Текст книги "Окаянная сила"
Автор книги: Далия Трускиновская
Жанры:
Классическое фэнтези
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Затем Силишна взялась присматривать за Аленкой и Афимьюшкой – через коромысло не переступи, не то на ногах нарывы сделаются, на падаль не гляди – у дитятка изо рта плохо пахнуть будет, с перепугу за личико рукой не хватайся – чтобы у младенчика пятна от уха до уха не получилось. А главное – в пятницу волосы не чесать! Коли это соблюсти – роды тяжелыми не будут. Словом, от бабкиных премудростей не было продыху, как от дедовых причуд, но была такая забота Аленке приятна, мало кто в жизни так-то ее холил и лелеял.
А то еще стали Аленка с Афимьюшкой гадать – которая из них кого носит. Афимьюшка-то не знала про свекровы затеи, а Аленка и понимала, что не суждено ей в купчихах побывать, и, словно в игру играла, примеривалась к тому будущему, что ей Петр Данилыч почище судописца разрисовал. Хоть помечтать – и то сладость.
Поставила их Силишна рядком, рядом Параша пристроилась – любопытно же девке. И тычет Силишна осторожно пальчиком в оба чрева, и растолковывает:
– У тебя, Афимья Ивановна, гляди, пузичко востренькое, всё вперед глядит, паренек у тебя там. А у тебя, Алена Дмитриевна, сравни-кось, пузичко широконькое, бочки раздались, у тебя – девушка. А ты, Паранюшка, шла бы прочь. Тебе тут быть уже не годится. Ты – девка, а коли при девке роды начинаются, то баба и за себя, и за нее страдать должна, за каждый волосок на ее буйной головушке…
Ворковала этак бабка Силишна, выпроваживала Парашу, языкастая девка отшучивалась, а тут и обеденная пора. Аленку с Афимьюшкой отдельно кормили, Петр Данилыч со Степаном, когда Степан наезжал, по-простому ели, с мастерами. Не Москва, знатных гостей к столу ждать не приходится, а сами, чай, не бояре, Господь же всякое брашно благословит, если с молитвой к столу подступить. Силишна могла остаться в горнице, могла и за общий стол сесть, никто бы ее не погнал, однако засобиралась домой, на другой край села, непременно ей побывать среди дня в своей избе потребовалось.
– А то еще, говорят, в чистой рубашке рожать надобно, – задумчиво сказала Афимьюшка. – Давай-ка, свет, поевши, короба переберем. Выберем тебе и мне по рубашечке, Парашка постирает.
– А вот одно средство Силишна забыла, – заметила Параша. – Говорят, коли роды трудные, нужно спрыснуть бабу особой водой…
– А что за вода, Паранюшка?
Девка сделала страшное лицо.
– А то и вода, что в ней змеиная выползина была бы вымочена! Как змея-скоропея легко из выползины вылазит, так бы и дитятко…
Поперек горла встал этот совет Аленке. Тут-то ее и прихватило в первый раз. Дыханье занялось, глаза на лоб полезли.
И не столь больно, сколь страшно сделалось.
– Ой, да что это с тобой, господи оборони? – всполошилась Афимьюшка. – Ох, да не срок ли твой пришел? Ахти мне! Глупая я, бабку домой отпустила! Парашка! Паранюшка! Беги за бабкой Силишной!
– Ахти мне! – завопила и Парашка, выбегая из горницы.
Аленка привстала и снова опустилась на лавку.
– Сейчас, сейчас! – кинулась к ней Афимьюшка. – Потерпи, Аленушка, голубушка, светик, потерпи малость! Сейчас Силишну приведут. Что, отпустило?
– Чуток… – прошептала Аленка.
– Ты сиди, сиди, не шелохнись! – распоряжалась Афимьюшка. – Посиди без меня, я скоренько – велю баньку затопить. И сразу же – косу тебе расплетать! Ты не бойся! Мне Силишна говорила – когда баба впервые бабье дело творит, она загодя вопить начинает. Пока баньку истопят – твое дитятко и поспеет!
И вдруг тихонько запела:
– Бог тебя послал, Христос даровал! Пресвятая Похвала в окошечко подала, в окошечко подала?..
– Авдотьюшкой назвала, – еле заставив себя улыбнуться, со страхом прислушиваясь к собственному телу, вымолвила Аленка.
