Текст книги "Пора надежд"
Автор книги: Чарльз Перси Сноу
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 30 страниц)
После этого, еще до окончания осенней сессии, мне удалось наконец одержать одну победу в своей длительной борьбе с Гетлифом. Я не переставал напоминать ему о том, что он обещал передать мне некоторые дела; то решительным, то дружеским, то укоризненным тоном я твердил ему о том, что до сих пор не заработал при его содействии ни одного фунта. Вообще я не люблю быть назойливым, но мне доставляло удовольствие быть назойливым по отношению к Гетлифу. В этой борьбе чаша весов склонялась то в одну, то в другую сторону. Гетлиф давал новые обещания; затем выяснялось, что он слишком занят и не может разобраться в делах; потом он чуть не со слезами на глазах ссылался на свой долг перед клиентами; в следующий раз он предлагал мне ничтожный гонорар за работу по подготовке какого-нибудь очень крупного дела. Наконец в один прекрасный день, в декабре, физиономия его вдруг расплылась в блаженной улыбке.
– А вы знаете, скоро к нам приедет старик Хертон-Джонс! (Так звали одного стряпчего.) Это значит, что у Герберта прибавится работенки. Так вот, Л.С., я намерен кое-что сделать для вас. Я скажу Х.-Д., что у меня в конторе есть человек, способный справиться с делом не хуже меня. Вы и представить себе не можете, Л.С., как я рад, что могу что-то для вас сделать! Вы заслужили это, Л.С., вполне заслужили!
Он посмотрел мне прямо в глаза и крепко пожал руку.
Обещание было выполнено. Стряпчий Хертон-Джонс поручил мне дело с гонораром в двадцать гиней, которое должно было слушаться в суде Западного Лондона, – первоначально оно было, конечно, предложено Гетлифу. Впоследствии, когда я подружился с Хертон-Джонсом, он пересказал мне свой тогдашний разговор с Гетлифом, который выглядел приблизительно так:
– Послушайте, Х.-Д., вы непременно хотите, чтобы я взялся за это дело? Не поймите меня неправильно. Я вовсе не гнушаюсь делами, которые слушаются в суде графства. Чья бы вода ни лилась, лишь бы на нашу мельницу, а ведь вы знаете не хуже меня, Х.-Д., что я беден. Но у меня в конторе есть один славный малый… Не скажу, чтобы он мог хорошо справиться с делом, но, пожалуй, вытянет. Должен признаться, Элиот мне по душе! Он, правда, еще не проявил себя должным образом. И я вовсе не утверждаю, что он созрел Для такого дела, но…
Хертон-Джонс неплохо знал Гетлифа и потому безбоязненно передал дело мне. Я день повоевал в суде, и стороны пришли к соглашению, в результате которого мои клиенты сэкономили изрядную сумму. Гетлиф чистосердечно поздравил меня.
Прошло немало времени, прежде чем я получил от него новое дело. Но, так или иначе, к весне 1930 года я сумел многого добиться. Перси решил, что на меня можно делать ставку; Энрикес и Харт одобрительно отзывались обо мне в кругу друзей Марча; Хертон-Джонс прибег к моим услугам по одному уголовному делу, довольно скучному в плане юридическом, но крайне интересному в плане психологическом. Работа начала поглощать все мое время. У меня было так много дел, что в начале лета я даже стал отказываться от приглашений на званые обеды.
Летом неожиданно пришло письмо от Мэрион. В свое время я поздравил ее с помолвкой, а потом слышал, что она вышла замуж. Сейчас Мэрион писала, что ей хотелось бы повидаться со мной. У меня мелькнула мысль, польстившая моему самолюбию, что с Мэрией что-то стряслось и она решила обратиться ко мне за помощью. Но при первом же взгляде на нее, когда она вошла в мою квартиру, я вынужден был отбросить эту мысль. Она прекрасно выглядела, глаза у нее сияли, она похорошела и была великолепно одета, хотя на плече ее жакета, как и следовало ожидать, белело пятнышко – не то пудра, не то перхоть.
