наркоман и порой бывает опасен. Однако он всегда вел себя тихо, а уж сосиски у него были – пальчики оближешь! Над его плитой висел газовый фонарь, и каждый, кто подходил, с наслаждением вдыхал чудесный аромат лука, поджариваемого сразу на двух горелках. Сосисочник приходил на свой угол к пяти или шести вечера и стряпал эту вкуснейшую снедь до десяти или одиннадцати. Чтобы купить сандвич с его сосисками, приходилось постоять в очереди.

Мать очень любила эти сандвичи. По субботам отец допоздна работал в магазине. Вечером сын отправлялся к отцу и ждал, пока тому выдадут недельное жалованье. Около десяти, незадолго до закрытия магазина, отец давал ему тридцать центов – стоимость трех порций. Тогда он мчался со всех ног к сосисочнику, выстаивал очередь и просил три порции с луком и сладкой горчицей. К тому времени отец, покончив с накладными, уже спешил домой. Сосисочник клал сандвичи в кулек, который Джонни тут же прятал на груди под рубашкой. Весь путь он бежал сломя голову, чтобы сандвичи не остыли. Холодными осенними вечерами он бежал сквозь темень и непогоду, чувствуя, как тепло кулька разливается по всему нутру. И каждую субботу он старался бежать еще быстрее, чем в прошлую. А едва переступив порог, мгновенно доставал кулек из-за пазухи, и мать тут же съедала свой сандвич. Отца он обычно заставал Дома, и начиналось великое субботнее пиршество. Девочки, по малолетству, уже лежали в кроватках, и ему казалось, что отец и мать безраздельно принадлежат ему – человеку почти что взрослому. Но он исходил черной завистью к сосисочнику – вот кто мог съесть сколько угодно этих чудо-сандвичей!

Осенью выпадал снег. Обычно в День Благодарения все уже было белым, но в иные годы снегопады начинались лишь в середине декабря. Первый снег – самое прекрасное, что вообще может быть на свете. В такой день отец всегда будил его пораньше и громким голосом возвещал радостную новость про снег. Но снег этот обычно бывал мокрым и ко всему прилипал. Даже проволочная сетка курятника – и та обрастала снежным слоем толщиной с полдюйма. Первый снег неизменно озадачивал и будоражил кур. Они осторожно ступали по нему и отряхивали лапки, а петухи жалобно кукарекали до самой темноты. Все дворовые строения сказочно преображались, столбы забора покрывались белыми шапками высотой в добрых четыре дюйма, а на открытых участках снег испещрялся отпечатками птичьих лапок, тут и там пересекаемых кроличьим следом. Всякий раз в первый снегопад отец будил его пораньше. Он вскакивал с постели и сразу подбегал к окну – посмотреть. Потом надевал теплую одежду, куртку, ботинки, рукавицы на овечьем меху и вместе с соседскими ребятами мчался на улицу. Домой он возвращался не скоро – лишь после того, как окончательно коченели ноги и замерзал нос… Да, замечательная это штука – снег!

Весной все пустыри зарастали примулами. Утром они раскрывались, днем, когда сильно припекало солнце, смыкали свои лепестки, а вечером снова распускались. Каждый вечер ребята отправлялись за примулами. Они приносили домой большие букеты белых цветов, крупных, величиной с ладонь, и опускали их в плоские чаши с водой. В майский праздник они сплетали корзинки, заполняли их примулами, а на дно прятали какие-нибудь сласти. После наступления темноты они обходили дом за домом, ставили на крыльцо такую корзинку стучали в дверь и быстро убегали.

Однажды в город прибыл Линкольн Бичи. Жители Шейл-Сити впервые увидели аэроплан. Машину установили под большим тентом, в середине автодрома, устроенного на территории ярмарки. День за днем нескончаемые вереницы людей двигались мимо диковинного аппарата. Казалось, аэроплан сделан только из проволоки и холста. Никто не понимал – как это можно рисковать жизнью, полагаясь лишь на прочность проволоки. Порвется какая-нибудь растяжка, и все – конец Линкольну Бичи. В носовой части машины, впереди пропеллера, находилось небольшое сиденье, а перед ним торчала ручка управления. Здесь и помещался великий авиатор.