Уж давно назвала – сообразив, что родится доченька в начале августа, как и Дуня, и крестить, может, будут в тот же день – четвертого числа.
И как ладно бы не в чужом доме, не накануне позорного разоблачения, а хоть в конурке, да в своей, баюкать маленькую Дунюшку!..
И вот же она – просится на белый свет!
Спасе!..
* * *
– Алена Дмитриевна! Не горюй. Молода еще горевать, – сказал Петр Данилыч. – Велик Господь, призрит и на тебя.
Стоял он, приземистый да широкий, в зеленом домашнем зипуне, ниже живота подпоясанном, в расстегнутой однорядке до пят, хмуро склонив голову и черную с проседью бороду в грудь уперев. Отродясь слов жалостных не знал – тут вдруг и понадобились.
Ничего не ответила Алена. Лежала она, совсем обессилевшая, на лавке, меховым одеяльцем по личико покрытая, ручки бледные уронив.
– Мое слово крепко, – со значением добавил купец, повернулся и вышел.
Не мужское то дело – баб утешать.
А Силишна с Парашкой, притихшие было за печкой, разом к ней кинулись.
– Аленушка, свет! Хоть словечко молви!
Нечем молвить словечко. Каменный рот, каменные губы. И зябко. Лето на дворе, а зябко.
И смотреть на людей скушно. И слушать их тоскливо.
Что же теперь будет-то?
И за какие грехи ей кара?
Поняла Алена, каково было Дунюшке, двух младших схоронившей.
Но ей легче, право, легче. Дуня пусть и государыня, однако не окружили ее такой лаской, как Алену в кардашовском доме. Петр Данилыч, хоть рухнул его хитромудрый замысел подсунуть Калашниковым нежданного-негаданного наследничка, словечком себя не выдал. Афимьюшка сама еле уж ходит на опухших ногах, а об Алене печется. И в сад зовет. Скучно, говорит, ей в саду без подружки.
Плохо Алене и смутно. Как хотела любить маленькую Дунюшку – а и некого…
Но кое-как совладала она с собой, поднялась, и началась в кардашовском доме морока. Сон Алену не брал, повадилась она ходить ночью, то на двор, то в кладовые, и пока идет – вроде хочется ей есть, а как придет – и сама не ведает, чего ее душеньке угодно. Днем-то ее отвлекают, а ночью раздумается она о своей беде, пожелается утробушке неведомо чего, накинет Алена поверх белой рубахи розовую Афимьюшкину распашницу – и бродит по переходам… Не сразу и дознались. Уж думали – глумится в доме! Углы закрещивали, можжевеловой веткой курили, потом лишь сообразили, в чем дело.
Дед Данила Карпыч стал взварцы Алене готовить. Строго наказывал пить. С тех взварцев не столько ночью, сколько днем спать хотелось.
А лето выдалось сладкое! И не жара, и не слякоть, а такое приятное тепло, что млеть бы в саду на лавочке бездумно, слушая птиц да пчел. А яблок-то, а груш! А малины! Но вроде и в руке румяный плод, осталось до рта донести, а замирает рука, повисает…
Там Алена и сидела в полудреме, сидела неделю, другую, и пришла к ней как-то Афимьюшка, принесла пастилы, Степаном из Москвы привезенной. Баловали Афимьюшку, и то – не она ведь сладкого просит, а младенчик.
Присела Афимьюшка рядом, обняла Алену, да и словечка не дождалась.
– А ты не тоскуй по дитятку, голубка. Дедка Данила не велел тосковать – не то огненного змия привадишь. Так он сказал.
– Какого еще змия? – безнадежно спросила Аленка.
– Что, у вас на Москве разве не водится? – удивилась Афимьюшка. – Это когда об умершем сильно тоскуешь, бывает, господи оборони.
Она сняла руку с Аленина плеча, перекрестилась и снова обняла подружку.
– У нас вот тоже было, откуда меня взяли, в Козьмодемьянске, но не в самом городе, а в Мариинской слободке… Знаешь Козьмодемьянск? Там тоже посуду режут знатно, – торопливо, радуясь уже и тому, что горемычная подружка слушает, продолжала Афимьюшка. – Женился один токарь, из бобылей, что под Крутицкой обителью, а они – зажиточные, раньше-то они липовую посуду долбили да резали, а теперь станочки поставили…
Алена вздохнула – ну, какое было ей дело до слободских бобылей?
– Взял девку с хорошим приданым, – сообразив, вернулась к сути дела Афимьюшка. – Жили ладно, ну, как водится, ребеночка бог дал… Бог и взял. Он хвореньким родился, совсем синеньким, личико остренько, ушки мяконьки – не жилец… Господи, спаси и сохрани!
Афимьюшка снова разомкнула объятие, с особым тщанием закрестила чрево.
– Не след тебе такие слова сейчас говорить, – глядя в землю, предостерегла Аленка.
– Не след, – согласилась Афимьюшка. – Так ведь как же иначе рассказать-то? Иначе не выходит. Мать, кабы не Алевтиной ее звали? Или Акулиной? Горевала сильно, а помолиться за душеньку, небось, забывала. От рукоделья отстала, тосковала… Вот и стал к ней огненный летать!
Афимьюшка сделала страшное лицо, воздела руки, как бы став на мгновение тем летучим змием, но и испуг Аленку не взял.
– Выйдет это она на порог – а на пороге стоять-то нельзя, порог-то от семи бед отгораживает, если на нем стать – то добро, что в дом идет, застоишь, а нечистому ворота отворишь! И кумушницу не напрасно с порога отговаривают… Так станет дурочка на пороге, а змий сверху налетит – шу-у! – у ног ее о крылечко ударится, рассыплется и ребеночком обернется. Видит мать – дитя ее роженое лежит, она сядет, грудью покормит, всю ночь с ним забавляется, а к утру ее сон сморит, а змий улетает. Мужик заметил неладное, стал следить – батюшки! И поделать с ней ничего не может. Он – в обитель, к старцам! Да только, наверно, поздно уж было. Замучил ее огненный до смерти.
Аленка подняла печальные глаза. Только они и остались на бледном крошечном личике.
– Счастливая… – только и шепнула она.
– Господи Иисусе, да что ты такое плетешь! – возмутилась Афимьюшка. И тут же на крыльцо вразвалочку вышла Силишна, что жила теперь у Кардашовых неотлучно.
– Алена, дед кличет!
– Неймется ему! – Афимьюшка собралась было еще что-то молвить, но удержалась.
Алена молча встала и пошла в чуланчик.
Дед Карпыч, лежа на спине, смотрел строго и по лицу его не было видно, чтобы допекли ноги или спина.
– Усади меня, девка, – сказал он. – А с Афимьей поменьше бывай. Незачем тебе. Говорил ведь!
И не такую глупость мог бы он сказать – Алена покорилась бы бессловесно. Впрочем, ответить всё же не мешало бы…
– Хорошо, дедушка, – Алена приподняла его за плечи, он уперся ногами и взмостился чуть повыше. Тогда она, ухватив его ноги сквозь одеяло, развернула деду туловище и поставила его босые ступни на пол, а подушки затолкала за спину.
– Так ладно, – одобрил он. – Ты меня сейчас послушай. Ты вот полагаешь, будто я от старости из ума выжил. Молчи – знаю! Я почему не желаю, чтобы ты с Афимьей сидела? Я за ее чрево боюсь.
– Ничем я ее чреву не поврежу, – неожиданно для себя огрызнулась Алена, да ведь и поделом, поскольку на каждую дедову придурь терпения было не напастись. – У меня глаз не черный.
– Сядь, девка, – руки у Карпыча всё еще имели довольно силы, чтобы усадить упершуюся было Алену рядом. – Я сейчас тебе важное скажу. Поклянись перед образами, что никому об этом – ни слова!
Аленка, уже опять впав в покорную бессловесность, повернулась к Николе-угоднику, Спасу-нерукотворному и Богородице.
– Как Бог свят – никому ни слова, – тихо и спокойно отвечала она. Перекрестилась, а лицо – как ежели б она собственных слов не слышала, а слышала – так не уразумела.
– Слушай, – Карпыч прокашлялся. – Ты за мной хоть без смирения и покорности ходила, но я тебя полюбил. Расставаться нам скоро. Я помирать собрался. Завещать я тебе завещаю десять рублев.
Деньги были немалые – в три года бы их Алена, трудясь в царицыной Светлице, не скопила! Вдруг ей смертельно захотелось именно денег – ощутить в ладошке их ледяную тяжесть и согреть. Деньги – да это же была надежда на что-то лучшее!.. Однако слушать, как человек смерть себе накликает, и не возразить, было как-то непристойно.
– Ты, дед, совсем задурил! – как бы в сердцах воскликнула Алена. – Тебе же полегчало!
– Это перед смертью бывает. Молчи, не мельтеши, я зажился и смертушка мне в радость. Слава Господу, помираю с душой облегченной. Успел-таки… Одно только осталось мне совершить – тайну тебе открыть и прощения у тебя попросить.
Алена посмотрела на деда так, словно на голове у него вдруг капуста выросла, но ничего не сказала.
– Как только ты появилась у нас, заметил я, что с тобой, девка, неладно. И присмотрелся я к тебе. Ну… и язык-то не поворачивается сказать… Ну, господи помоги…
– Да что же со мной такое, дед? – не выдержала его молчания Алена. – Испортили меня, что ли?..
– Кабы испортили… Порчу любая бабка снимает молитвой, водой или свечкой – ежели, конечно, не совсем от старости свихнулась. Сам бы я тебе гривенник для бабки дал – поди, бессчастная, очистись и живи себе, нешто для тебя хлеба жалко? На тебя, девка, проклятье наложено. И проклятье крутое. Сильненькое.
Дед вздохнул и повесил голову.
Малое время оба молчали.
– Дедушка, а дедушка? – напрочь не желая понимать страшных слов, отказываясь допускать их в душу, Алена ухватилась за спасительное соображение. – А ты часом не спутал? Не ошибся? Ничего со мной такого не было! Я же при боярыне Лопухиной росла, меня вместе с ее дочками берегли!
Выпалив это, Алена закрыла рот рукой – только того недоставало, чтобы дед встрепенулся на имя Лопухиных! Но Карпыч, очевидно, не обратил внимания на ее странную связь с царицыной родней.
– Может, и берегли, да поздно за это взялись, – проворчал дед. – Прокляли тебя, девка, еще в материнском чреве. И таково сильно это проклятье, что всех, с кем ты поведешься, задевает. Кабы только не на семь гробов, оборони господи… А сдается, что именно на семь гробов тебя разделили. С них землю брали… От этого проклятья так просто тебя бабка не отделает. Оно в самый корень язвит… И если не избыть беду, то семь гробов исполнятся, а восьмой уж твой будет.
– Семь гробов? – недоверчиво повторила жуткие слова Аленка.
– Кабы не хуже. И знай – ты беду добрым людям приносишь, Алена. И не желаешь, а приносишь. Возле брюхатой бабы тебе быть не след. Вон с тобой с самой что приключилось… И потому я тебя от Афимьи гонял и гонять буду. Меня лучше до могилы доведи. За это – прости, а только мне Афимью и Степана жальче…
– Спаси и сохрани! – воскликнула Аленка, осеняя себя широким крестом, но еще не в силах поверить. – Да как же это, дедушка?
– Как? Мать твоя перед кем-то сильно провинилась. И люди то – плохие, ни перед чем ни остановились, чтобы ей отомстить. Дитя во чреве не пожалели. Боле ничего тебе сказать не могу. Раньше – смог бы, теперь во мне той силы нет. Вовремя отдал я свою силу, а была. Не отдал бы – плохо бы мне пришлось. А славная же была силушка, хватило бы ее, чтобы твое проклятье отделать… Слушай дале. Ты молодая, ты детей родить захочешь, но будет так же, как в этот раз… Только еще один гроб прибавишь. Не реви, дура!
– Да… не реви… – Алена хлюпнула носом и поморгала. – Легко тебе, дед, говорить…
– Нелегко, – как бы в доказательство Карпыч пошевелил губами. – Только деньгами я тебе теперь могу помочь. Десять рублев ты вот на что потратишь. Есть баба одна, Устиньей зовут, а прозванье ей – Родимица. Она баба знающая. Поедешь к ней. Если она не сумеет с тебя проклятье снять – то дорога тебе в черницы. Пусть тебя молитва и пост от этой пакости очищают.
– Где же она живет, дедушка?
– Где живет? Знаешь, есть город Псков. Как ехать к Пскову, за Тверью верст, пожалуй, с триста. Проедешь Торжок, Вышний Волочек, Валдай, Новгород – купцы тот путь наездили, лен, пеньку, сало да кожи возят. А неподалеку от Пскова будет тебе городок Порхов… Порхов издали увидишь, узнаешь по крепостным стенам. Стоит он на речке Шелони. Подняться вверх по Шелони – село будет, Яски, его тоже издалека видать, церковь там больно высока. В Ясках спросишь баб о Родимице. Она помоложе меня – полагаю, что жива. А, может, там ее иначе кличут – на Москве Кореленкой прозвали, потому что из Корелы пришла… Снесешь ей… Пошарь под лавкой, Алена. Укладка у меня там есть малая, совсем в угол за большую задвинута. Забери, поставь к себе. Помру – могут не отдать. В ней и десять рублев, и то, что Родимице снесешь. Скажешь – Данила Карпыч долго жить приказал. Пусть панихидку за меня закажет и милостыньку подаст. Запомнила?
– Запомнила… – несколько потерявшись во всех именах да названиях, покивала Алена.
– Повтори!
Но повторить у нее не получилось.
– Вот и выходишь дура! – осердился Карпыч. – Заучи, как «Отче наш»! Идешь из Твери на Псков, приходишь в Порхов, поднимешься по Шелони – тут тебе и Яски! Какого боярина вотчина – не скажу, врать не стану. Как бабу зовут?
– Устинья Родимица! – выпалила Алена.
– Еще как?
– Кореленка!
– Гляди ты, запомнила! – притворно удивился дед. – И вот что, девка… Все тебя сейчас утешают – я утешать не стану. Я тебе скажу – битого, пролитого да прожитого не воротишь. Не то твое, что было, а то, что еще только будет, и этого – не погуби. И Афимьи сторонись, не то…
Карпыч хотел было сказать еще какие-то сердитые словеса, но Алена сорвалась и выскочила из чулана, дед не успел удержать.
Она выбежала в сад.
Стояли рядами невысокие пышные яблоньки, светились в ветвях краснобокие яблочки. Их бы теперь собирать да есть вволю, потому как к хранению непригодны. И дитятко ими, нарядными, забавлять…
Дитятко!..
За что, Господи?
Проклята, на семь гробов разделена? За что?!
В том, что дед сказал правду, она не сомневалась.
Не зря же тянуло ее в монастырь – лишь там и дышалось привольно! Алена искала спасения – а строгие лики, во множестве глядевшие с иконостаса, как бы вещали безмолвно – не бойся, девушка, спасем, нас много, наша сила велика, доверься нашей силе… Потому и хранился в памяти изумительной красоты древний образ «Спас – Златые Власы», что, будучи вызван перед внутренним взором, внушал уверенность, готов был прийти на помощь, именно он, черноглазый и скуластый, с небольшим нежным ртом, как если бы к его славянской крови татарской подмешали.
И всё то, что произошло с Дунюшкой, по ее вине произошло! Уж больно привязались обе подруженьки одна к другой, и кому же было знать, что частица того проклятья ляжет и на Дуню?
А младенчики безгрешные, Алексашенька с Павлушкой, – эти-то в чем виноваты? А доченька – крошечная Дунюшка, крещения лишенная?
Проклята, на семь гробов разделена! Вот они – первые! Безвинные! Как сама она – безвинно в материнской утробе проклятая!
Алена, хоронясь от всех, как зверь дикий недобитый, поднырнула под крону яблони, обхватила ее и наконец-то в голос заревела.
Знал тот, кто проклинал, в какое место сильнее уязвить.
Куда ж вы глядели, Спас Златые Власы, Матушка-Богородица? Как же попустили?
Впервые слеза по-настоящему прошибла Алену за этот печальный месяц. Накипело, излилось бурно, рукав сорочки – хоть выжимай… Но как ни упрекай Богородицу, как ни жалей себя, горемычную, а слезы-то попросту кончатся, перестанут литься – и всё тут, приходи в чувство да прикидывай, как дальше быть. Не век же под яблоней стоять…
Алена выплакалась, утерла слезы и повторила про себя дедовы слова об Устинье Родимице. Вдруг ей на ум пришло, что раз Карпыч посылает ее, горемычную, бог весть куда, под самый Псков, к знающей бабе, а не сразу в монастырь, где, говорят, старцы от таких дел отчитывают, то есть в этом что-то, противное ее жаркой вере.
Вспомнилось тут зловещее Пелагейкино бормотание: «…встану не благословясь, выйду не перекрестясь, из избы не дверьми, из двора не воротами, а дымным окном да подвальным бревном…»
Алена, перебирая все свои прегрешения, пока не находила ничего более тяжкого, чем чтение богопротивных слов, да еще снявши крест. Но многие же девки так поступают – и замуж выходят, и рожают, ничего им и детишкам не делается! Не мог Всемилостивый Спас так сурово за девичью дурь покарать, не мог, и хоть одно было отрадно – не Божья над Аленой кара, против которой нельзя и словечка сказать, а сатанинское наваждение.
Осознав это, Алена задумалась – как же быть дальше. По всему выходило, что нужно ей убираться прочь от Афимьюшки. Да и Петр Данилыч что-то стал на коленки жаловаться. Не навредить бы добрым людям…
Решившись окончательно, направилась она к деду в чулан.
Карпыч не смог без ее помощи лечь, а звать никого не пожелал. Тяжести в нем, в старом, всё же было довольно, а спина держала плохо – и он, не умея упереться в пол ногами, сполз по лавке, держался на самом краю и лишь громко вздыхал.
Алена, став коленом на лавку, ухватила его под мышки и с трудом усадила как следует, сама же присела рядом.
– Дед, а дед… – Она коснулась рукой большой и морщинистой ручищи, отмыть которую не взялась бы ни одна баба-мовница. – Дед, а ты ведь из-за меня помираешь… Если бы я с тобой тут не сидела… Уйду я от вас!
– Погоди уходить. Зажился я, всем в тягость стал. Сам себе в тягость. До смерти меня доведешь – тогда ступай. Немного осталось.
– Да живи уж…
– Сделай милость, доведи, – повторил дед. – Не всякого о таком просят. Я тебе услужил – и ты мне отслужи. Самому себя порешить – грех.
– А мне – не грех?
– Алена… Сейчас – возьми ты грех на душу, а настанет час – ты другого кого попросишь взять на душу свои грехи, и он тебе не откажет. Закон такой есть.
– Закон… – Аленка вздохнула.
– Да. Привязался я к тебе, бессчастной. Стало, пусть второй гроб моим будет.
– Четвертый, дедушка…
* * *
Алена шла и шла, истребив из головы ненужные мысли о своей слабости и неудачливости, а более всего – о Дунюшке. Может, и от ее мыслей исходило зло – трудно, а то и вовсе невозможно было это понять, и тем более следовало остеречься. Не мыслями следовало сейчас Алене развлекаться, а, меря путь прочтенными молитвами, отыскивать Устинью Родимицу, она же – Кореленка, снимать проклятье, а тогда уж помышлять о том, как возвращаться в Москву и выручать из беды любезную подружку.
Дед Карпыч, царствие небесное его душеньке, всё за Алену придумал – и то, как сынка своего, Петра Данилыча, вокруг пальца обвести. Вовсе незачем было знать промышленнику и купцу Кардашову, что Алена отправилась за тридевять земель к старой колдунье. Потому и внушила Алена Петру Данилычу, что сразу в дом к свекрови ей ехать не след, все-таки чуть не год пропадала, а остановиться нужно в девичьей обители, чтобы там покаяться во всех грехах и убедить матушку игуменью стать посредницей между ней и купчихой Калашниковой. А черницы – они сообразительные, игуменья Александра же, хорошо зная Алену, найдет нужные слова и сумеет утихомирить Иннокентьевну.
Алену с узлами, собранными ласковой Афимьюшкой, всё зазывавшей поскорее возвращаться, доставили в Моисеевскую обитель. Отвез ее Степан Петрович, а был он, видать, не в батьку – простодушен. Алена вошла-то в ворота, а вышла тут же в хорошо ей известную калитку. Только ее и видели! Успела лишь поставить в церкви свечку за упокой души раба Божия Данилы.
На торгу свела она знакомство с бабой, продававшей пироги, и уговорилась на время путешествия (бабе сказала, что идет на дальнее богомолье по обету) оставить у нее всё лишнее. С собой же Алена взяла деньги – всю ночь зашивала медные денежки, которые – в шов, которые – в подол. Весь летник, всю телогрею расшила медными узорами!
Сперва Алена шла с богомольцами и богомолицами, что направлялись в Псков, потом – с теми, что домой возвращались. Выбирала старушек, поскольку еще не набралась после родов силы, да и мало ей, комнатной девке, в жизни ходить довелось. Лишь за Порховом оказалась она одна. Да уж недалеко оставалось…
– Бог в помощь! – с тем Алена поклонилась двум женщинам, что шли навстречу с полными кузовками грибов, покрытых листьями.
– И тебе бог подай, желанная, – отвечала старшая из них.
– Далеко ли до Ясок?
– А вон мимо леса тропкой пройдешь, потом – через поле, там будет тебе речка Шелонь, пойдешь бережком вниз по течению – тут и будут Яски.
– Спаси господи, – отвечала Алена монашеским обычаем и поклонилась в пояс.
– Помолиться идешь, девушка? – спросила другая грибница, помоложе.
– И помолиться тоже, – сказала Алена.
– Это ты хорошо надумала, – одобрила старшая. – Там недавно срубили новую церковь, образа издалека привезли, царские врата в самом Пскове заказали резать. Мы туда теперь будем по праздникам ходить.
– Церковка еще не намоленная, – подлаживаясь под тон старшей собеседницы, добавила младшая. – Батюшка приехал недавно – строгий, говорят! Баб так на исповеди пытает – страсть! Всё ему расскажи, во всем повинись, и что было, и как! И епитимьи накладывает – одна другой суровее! Разве ж я не вольна со своим венчанным мужем…
– Цыц, нишкни! – призвала ее к порядку старшая женщина, видать – свекровь. – Кто ж им, дурам, виноват, что языки без костей? Сами на себя хулу возводят – а потом и жалуются. Вот Анисье-вдове и досталось – по сто и сорок поклонов что ни день класть. А за что? Сон срамной видела, на исповеди сдуру рассказала, а батька как загомонит – в себе блуд творишь, окаянная! И назначил – сто и сорок поклонов! Что ни день! А бабе – за пять десятков, отяжелела, колени не гнутся! Ох!..
Спохватившись, что рассказывает эти страсти незнаемой богомолице, свекровь (а может, и не свекровь, однако ж и не мать) быстро закрестила грешный рот и замолчала.
– Прости, господи! – стараясь, чтобы в голосе не было ни малейшей укоризны, произнесла Алена. – А что, жива ли еще в этих краях Устинья Родимица? Ее еще Кореленкой прозвали.
– Родимица? – Обе грибницы, старая и молодая, переглянулись.
– На что она тебе, девка? – грубовато спросила та, что старше.
– Проклятье снять, – честно отвечала Алена.
– Ох, на это она горазда! Что наложить, что снять! Ну, девушка…
– Укажите дорогу – век за вас Бога молить буду, – попросила Алена.
– Раз уж ты в храме Божьем не смогла проклятье отделать… Сильно, видать, тебя порушили! Ладно, велик Бог… попущает… – загадочно сказала старшая. – Ступай, как сказано, только не вниз по течению пойдешь, а вверх, и пойдешь ты, раба Божья, пойдешь… пойдешь… Увидишь – речка в Шелонь впадает, Северка. А там уже будет лес густой и непроходимый.
– Там мужики наши рубят и в самый Порхов сплавляют, – добавила младшая.
– Да, так, стало быть, Северку вброд перейдешь, потом дальше, дальше – и увидишь вдоль берега малинник. Ты иди краем малинника и поглядывай – когда будет тропочка, есть там такая тропочка, и по ней выбредешь на заимку. Поляна там большая, на поляне изба и мовенка чуть подале, плетнем огорожены, и сухая береза у плетня. Только гляди, девка! Мы-то тут всяких бесиц и чертовок повидали, прости господи… Гляди – сама ей, Родимице, чего попросит – дашь, она подарки любит и тем, кто ее жалует, не вредит, а если она чего в подарок предложит – и боже упаси принять! Скажи – у кого, мол, взяла, тому и возвращай!
– А почему нельзя принять, матушка? – перебила младшая, по обращению слыхать – не родная дочка, а всё же сноха.
– А потому, что зажилась Родимица, помирать пора. Бабы к ней третьего дня бегали, у Настасьи Ереминой порчу на коровушку Любка-шелапутка навела. Видели – совсем плоха стала. И нужно ей перед смертью свою бесовскую силу кому-то передать. Иначе ей не помереть. Будут ее черти мучить и корчить! Говорят, одного колдуна так-то мучали – раздергали мясо по клочку! Наутро добрые люди пришли – а дверь изнутри приперта. Выбили – а там! Голые косточки, девка, и ошметочки по стенкам! Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа, аминь! Сохрани, Господи, защити, Господи, укрой, Господи, рабу Божию Катерину, рабу Божию Неонилу и рабу Божию… как тебя, девка?
Это Катерина спросила шепотом.
– Аленой кличут.
– И рабу Божию Алену! Шел Господь с небес, нес животворящий крест, этим крестом мы огорожены кругом, одесную и единую, спереди и сзади, да побежит вся рать врагов от моего креста, вот тебе ключ и замок – замыкай, святым духом запирай!
Отродясь не слыхивала Алена такой странной молитвы. А когда Катерина, перекрестясь, трижды сплюнула через левое плечо, Алена поняла, что мало еще здешний батюшка строжит ясковских баб.
Младшая, Неонила, при чтении диковинной молитвы лишь кивала, приоткрыв рот, и по лицу ее было ясно – старается запомнить, чтобы при случае применить.
Но не стала Алена внушать добродушным бабам, что молитовка их – еретическая. Напротив – поблагодарила, поклонилась и пошла, как ей было указано, шепча про себя «Отче наш» и надеясь таким образом замолить грех соучастия в том неправильном к Господу обращении.
Более никто ей по дороге не попался.
Она шла и шла, нигде не обнаруживая ни признаков жилья, слева оказалась крутоберегая Шелонь, справа – сжатое поле, по местам еще несколько несвезенных копен, за полем – обещанный темный лес, далекий и пока еще не страшный.
Баб-грибниц Алена повстречала с утра, когда роса давно сошла, а когда приблизилась к тому месту, где Северка впадала в Шелонь, уж близился вечер. Желая отыскать Родимицу засветло, Алена даже не присаживалась перекусить, а на ходу сжевала ломоть хлеба с печеной луковицей, запила водицей из Шелони. И лоб на ходу перекрестила, пробормотав: «Господи, благослови ести и пити!», хоть и стыдно было за такую поспешность. Но меньше всего хотелось Алене ночевать в лесу, да еще столь дремучем.
Двор Родимицы обнаружился примерно там, где и обещала Катерина, – за густым, вперемежку с крапивой, и гнилым малинником, и обнесенный плетнем, но плетень тот курица бы крылом смахнула, до того был убог.
Мовня, очевидно, стояла на самом берегу извилистой Северки, что в хозяйстве и удобно – воду носить недалеко. Алена знала, что в здешних краях любят мыться и париться, мовню могут истопить и дважды в неделю, не в пример иным московским боярам, считавшим, что похлестаться веником раз в месяц – и то уж неслыханная чистоплотность.
Алена отыскала пролаз в плетне и нерешительно вошла во двор.
Пусто там было – от такой пустоты жуть на человека нападает. Пусто и тихо до умопомрачения, как будто незримый топор обрубил вдруг и птичьи голоса, и прочий лесной шум. Ни пса, ни кота, ни даже курицы щипаной…
Вдруг раздалось карканье множества глоток – целая туча ворон, неведомо откуда взявшихся в чистом небе, опустилась на крышу избы, на плетень, на сухую березу.
Алена ахнула – ей почудилось, что и крыша, и плетень прогнулись от птичьей тяжести, а береза и вовсе покривилась.
И захотелось опрометью кинуться прочь.
Она так бы и сделала!
Но голос Карпыча вдруг окликнул ее, укоризненный голос старца, сознающего всю власть над ней.
– Девка!..
Было в нем предостереженье пополам с упреком.
Не на то дал Карпыч Алене прикопленные на помин души деньги, чтобы ей сейчас уносить ноги со двора Родимицы, Кореленки, или как там звали ту Устинью… Не для того он смертушку на себя накликал, чтобы ей, дуре, так с проклятьем и помереть. И укладка в узле – тоже ведь передать нужно…
Алена толкнула дверь и оказалась в сенцах. Дух из помещения шел тяжелый. Даже коли б не знала его Алена, всё равно сразу сказала бы – смертный. Не то, как от немытого тела старческого неухоженного, не то, как от запущенной избы, от грязи, от гнили, а как будто всё вместе…
Она перекрестилась и вошла.
Устинью Родимицу Алена заметила не сразу, да и та не сразу подала голос. Старуха лежала на лавке, с головой укрывшись большой и тяжелой шубой, мехом наружу. Алена не сразу сообразила, что это такое громоздится, но вдруг увидела, что из-под шубы свесились и легли на пол длинные, густые, седые волосы. Что изумило – каждый волос виделся явственно и был куда толще, чем обычный женский. У соловых лошадей бывает такая желтоватая грива, да и волос того же свойства – толстый, упругий, прямой.