– Лучше бы спросили о чем-нибудь! – проворчала она, когда я стал счищать это пятнышко.
– Пожалуй, нет смысла спрашивать, счастливы ли вы, – заметил я.
– Думаю, что нет, – согласилась она.
Ей не терпелось рассказать о себе, и прежде, чем мы отправились в ресторан обедать, она подробно описала, как все произошло. Она встретила Эрика на театральном фестивале и тотчас безумно влюбилась в него: по уши, как выразилась она. А Эрик влюбился в нее. Они так полюбили друг друга, что решили пожениться. По словам Мэрион, Эрик был скромный, стеснительный, но очень энергичный. О том, что он очень богат, она узнала только после помолвки.
– Прекрасный пример того, как реалистично женщины смотрят на вещи, – пошутил я.
Мэрион запустила в меня книгой.
Живут они у себя в имении, в Саффолке. Все идет превосходно, заявила Мэрион, и скоро у нее будет ребенок.
– Чего тянуть? – задорно заключила она.
– Должен признаться, я вам завидую, – сказал я.
Мэрион улыбнулась.
– Вам тоже надо бы жениться, мой мальчик!
– Возможно, – уклончиво ответил я.
– Неужели вы собираетесь жениться на этой женщине? – вдруг спросила она.
Я ответил не сразу.
– По крайней мере надеюсь, – сказал я наконец.
– Это будет трагедия, – заметила Мэрион. – Поймите сами. Вы же умный человек! Неужели вы не видите, что из этого получится? Она погубит вас! Поверьте мне, Льюис, она ведь уже не девчонка!
Я покачал головой.
– Ненавижу ее! – вдруг взорвалась Мэрион. – Если бы я знала, что могу отравить ее и это сойдет мне с рук, я бы не задумываясь это сделала!
– Вы не знаете о ней того, что знаю я.
– Зато я вижу, что она с вами сделала! Не подумайте, дорогой, что я сама имею на вас какие-то виды. Эрика я никогда не разлюблю. Но в моем сердце остался уголок и для вас. – Она улыбнулась мне почти с материнской нежностью. – Эрик, конечно, превосходный муж, каким вы никогда бы не были, – заметила она. – И все же я едва ли встречу другого такого человека, как вы!
На прощание она нежно поцеловала меня.
«Приехала, чтобы показать, как она счастлива, – подумал я. – Что ж, это ее право!» Я не сердился на нее. Просто я лишь острее ощутил свое одиночество. И стал подумывать о том, что пора и мне жениться.
Как я честно признался Мэрион, меня никогда не покидала надежда жениться на Шейле. Правда, с того дня, когда я сделал ей предложение, я ни разу больше не заговаривал о браке. Но она, конечно, знала, что намерение мое неизменно, хотя гордость и не позволяет мне докучать ей своими домогательствами, и что для нашего брака требуется только ее согласие. Собственно говоря, в последнее время мы не раз толковали о будущем. Казалось, Шейла все больше и больше уделяла мне внимания в своих мыслях, письма ее бывали порой теплыми и задушевными. Однажды она призналась мне – это было признание, вырвавшееся из глубины ее скованного сердца: «С тобой я не чувствую себя счастливой. Но ты даешь мне надежду, и я не уйду от тебя!»
Эти слова Шейлы привели меня в такой восторг, какого не вызвало бы даже откровенное признание в любви, входящее от другой женщины. Я надеялся, верил и надеялся, что узы, связывающие нас, достаточно сильные, что Шейла не сбежит от меня и выйдет за меня замуж. Теперь брак наш стал реальной возможностью. В начале июля 1930 года я, как всегда, произвел подсчет своих доходов. За минувший год я заработал около четырехсот пятидесяти фунтов. А дела все поступали и поступали. Теперь я уже твердо мог рассчитывать на вполне приличный заработок. Более того: даже на весьма солидный.