Обитателям Шейл-Сити было весьма лестно, что Бичи пожаловал в их город, который, таким образом, превращался в некий мировой центр. Уж кто-кто, а Линкольн Бичи не завернул бы в первую попавшуюся грязную дыру. По пути в Сан-Франциско он останавливался только в таких городах, как Денвер, или Шейл-Сити, или Солт-Лэйк-Сити… Весь город вышел посмотреть, как Линкольн Бичи крутит «мертвые петли». Он сделал это пять раз. Такого отрясающего зрелища еще никто и никогда не видел. Вот это да!

Перед полетом с речью выступил главный школьный инспектор мистер Харгрэйвз. Он сказал, что изобретение аэроплана является величайшим достижением человечества за последние сто лет. Аэроплан, сказал мистер Харгрэйвз, сократит расстояния между странами и народами. Аэроплан научит людей понимать и любить друг друга. Аэроплан, сказал он, приближает новую эру мира, процветания и взаимопонимания. Люди станут друзьями, сказал мистер Харгрэйвз, когда аэроплан свяжет весь мир воедино и все заговорят на одном языке.

После этой речи Линкольн Бичи пять раз сделал «мертвую петлю» и уехал из города. Несколько месяцев спустя его машина упала в залив Сан-Франциско, и знаменитый летчик утонул. Гражданам Шейл-Сити казалось, будто они потеряли дорогого земляка. В местной газете «Шейл-Сити монитор» появилась редакционная статья, где говорилось, что хотя великий Линкольн Бичи и погиб, но аэроплан как инструмент мира, связывающий народы в единую семью, будет жить…

Он родился в декабре. В каждый день его рождения мать готовила праздничный обед, и он приглашал к себе друзей. Каждый из друзей, в свою очередь, приглашал его на свой день рождения, так что по крайней мере раз шесть в году они собирались за праздничным столом. Обычно подавали жареных цыплят, а потом торт и мороженое. Все ребята приходили с подарками. Он никогда не забудет, как однажды Глен Хогэн преподнес ему пару коричневых шелковых носков. Тогда у него еще не было длинных брюк. Носки казались каким-то шагом вперед, во взрослую жизнь. Они были очень красивые. Когда гости разошлись, он натянул их и долго разглядывал. Длинные брюки ему купили только через три месяца.

Всем ребятам нравился его отец, видимо потому, что и они ему нравились. После торжественного обеда отец вел всех в варьете. Ребята надевали свои куртки, выходили на заснеженную улицу и топали к театру «Элизиум». Как это здорово, когда от вкусного обеда по всему телу разливается тепло, легкий морозец щиплет щеки, а главное – ты идешь смотреть представление. Он и теперь слышит хруст снега под башмаками, видит, как отец идет впереди всей ватаги к «Элизиуму», где программы всегда одна лучше другой.

Осенью устраивалась окружная ярмарка. Там показывали брыкливых необъезженных лошадей и свирепых быков. Там проводились скачки индейцев на неоседланных конях и рысистые испытания. Там всякий раз собиралась компания краснокожих, предводительствуемых великой скво Чипетой. Одна из улиц Шейл-Сити была названа ее именем, а город Урэй в штате Колорадо обязан своим названием вождю Урэй – ее супругу. Индейцы, которых приводила с собой Чипета, ничего особенного не делали, только сидели на корточках да глазели вокруг, но сама Чипета была на редкость приветлива и все рассказывала про добрые старые времена.