Но через неделю после того, как я произвел этот подсчет, проснувшись утром, я почувствовал головокружение, похожее на то, какое было у меня во время подготовки к выпускным экзаменам. Поначалу я не придал этому серьезного значения. Только дня через два я вынужден был признать, что нездоров. Я вспомнил, что в последние месяцы часто переутомлялся. Вернувшись из суда домой, я валился на диван, не в силах пошевелить ни рукой, ни ногой, и лишь тупо смотрел, как темнеет оконный проем. Я пытался внушить себе, что головокружение – лишь результат усталости. Но оно не исчезало, тело у меня словно налилось свинцом, и, выйдя на улицу, я чувствовал, что тротуар уходит у меня из-под ног.
Подчиняясь смутному инстинкту, я скрывал свое состояние от всех. Я попросил Чарльза Марча рекомендовать мне врача, заметив, что в Лондоне еще ни разу не болел, но сейчас хочу показаться в связи с легким раздражением, появившимся у меня на коже.
К врачу я отправился отчасти с опаской, а отчасти в надежде, что он успокоит меня, как некогда Том Девит. Однако в первый раз он ничего мне не сказал; надо было дождаться анализа крови. Но и результаты анализа не внесли полной ясности в картину моей болезни. Я объяснил врачу, фамилия которого была Морис, что лишь недавно приобрел практику и никак не могу ее бросить. А кроме того, я собираюсь в скором времени жениться. Врач был человек добрый, мое состояние явно беспокоило его. Он старался, как мог, успокоить меня.
– Вам поразительно не повезло! – под конец сказал он. – Я не имею права скрывать от вас истину. По-моему, вы серьезно больны!
Глава 38
О СТРАДАНИЯХ ДУШЕВНЫХ И ФИЗИЧЕСКИХ
В кабинете врача я старался держаться стоически. Но очутившись у себя дома, я подошел к окну и тупо уставился на летнее небо. Врач не сказал мне ничего определенного и направил к специалисту. Неужели у меня действительно что-то серьезное? Меня бесила эта неизвестность: природа постигшего меня несчастья была настолько не ясна, что о завоевании будущего не могло быть и речи – я не мог строить планы даже на месяц вперед. Минутами я просто не мог поверить своей беде, – вот так же, шагая через парк после первой жестокой выходки Шейлы, я не мог допустить, что это в самом деле произошло. Потом я вдруг весь холодел от страха. Неужели я тяжело болен? Я очень боялся смерти.
Однако уже тогда, а тем более в последующие дни, когда я ходил на прием к специалисту, одно мне было совершенно ясно: никто не должен знать о моей болезни. Если слух о ней распространится, я потеряю практику. Никто не захочет иметь дело с больным человеком. Возможно, из этого ничего и не выйдет, мрачно размышлял я, но надо вести себя так, словно у меня временное недомогание. Никто не должен знать правду, даже близкие друзья.
Все время, пока врачи обследовали меня, я держался такой тактики. К счастью, настало время летних отпусков, и Гетлиф уехал, иначе его зоркие глаза могли бы многое подметить. Повезло мне и в другом отношении: если не считать чрезвычайной бледности, я отнюдь не выглядел больным; больше того, поскольку у меня появились деньги и я стал лучше питаться, я даже пополнел за последний год. Еле передвигая ноги, я заставлял себя добираться до конторы и просиживал там несколько часов над каким-нибудь делом, пытаясь сосредоточиться. Мне казалось, что у Перси зародилось подозрение, и я старался провести его, напуская на себя бодрый, энергичный вид. Однажды в разговоре с ним я как бы между прочим заметил, что после напряженного года работы чувствую себя выжатым как лимон и хочу уехать в отпуск – возможно, я даже опоздаю на несколько дней к началу осенней судебной сессии.
– Но не слишком задерживайтесь, сэр, – бесстрастно заметил Перси. – Смотрите, как бы тут о вас не забыли! Такие случаи ведь далеко не редкость.
Врачи с самого начала высказали предположение, что у меня злокачественная анемия. И они упорно придерживались этого диагноза, хотя, как я понял впоследствии, у них были основания поставить его под сомнение. Правда, анемия у меня действительно была: анализ показывал низкий гемоглобин, который неуклонно падал. Но это (как сказал мне в свое время Том Девит) могло объясняться переутомлением и душевными переживаниями. Однако в дополнение ко всему оказалось, что часть кровяных шариков у меня не круглой, а грушевидной формы; есть и такие, которые претерпели еще большие изменения. Поскольку врачи предполагали злокачественную анемию, это обстоятельство окончательно убедило их в правильности диагноза.
Меня долго занимала мысль, почему они о самого начала пришли к такому выводу. Ведь это были опытные, осмотрительные специалисты, с хорошей репутацией. Только много лет спустя Чарльз Марч, решивший сменить профессию и заняться медициной, объяснил мне, что злокачественная анемия наиболее часто наблюдается у людей моего физического склада – с серыми или голубыми, широко расставленными глазами, с гладкой толстой кожей, широкой грудной клеткой и эктоморфичными членами. Тогда я понял, почему врачи пришли к такому диагнозу.
Итак, утвердившись в своем мнении, специалисты заверили меня, что болезнь поддается лечению, и начали пичкать препаратом, изготовленным из свиного желудка. Но состояние крови от этого не улучшалось, гемоглобин неуклонно падал, и врачи только разводили руками. В конце концов мне рекомендовали поехать за границу и как следует отдохнуть, а за отсутствием какого-либо иного лекарства принимать другой протеиновый экстракт.
Это было в начале августа. Таким образом, я мог уехать как бы в отпуск, никому ничего не говоря. Я продолжал хранить мою тайну, хотя иногда нервы у меня напрягались до предела, а иногда все становилось глубоко безразлично. Силы мои были на исходе. Чарльз Марч, знавший, что я болен, но не знавший диагноза, купил мне билет и заказал номер в одном отеле в Ментоне. К этому времени я уже настолько выдохся, что был рад возможности уехать.
С Шейлой я не виделся с тех пор, как занялся лечением. Теперь я известил ее, что нездоров и еду за границу отдохнуть. Она должна была получить это письмо накануне моего отъезда.
Настал последний день моего пребывания в Англии. Мне очень хотелось попрощаться с Шейлой. Я сидел у себя в комнате и ждал ее. Расписание ее поездов я знал наизусть. На этот раз она не заставила меня долго ждать. Я рассчитал время ее приезда с точностью до десяти минут, и не успели они еще истечь, как услышал на лестнице ее шаги. Шейла поцеловала меня, затем, отступив на шаг, пытливым взглядом окинула мое лицо.
– А выглядишь ты не так уж плохо, – сказала она.
– Это верно, – согласился я.
– Зачем тебе тогда ехать?
Я сказал ей, что мне необходимо получить заряд бодрости, чтобы на предстоящей сессии не спать в суде. Обычно Шейла любила подобные саркастические шутки, но сейчас взгляд ее продолжал оставаться серьезным.
– Шутки здесь неуместны! – отрезала она.
Она была явно расстроена и держалась как-то скованно и напряженно. Она села, достала сигарету, но тут же положила ее обратно в портсигар.
– Я и понятия не имела, что у тебя не все в порядке, – робко коснувшись моей руки, заметила она.
Я молча смотрел на нее.
– И, по-видимому, началось это не вчера, – продолжала она.
– Думаю, что да.
– Ведь обычно я довольно наблюдательна, – с присущим ей самодовольством сказала она, – но на этот раз я была просто слепа. – В тоне ее прозвучало огорчение и раскаяние.
– Очевидно, ты была слишком занята, – сказал я.
Шейла возмутилась.
– Ты еще никогда не говорил мне таких гадостей! – воскликнула она.
Она вся побелела от гнева, и казалось, ярость ее вот-вот прорвется наружу, но усилием воли она взяла себя в руки.
– Извини, – сказала она. – Не понимаю, что со мной творится…
Она успокоилась, и в течение нескольких минут мы мирно обсуждали, куда бы нам пойти пообедать. Неожиданно Шейла оборвала разговор и спросила:
– Ты действительно болен?
Я ничего не ответил.
– Конечно, болен, иначе бы никуда не поехал. Правда?
– Думаю, что да, – ответил я.
– Но что же с тобой?
– Не знаю. И доктора не знают.
– Может быть, что-то серьезное?
– Вполне возможно.
Шейла посмотрела мне прямо в глаза.
– Я не думаю, что ты умрешь в безвестности, – с какой-то странной, почти пророческой убежденностью звонко объявила она. И добавила: – Едва ли это входит в твои намерения, не так ли?
– Пожалуй, – согласился я.
Упорное стремление Шейлы не отступать от мрачной темы несколько развеселило меня. «Глаза у нее, как прожекторы, – подумал я. – Выхватывают из мрака то, что никому другому не видно, Потом скользнут дальше, и снова все погружается во тьму».
Шейла попыталась перевести разговор на будущее, но почти тотчас прервала себя, спросив:
– Тебе страшно?
– Да.
– По-моему, ты боишься больше, чем боялась бы я на твоем месте. – Она помолчала, задумавшись. – И тем не менее у тебя хватает духу водить за нос свою юридическую братию! Право же, по сравнению с тобой я чувствую себя иной раз просто ребенком!
Время шло. В какую-то минуту Шейла без всякой связи с предыдущим вдруг заметила:
– Милый Льюис, как бы я хотела быть другой! – Она чувствовала, что мне нужно утешение. – Почему ты полюбил именно меня? Ведь ни одна порядочная женщина не отпустила бы тебя вот так.
Я молчал. За весь этот день я ни разу не обнял ее. Шейла понимала, что мне нужно одно-единственное утешение, которое могло заставить меня забыть о страхе. Она понимала, что я сгораю от желания. Но этого утешения она мне не дала.
В первые дни своего пребывания в Ментоне я часами просиживал на террасе отеля, выходившей на море, и чувствовал себя таким счастливым, словно опять был здоров, словно меня вовсе не тревожила Шейла. До сих пор я ни разу не был за границей, и сейчас с наслаждением любовался теплым морем, на берегах которого я вдруг почувствовал такой прилив сил. Греясь на солнце, я уже на другой день заметил, что некоторые симптомы моей болезни начинают исчезать. На море стоял штиль, зеркальная гладь его казалась белесой. Огромное зеркало, мягко поблескивая, простиралось до самого горизонта, где оно темнело и как бы окаймлялось полосою сероватого шелка. Однообразие этого зеркала нарушал лишь какой-нибудь корабль, вдруг вырисовывавшийся на поверхности и, взламывая гладь, прочеркивавший за собой темную линию.
Не меньшее наслаждение принесли мне и летние бури на Средиземном море. Я ощущал необычайный прилив бодрости и физических сил, когда, стоя вечером у окна своего номера и глядя на дождь, вдыхал запахи бугенвиллеи и земляничного дерева, приносимые порывами ветра. А отвернувшись от окна, я видел освещенную ночником кровать и чувствовал, что с удовольствием сейчас засну, позабыв обо всех тревогах.
В этом отеле я познакомился с одной пожилой австриячкой. Последние десять лет слабые легкие вынуждали ее жить на Средиземноморском побережье. У нее была приятная улыбка и ядовитый язык, и я с удовольствием слушал ее рассказы о высшем обществе Вены времен Габсбургов. Не прошло и двух недель, как мы стали друзьями. Мы, не торопясь, гуляли по паркам Ментоны, и я раскрывал перед ней душу. В историю моей адвокатской карьеры она была посвящена не меньше, чем Чарльз Марч; и ни с кем еще я не говорил так откровенно, как с нею, о своей любви к Шейле и о своей болезни.
Но улучшение в моем состоянии оказалось недолговременным. Болезнь медленно возвращалась, причем проявлялась она настолько незаметно, что сначала я даже не мог разобрать, действительно ли это ее симптом или у меня просто пошаливают нервы. Один день я вдруг чувствовал невероятную усталость, а на другой просыпался настолько бодрым и свежим, что скверное самочувствие накануне казалось чем-то не заслуживающим внимания. Однако после первой недели, одарившей меня миражем счастья, слабость и головокружение медленно, но верно вернулись, и земля снова стала уходить у меня из-под ног. Отправляясь на юг, я запасся прибором, с помощью которого можно было делать анализ крови, правда, весьма несовершенный. Пока я чувствовал себя хорошо, прибор преспокойно лежал в моем чемодане. Но и после появления первых симптомов я старался как можно дольше не притрагиваться к нему. Однако наступил день, когда я все же им воспользовался, и с тех пор стал делать анализы ежедневно, словно надеясь на внезапное улучшение или боясь столь же внезапного ухудшения. Но у меня не было в этом опыта, я не умел пользоваться крошечной пипеткой, а кроме того, мне хотелось получить наиболее благоприятные, результаты, и, перегнув в одну сторону, я потом перегибал в другую. Во второй половине августа я понял, что гемоглобин у меня стал еще ниже, чем был в июле, и, судя по всему, продолжает падать.
Ночью я просыпался чуть ли не через каждый час. Меня будил шум прибоя – тот самый шум, который в первые дни доставлял мне такое наслаждение. Все тело у меня покрывалось липким потом. Я с тоской вспоминал свои смелые замыслы – впереди вставала лишь черная пустота. В школе у нас был учитель, страдавший злокачественной анемией в последней стадии, – желтый, изнуренный, вконец отчаявшийся человек. Тогда я даже не слышал о такой болезни. Теперь же я представлял себе все, что с ним происходило, шаг за шагом. Я читал, что болезнь эта иногда развивается скачками, в ней бывают перерывы, и сейчас, восстанавливая в памяти то, чему я был свидетелем, я понимал, что именно так она и протекала у него. Случалось, он на полгода, а то и на год возвращался к преподаванию и выглядел вполне здоровым. Если повезет, – и я думал о том, как мне до сих пор везло: хотя я сгорал от нетерпения и жаловался на судьбу, ведь ни один человек из моей среды не начинал так удачно карьеры адвоката! – так вот: если повезет, то перерывы в болезни могут длиться по нескольку лет. И лежа без сна, прислушиваясь к шуму прибоя, я чувствовал, как во мне растет неистребимая надежда – все та же надежда, что владела помыслами мамы и никогда не покидала меня. Если даже я действительно в когтях у этой болезни, я сумею выкроить время, чтобы чего-нибудь добиться в жизни!
Порой в эти ночные часы я рассуждал с удивительным хладнокровием. Я не верил, что мне уготована такая страшная участь. Врачи ошибаются. Они явно запутались, а я хоть и боюсь, но способен размышлять трезво. Ведь кроме изменения формы кровяных шариков у меня не обнаружено никаких других признаков злокачественной анемии. На языке у меня нет язв. Просыпаясь, я всякий раз проверял его на зубах. Привычка эта превратилась у меня в подобие нервного тика; стоило мне почувствовать боль, как я воображал наихудшее, а иной раз, наоборот, считал, что все в полном порядке.
В эти душные летние ночи, когда море внизу билось о берег и шурша откатывалось назад, я думал и о смерти – чаще всего с животным ужасом, реже – с тупой отрешенностью. Я знал, что умирать мне будет нелегко. Когда придет смерть – будет ли это скоро или не скоро, – я все равно не расстанусь с жизнью без сопротивления. На людях я, подобно маме, возможно, сумею держаться стойко, но наедине с самим собой, в предсмертном одиночестве, я буду, как и она, бороться из последних сил, трусливо вымаливать на коленях каждую минуту, которая отдалила бы меня от небытия. Мне было двадцать пять лет, когда этот удар поразил меня, и, естественно, я с особой жадностью цеплялся за жизнь. Было бы горько умереть, не познав ни успеха, ни радости взаимной любви – всего того, к чему я стремился всеми своими силами, всеми помыслами! Но раза два мне пришло в голову – я думал об этом так спокойно, словно речь шла о ком-то другом, – что с таким же страхом и так же упорно цеплялся бы я за жизнь и через двадцать и через сорок лет. Когда бы передо мной ни возникло бесконечное небытие, я все равно не мог бы с этим примириться, все равно из души моей рвался бы крик: «Почему именно я?»
Проведя таким образом ночь, я вставал измученный, прокалывал себе палец, выдавливал из него каплю крови и принимался за свой бессмысленный анализ. Потом я завтракал на террасе, глядя на сверкающее море. Моя приятельница австриячка медленно подходила ко мне, держась за парапет. Взглянув на меня, она спрашивала:
– Как вы себя чувствуете сегодня, друг мой?
Чаще всего я отвечал ей:
– Кажется, немного лучше, чем вчера. Но не очень хорошо…
Мне не хотелось огорчать ее. Тем не менее глаза ее, необычайно живые на старческом лице, загорались сочувствием.
– Подождите, – говорила она, – когда придет осень, нам обоим, наверно, станет лучше!
Все дни я жил лишь ожиданием почты, которую доставляли обычно перед пятичасовым чаем. А как только почта прибывала, начиналось ожидание следующего дня. По приезде я на другое же утро написал Шейле большое и нежное письмо, полное надежд. Но проходили дни и недели, август сменился сентябрем, а я все еще не получил от нее ответа. Первое время это не волновало меня. Но однажды, когда почтальон снова не принес мне письма от Шейлы, я почему-то проникся уверенностью, что завтра письмо непременно придет.
С такой же уверенностью я ждал его и в следующие дни, высматривая, не покажется ли на дороге знакомый велосипед, а потом следя за каждым движением почтальона, когда он перебирал письма. И когда выяснялось, что от Шейлы опять ничего нет, меня охватывали грусть и возмущение.
Даже когда я спокойно думал об этом, я никак не мог взять в толк, в чем же дело. Что если Шейла заболела? Но она могла бы сообщить мне об этом. Или она нашла нового поклонника? Несмотря на все свои капризы, до сих пор она всегда соблюдала правила вежливости по отношению ко мне. Тогда, быть может, ее молчание продиктовано намеренной жестокостью? Или в день нашего прощания я показался ей слишком уж жалким? Но даже она не может быть столь жестокой, весь кипя от возмущения, рассуждал я, глядя, как вдоль берега загораются вечерние огни. Я любил ее уже пять лет. Сам я никогда не отнесся бы так даже к случайному знакомому, а тем более если бы он находился в моем положении. Какие бы чувства Шейла ни питала ко мне, она ведь знает, что я болен! Я не мог оправдать ее и от всей души желал, чтобы она помучилась так же, как я.
Я послал ей еще одно письмо и потом – еще.
Вообще-то письма из Англии приходили: так, я получил неприятное сообщение о дебошах Джорджа, узнал о рождении дочки у Мэрион, о событиях в семье Чарльза Марча. К своему удивлению, получил я письмо и от Солсбери, который писал, что мое состояние явилось для него неожиданностью, так как в конце судебной сессии я выглядел менее утомленным, чем всегда. По-видимому – так, во всяком случае, ему кажется, – мне будет небезынтересно узнать, что и у него в начале адвокатской практики было не очень благополучно со здоровьем. «Что это, – подумал я, – зондирование почвы? Или проявление дружеского участия?» Вероятно и то и другое, решил я.
Однако все эти новости только на несколько минут занимала меня. Никогда в жизни я еще не был столь эгоцентричен. В душе моей гнездились лишь две заботы – болезнь и Шейла. Все остальное было так буднично! Меня ничуть не интересовали ни происходившие вокруг события, ни остальные люди. Я понимал, что мои беды взаимно влияют друг на друга. У меня появилось ощущение, которого боятся все люди и которое, как я со временем увидел, довлело над одним существом, – ощущение, что моя жизнь протекает независимо от моей воли и я не властен ничего изменить. Можно сколько угодно говорить и думать, что нашей жизнью руководят неподвластные нам силы и что мы лишь тешим себя иллюзией, считая, будто можем изменить ее по своей воле, но когда эта иллюзия оказывается под угрозой, мы начинаем отчаянно цепляться за нее. И если мы чувствуем, что эта иллюзия может рассыпаться в прах, нами овладевает несказанный ужас.
Доведенный до предела, этот ужас граничит с безумием. Его ощущают многие из нас, по меньшей мере в те минуты, когда мы оказываемся в тисках неодолимой страсти. Эта страсть может доставлять нам удовольствие, а может и не доставлять, но в большинстве случаев мы способны владеть собой; однако бывают минуты – особенно в любви, особенно при такой любви, какую я питал к Шейле, – когда иллюзия, будто человек способен управлять своей жизнью, рассыпается, мы видим, что попали в лапы неотвратимого рока, и ни голос протеста, ни все наши доводы не могут повлиять на наши поступки, как шум моря в часы моих ночных бдений не мог ни увеличить, ни уменьшить моей тоски.
В такие минуты мне приходила мысль о самоубийстве. Не от отчаяния, а от желания все же восторжествовать над роком, оказаться хозяином своей судьбы. Я уверен, что по тем же мотивам мысль о самоубийстве приходит в голову, и другим людям, оказавшимся в таком же положении, как я. Уйти из жизни не только для того, чтобы избавиться от страданий, но и чтобы доказать единственно доступным нам способом, что самое страшное не в этом и что в конечном итоге жизнь человека подчинена его воле! Так, во всяком случае, обстояло дело со мной.
Желание проявить свою волю лежало и в основе планов, которые я строил на будущее, игнорируя и свою болезнь, и существование Шейлы. Моя несчастная любовь длится слишком долго, решил я. Надо забыть Шейлу, поправиться, наметить, что делать дальше. И я строил планы, исходя из предположения, что страсть моя отошла в прошлое и что я могу усилием воли заставить себя выздороветь, – планы о том, чего мне никогда не совершить.
Помимо страха, что я потерял волю, у меня в эти дни был и другой постоянный спутник – страдание. Оно было столь безмерно, столь безгранично, что даже гнев во мне умолкал, все мои жалобы и утверждения казались проявлением задетого самолюбия, и я лишь чувствовал себя бесконечно несчастным. Это было просто страдание, ничем не примечательное, всепоглощающее страдание. Оно пронизывало меня, как слабость пронизывает все тело. Мне казалось, что более несчастным я никогда не буду.
Миновала середина сентября. Страдания мои длились уже не одну неделю, – боль не отпускала меня ни на минуту, она была всегда со мной. Однажды я сидел у прибрежных скал и смотрел на голые, красновато-коричневые горы, над которыми клубились низко нависшие облака. Море было спокойно, как в первые дни моего пребывания здесь, и облака отражались тонкими белыми полосками на его блестящей, словно полированной поверхности. Глядя на них, я машинально подумал: откуда, интересно, взялись эти полоски, похожие на брусья решетки, ведь облака – во всяком случае с того места, где я сижу, – кажутся огромными, пушистыми шапками, нависшими над вершинами гор.
Более безмятежное зрелище трудно было себе представить.
И вдруг я почувствовал, что больше не оплакиваю свою горькую участь. Я почувствовал, что не сержусь больше на Шейлу (я думал о ней с отеческой нежностью, представляя себе, как она терзается, мечется); почувствовал, что все мои протесты, планы и попытки возродить волю столь же беспомощны, как усилия ребенка, пытающегося перекричать бурю; что нет у меня ни характера, ни гордости, я не могу даже делать вид, будто уважаю себя. Я почувствовал, что несчастье сломило меня. В эту минуту просветления – сколько бы ни восставал я против этого вывода на другой день – я почувствовал, что мне надо смириться со своей беспомощностью, что я человек конченый и ничего больше добиться не смогу.
Настал октябрь. Через несколько дней начиналась осенняя судебная сессия. Необходимо было прийти к какому-то решению. Возвращаться мне или нет?
За последние две недели я получил несколько писем от Шейлы – одно за другим, через день; она как бы извинялась за свое молчание, но ни словом не упоминала о причинах, и в каждом письме было две-три фразы, звучавшие как призыв о помощи. Пытаясь прийти к какому-то решению, я старался не думать о письмах Шейлы. Я заставлял себя не думать о том, что я здесь пережил и открыл в себе.