Во время ярмарки в город приезжал балаган, где вы могли посмотреть, как разрезают женщину пополам или как отважные мотоциклисты, бросая вызов смерти, стремительно взлетают и опускаются по внутренней стенке большого цилиндра. В главном павильоне ярмарки выставлялись консервированные фрукты, мерцающие в стеклянных банках с этикеткой «Мэйсон», всевозможные выпивки, длинные ряды пирогов, штабеля буханок хлеба, огромные тыквы и отборные картофельные клубни. В загонах для скота стояли быки-производители, огромные, как сарай, и свиньи – чуть поменьше коровы. По соседству кудахтали породистые куры. Ярмарочная неделя была самой важной в году, пожалуй, даже важнее рождественских каникул. На ярмарке продавали кнуты с кисточками на конце, и считалось доблестью легонько стегануть по ногам приглянувшуюся тебе девушку. А как пахло на ярмарке! Этот запах невозможно забыть, его вспоминаешь снова и снова. Где-то в подсознании его слышишь всегда, покуда жив. Летом они ходили на большой пруд за северной окраиной городка, сбрасывали с себя одежду, располагались на берегу и затевали разговор. Летний воздух прогревал воду, а от серовато-бурой земли, словно пар, поднималось тепло. Наплававшись, они снова выбирались на берег, усаживались кружком, загорали и беседовали. Разговор шел о велосипедах, о девушках, о собаках и ружьях, о походах с ночевками в палатках, об охоте на диких кроликов, снова о девушках и о рыбалке. Они толковали об охотничьих ножах. О них мечтали все, но настоящий охотничий нож был только у Глена Хогэна. Они опять и опять говорили о девушках.

Когда они выросли и стали назначать девушкам свиданья, то обычно водили их на танцы в ярмарочный павильон. Все вдруг заделались франтами. Стали подбирать носовые платки в тон галстукам, носить ботинки на толстой подошве и яркие рубашки в красную, зеленую и желтую полоску. Глен Хогэн обзавелся семью шелковыми сорочками. Да и девушек у него было больше, чем у всех. Вдруг стало крайне важно, есть ли у тебя автомобиль, а прийти со своей девушкой в павильон пешком считалось просто унизительным.

Иной раз на дансинг денег не хватало, и тогда оставалось одно: в полном одиночестве медленно колесить в машине по улицам, прилегающим к ярмарке, и слушать доносившуюся из павильона музыку. Все песни были исполнены глубокого смысла, и слова их воспринимались вполне серьезно. Как сладостно волновали они душу, как хотелось очутиться там, в павильоне! Как хотелось знать, с кем сегодня танцует твоя девушка. Но в конце концов приходилось закуривать сигарету и стараться думать о чем-нибудь другом. Закурить сигарету! О, это было целое дело. Осуществить заветное желание удавалось только вечером, когда тебя никто не видел. Особый шик состоял в том, чтобы держать сигарету подчеркнуто небрежно. Один парень из его компании, первым научившийся затягиваться, считался величайшим человеком на земле До тех пор, пока с ним не сравнялись остальные.

В табачной лавке Джима О'Коннела собирались старики и вели разговор о войне. Эти беседы происходили в прохладной комнате позади торгового помещения. До провозглашения в Колорадо сухого закона здесь был салун, и когда шел дождь, старые половицы опять источали запах пива. Старики восседали на высоких табуретках, разглядывали игорные столы, сплевывали в большие латунные плевательницы, толковали про Англию, Францию, а под конец про Россию. Россия, говорили они, вот-вот начнет большое наступление и отбросит проклятых бошей до самого Берлина. Тогда война кончится. Затем отец решил покинуть Шейл-Сити, и вся семья переехала в Лос-Анджелес. Здесь Джонни впервые стал думать о войне; поводом к таким размышлениям послужило вступление в нее Румынии. Это почему-то казалось всем очень важным. О Румынии он никогда ничего не слышал, разве что на уроках географии. Но вступление Румынии в войну произошло в тот самый день, когда газеты напечатали сообщение о двух канадских солдатах, которых немцы распяли прямо на глазах у их однополчан, находившихся по ту сторону ничейной земли. Выходило, что немцы ничуть не лучше диких зверей, и все, конечно, захотели расколошматить эту Германию в пух и прах. Все заговорили о румынской нефти и пшенице, о том, как румыны станут снабжать союзников, и что все это, безусловно, означает конец войне. Но немцы вторглись в Румынию, с ходу взяли Бухарест, и королеве Марии пришлось покинуть свой дворец.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю