Текст книги "Иосиф Сталин – беспощадный созидатель"
Автор книги: Борис Соколов
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 58 страниц) [доступный отрывок для чтения: 24 страниц]
в 1925 году кончил самоубийством поэт Сергей Есенин;
в 1926 году – писатель Андрей Соболь;
в апреле 1930 года, когда обращение Булгакова, посланное в конце марта, было уже в руках Сталина, застрелился Владимир Маяковский. Ведь нехорошо получилось бы, если бы в том же году наложил на себя руки Михаил Булгаков?»
Сталин Булгакова не принял, но в исполнение апрельского решения Михаила Афанасьевича 10 мая зачислили во МХАТ. Вряд ли на самом деле это было хоть как-то связано с булгаковским обращением к генсеку от 5 мая. Скорее всего, две недели ушло на доведение по инстанциям решения Политбюро до руководства Художественного театра. Но Булгаков, по всей видимости, связал поступление «в лучшую школу, возглавляемую мастерами К.С. Станиславским и В.И. Немировичем-Данченко», именно со своим вторым письмом Сталину, что укрепило в нем чувство благодарности вождю.
Теперь все надежды на лучшее будущее Михаил Афанасьевич возлагал на встречу с Иосифом Виссарионовичем. В письме к В.В. Вересаеву 22 июля 1931 года он признавался: «Есть у меня мучительное несчастье. Это то, что не состоялся мой разговор с генсекром. Это ужас и черный гроб. Я исступленно хочу видеть хоть на краткий срок иные страны. Я встаю с этой мыслью и с нею засыпаю». До этого в наброске письма Сталину Булгаков просил его: «…стать моим первым читателем…», а в письме от 30 мая 1931 года испрашивал разрешение на краткосрочную зарубежную поездку: «В годы моей писательской работы все граждане беспартийные и партийные внушали и внушили мне, что с того самого момента, как я написал и выпустил первую строчку, и до конца моей жизни я никогда не увижу других стран.
Если это так – мне закрыт горизонт, у меня отнята высшая писательская школа, я лишен возможности решить для себя громадные вопросы. Привита психология заключенного.
Как воспою мою страну – СССР?»
В заключение Булгаков писал: «…Хочу сказать Вам, Иосиф Виссарионович, что писательское мое мечтание заключается в том, чтобы быть вызванным лично к Вам.
Поверьте, не потому только, что вижу в этом самую выгодную возможность, а потому что Ваш разговор со мной по телефону в апреле 1930 года оставил резкую черту в моей памяти.
Вы сказали: «Может быть, вам действительно нужно ехать за границу…»
Я не избалован разговорами. Тронутый этой фразой, я год работал не за страх режиссером в театрах СССР».
В письме же Вересаеву Булгаков задавался вопросом, почему Сталин его не принял: «Год я ломал голову, стараясь сообразить, что случилось? Ведь не галлюцинировал же я, когда слышал его слова? Ведь он же произнес фразу: «Быть может, Вам действительно нужно уехать за границу?..»
Он произнес ее! Что произошло? Ведь он же хотел принять меня?..»
И написанную в 1931 году пьесу «Адам и Ева» Булгаков завершает словами, обращенными к автобиографичному во многом герою – ученому-творцу Ефросимову: «Иди, тебя хочет видеть генеральный секретарь».
Сталин молчал. Разрешения на выезд дано не было. Зато в январе 1932 года по личному сталинскому распоряжению восстановили во МХАТе «Дни Турбиных». А еще раньше, в октябре 31-го, цензура разрешила булгаковскую пьесу о Мольере. Из двух вопросов, которые неизменно поднимал драматург в своих взаимоотношениях с генсеком, о выезде за границу и о судьбе своих произведений, первый неизменно получал отрицательное решение. Особенно унизительным был отказ в зарубежной поездке летом 1934 года, вызвавший возмущенное письмо Сталину, оставшееся, как и предыдущее, без ответа. А вот насчет, пусть очень дозированного, проникновения булгаковских пьес на сцену Сталин, возможно, позаботился. Только старался при этом, чтобы Булгаков, не имевший достойных конкурентов среди «идеологически благонадежных» драматургов, никоим образом здесь не доминировал. В чем же причина подобного двойственного отношения?
Сталин, несомненно, любил «Дни Турбиных» и около двадцати раз смотрел мхатовский спектакль. Как подметил В.Я. Лакшин, в знаменитой речи 3 июля 1941 года, в самые тяжелые дни Великой Отечественной, «Сталин, ища слова, которые могли бы дойти до сердца каждого, сознательно или бессознательно использовал фразеологию и интонацию монолога Алексея Турбина на лестнице в гимназии: «К вам обращаюсь я, друзья мои…»» (вместо казенно-партийных «товарищей»). А исполнитель роли Алексея Турбина Николай Хмелев сообщил Елене Сергеевне, что «Сталин раз сказал ему: хорошо играете Алексея. Мне даже снятся ваши черные усики (турбинские). Забыть не могу». Сталин даже защищал пьесу перед «неистовыми ревнителями». Так, в феврале 29-го, на встрече с украинскими писателями, откровенно заявившими: «Мы хотим, чтобы наше проникновение в Москву имело своим результатом снятие этой пьесы», он вполне резонно возразил: «Если вы будете писать только о коммунистах, это не выйдет. У нас стосорокамиллионное население, а коммунистов только полтора миллиона. Не для одних же коммунистов эти пьесы ставятся». И тогда же, в феврале, Сталин написал ответ драматургу Владимиру Билль-Белоцерковскому о пьесе «Бег», где высказался и о «Днях Турбиных»: «Почему так часто ставят на сцене пьесы Булгакова? Потому, должно быть, что своих пьес, годных для постановки, не хватает. На безрыбье даже «Дни Турбиных» – рыба…
Что касается собственно пьесы «Дни Турбиных», то она не так уж плоха, ибо она дает больше пользы, чем вреда. Не забудьте, что основное впечатление, остающееся у зрителя от этой пьесы, есть впечатление, благоприятное для большевиков: «Если даже такие люди, как Турбины, вынуждены сложить оружие и покориться воле народа, признав свое дело окончательно проигранным, – значит, большевики непобедимы, с ними, большевиками, ничего не поделаешь». «Дни Турбиных» есть демонстрация всесокрушающей силы большевизма.
Конечно, автор ни в какой мере «не повинен» в этой демонстрации. Но какое нам до этого дело?»
Но «Бег» Сталин отверг как «проявление попытки вызвать жалость, если не симпатию, к некоторым слоям антисоветской эмигрантщины», как попытку «оправдать или полуоправдать белогвардейское дело», как «антисоветское явление». Впрочем, при определенных изменениях текста, невозможного для драматурга насилия над любимыми героями, он готов был и эту пьесу разрешить: «Впрочем, я бы не имел ничего против постановки «Бега», если бы Булгаков прибавил к своим восьми снам еще один или два сна, где бы он изобразил внутренние социальные пружины гражданской войны в СССР, чтобы зритель мог понять, что все эти, по-своему «честные» Серафимы и всякие приват-доценты, оказались вышибленными из России не по капризу большевиков, а потому, что они сидели на шее у народа (несмотря на свою «честность»), что большевики, изгоняя вон этих «честных» сторонников эксплуатации, осуществляли волю рабочих и крестьян и поступали поэтому совершенно правильно».
Сталин внимательно следил и за судьбой булгаковского «Мольера». После многолетних мытарств пьеса в феврале 1936 года была наконец доведена во МХАТе до генеральной репетиции. Елена Сергеевна записала в дневнике 6-го числа: «Вчера… была первая генеральная репетиция «Мольера»… Это не тот спектакль, которого я ждала с 30-го года, но у публики… он имел успех». На первом закрытом просмотре спектакля, «для пролетарского студенчества», присутствовал секретарь Сталина Поскребышев, которому, по словам сестры Елены Сергеевны Ольги Бокшанской, ссылавшейся, в свою очередь, на директора Художественного театра, постановка понравилась и он будто бы даже высказал пожелание: «Надо непременно, чтобы И.В. посмотрел». Кажется, однако, что жена Булгакова в данном случае стала жертвой «испорченного телефона». То ли Поскребышеву «Мольер» в действительности не понравился, то ли Сталин, на основе рассказа своего секретаря, сделал вывод, что «это не тот спектакль, о котором мечталось». Во всяком случае, он одобрил предложения все того же Керженцева, теперь ставшего главой Комитета по делам искусств, по «тихому» снятию «Мольера», без формального запрета, а посредством публикации разгромной редакционной статьи в «Правде». Такая статья, «Внешний блеск и фальшивое содержание», не замедлила появиться 9 марта и поставила крест на сценической судьбе «Мольера». Керженцев же еще 29 февраля доносил в Политбюро, что Булгаков «хотел в своей новой пьесе показать судьбу писателя, идеология которого идет вразрез с политическим строем, пьесы которого запрещают… Против талантливого писателя ведет борьбу таинственная «Кабала» (первоначальное название пьесы «Кабала святош» показалось цензуре чересчур актуальным. – Б.С.), руководимая попами, идеологами монархического режима. Против Мольера борются руководители королевских мушкетеров, – привилегированная гвардия и полиция короля… И одно время только король заступается за Мольера и защищает его против преследований католической церкви…» Платон Михайлович полагал, будто Булгаков «хочет вызвать у зрителя аналогию между положением писателя при диктатуре пролетариата и при «бессудной тирании Людовика XIV». И вывод: «Несмотря на всю затушеванность намеков, политический смысл, который Булгаков вкладывает в свое произведение, достаточно ясен, хотя, может быть, большинство зрителей этих намеков и не заметят». Вероятно, Сталину не понравилось и то, что в отношениях Мольера и Людовика XIV зрители могли усмотреть намек на отношения самого Булгакова с его могущественным собеседником.
Между тем, сразу после генеральной «Мольера» у драматурга зародилась неожиданная идея. В тот день Елена Сергеевна записала: «М.А. окончательно решил писать пьесу о Сталине». 18 февраля Булгаков повторил эту мысль директору МХАТа М.П. Аркадьеву и очень скептически отнесся к его обещанию достать соответствующие материалы. Аркадьев 31 марта 1936 года информировал Поскребышева о булгаковском предложении «написать пьесу о подполье, о роли Партии и ее руководства в борьбе за торжество коммунизма» и утверждал, будто «драматург хочет в своем творчестве через показ эпохи, героев и событий передать ощущение гениальной личности тов. Сталина и то воодушевление, которое испытывает страна при упоминании его имени». Директор просил «дать указания о возможности подобной работы, осуществление которой в театре будет обеспечено политическим руководством». Разрешения тогда, сразу после снятия «Мольера», естественно, не последовало.
Позднее, 19 августа 1939 года, когда рухнула затея с «Батумом», жена драматурга зафиксировала в дневнике булгаковские слова о том, что «у него есть точные документы, что задумал он эту пьесу в начале 1936 года, когда вот-вот должны были появиться на свет и «Мольер», и «Пушкин», и «Иван Васильевич». Думаю, здесь Булгаков честно обрисовал контекст, в котором принял решение создать пьесу о Сталине. Действительно, в тот момент вот-вот должны были выйти на сцену ведущих театров сразу три его пьесы. Михаил Афанасьевич всерьез рассчитывал занять место одного из наиболее популярных драматургов страны. Создание пьесы о вожде могло бы окончательно упрочить положение Булгакова, избавить от материальных забот, от отнимавшей много дорогого времени, но не приносившей творческого удовлетворения службы во МХАТе. Кроме того, подобная пьеса могла рассматриваться как форма благодарности Сталину, позволившему опальному прежде драматургу вернуться на сцену со своими пьесами. Булгаков мечтал, что в случае успеха «Мольера» и других своих пьес сможет целиком отдаться работе над романом «Мастер и Маргарита», который осознавал как главное дело своей жизни.
Удар с запретом «Мольера» оказался для Булгакова особенно тяжелым. Исчезли надежды на постановку новых пьес, а вместе с этим – и необходимость писать пьесу о Сталине. Этот замысел воскрес лишь осенью 1938 года, когда в преддверии сталинского шестидесятилетия Художественный театр захотел обзавестись юбилейной пьесой. 9 сентября к Булгакову пришли завлит МХАТа П.А. Марков и его помощник В.Я. Виленкин. Сетуя на то, что театр в кризисе, задыхается от нехватки современных пьес, Марков как бы между делом поинтересовался: «Ты ведь хотел писать пьесу на тему о Сталине?» Елена Сергеевна так передала булгаковский ответ: «Миша ответил, что очень трудно с материалами, нужны, а где достать? Они предлагали и материалы достать через театр, и чтобы Немирович написал письмо Иосифу Виссарионовичу с просьбой о материале. Миша сказал – это очень трудно, хотя многое мне уже мерещится из этой пьесы. От письма Немировича отказался. Пока нет пьесы на столе – говорить и просить не о чем».
Тем не менее, Булгаков, не дожидаясь помощи, начал собирать материал буквально на следующий день. 10 сентября в «Правде» появилась статья по истории ВКП(б), где подчеркивалось значение рабочей демонстрации, организованной Сталиным в Батуме в марте 1902 года (вырезка с этой статьей сохранилась в булгаковском архиве). Очевидно, именно знакомство с этой статьей подсказало драматургу обратиться к указанному эпизоду сталинской биографии. Тем более, что вскоре в его руки попал солидный источник – роскошная подарочная книга «Батумская демонстрация 1902 года», выпущенная Партиздатом к 35-й годовщине, в 1937 году, с предисловием главы закавказских коммунистов Л.П. Берии. Здесь можно было найти воспоминания соратников Сталина по батумскому подполью, статьи «Искры» о событиях в Батуме, а также полицейские документы о расстреле демонстрации и суде над ее руководителями. Тут, вероятно, и лежит ответ на вопрос, почему Булгаков обратился к батумскому периоду сталинской биографии. Ведь события, связанные с участием Сталина в революции 1917 года и гражданской войне, равно как и послереволюционная деятельность, давно уже стали объектом мифологизации и могли излагаться, как в исторических работах, так и в художественных произведениях, только в рамках строго заданных канонических схем. А вот ранние годы сталинской биографии только-только попали в поле зрения партийных пропагандистов. Здесь канон еще не успел устояться, и это обстоятельство обещало драматургу относительно большую творческую свободу. К тому же в сборнике, посвященном Батумской демонстрации, имелись материалы из обоих лагерей, – как революционного, так и антиреволюционного, что на первых порах могло создать у Булгакова иллюзию объективности. Да и сам Сталин тех лет, по всей видимости, сначала казался искренним молодым революционером, стремившимся улучшить жизнь народа и еще не повинным в иных преступлениях, кроме борьбы против самодержавия. Автор «Батума» наверняка надеялся, что можно будет написать пьесу о вожде, показав главного героя в самом благоприятном свете и не поступившись правдой. Тем горше было разочарование при более внимательном знакомстве с той же книгой «Батумская демонстрация».
Булгаков, в частности, подчеркнул то место в воспоминаниях Доментия Вадачкории, где воспроизведен рассказ самого Сталина о побеге из сибирской ссылки: «Перед побегом товарищ Сосо сфабриковал удостоверение на имя агента при одном из сибирских исправников. В поезде к нему пристал какой-то подозрительный субъект – шпион. Чтобы избавиться от этого субъекта, товарищ Сосо сошел на одной из станций, предъявил жандарму свое удостоверение и потребовал от него арестовать эту «подозрительную» личность. Жандарм задержал этого субъекта, а тем временем поезд отошел, увозя товарища Сосо…» Наверняка у драматурга зародились сомнения, не был ли Сталин в действительности агентом охранки. Слишком уж фантастична история со столь ловко сфабрикованным агентским удостоверением, что и жандарм не усомнился! Из-за этих подозрений Булгаков не использовал данный эпизод в «Батуме». Подчеркнул он (но в пьесе не отразил) и весьма двусмысленные слова Сталина, обращенные к демонстрантам: «Солдаты в нас стрелять не будут, а их командиров не бойтесь. Бейте их прямо по головам…» Такого рода провокационные призывы как раз и спровоцировали расправу властей над демонстрацией. Вероятно, если какие иллюзии насчет личности вождя ранее имелись у Булгакова, после знакомства даже со столь официозным документальным материалом, как «Батумская демонстрация», они рассеялись. Но в пьесе, конечно же, критическая оценка личности Сталина категорически исключалась. Булгаков достаточно натерпелся с политическими аллюзиями, которые бдительные идеологи нашли в «Мольере», чтобы не понимать их смертельную опасность в «Батуме». Ведь если не первым, то самым внимательным читателем, с решающим голосом, этой пьесы должен был стать сам Сталин. И он сказал свое веское слово.
После того, как «Батум» был запрещен, к Булгакову 17 августа 1939 года пришли режиссер несостоявшегося спектакля В.Г. Сахновский и один из «искусителей» драматурга В.Я. Виленкин. Сахновский, как записала в дневнике Елена Сергеевна, сообщил: «Пьеса получила наверху (в ЦК наверно) резко отрицательный отзыв. Нельзя такое лицо, как И.В. Сталин, делать романтическим героем, нельзя ставить его в выдуманные положения и вкладывать в его уста выдуманные слова. Пьесу нельзя ни ставить, ни публиковать.
Второе – … наверху посмотрели на представление этой пьесы Булгаковым как на желание перебросить мост и наладить отношение к себе». Елена Сергеевна дала здесь следующий комментарий: «Это такое же бездоказательное обвинение, как бездоказательно оправдание. Как можно доказать, что никакого моста М.А. не думал перебрасывать, а просто хотел, как драматург, написать пьесу – интересную для него по материалу, с героем, – и чтобы пьеса эта не лежала в письменном столе, а шла на сцене?!»
Е.С. Булгакова, до конца своих дней сохранившая благодарность Сталину за тот телефонный звонок, который, как она считала, дал писателю лишних десять лет жизни, пыталась уверить себя, что не сам Иосиф Виссарионович, а кто-то из его высокопоставленных подчиненных запретил «Батум». Между тем, совершенно невероятно, чтобы кто-нибудь из партийных чиновников позволил себе самостоятельно рассуждать на тему, в каких положениях Сталина можно изображать, а в каких нельзя. Нет, Сахновский передал именно сталинский отзыв, и Булгаков в этом не сомневался. Тем более, что, в отличие от Елены Сергеевны, он знал, кому и когда говорил слова о «мосте», и не верил позднейшим уверениям директора МХАТа Г.М. Калишьяна, будто «фраза о «мосте» не была сказана». В действительности осведомитель НКВД еще 23 мая 1935 года привел слова писателя: «Я хотел начать снова работу в литературе большой книгой заграничных очерков. Я просто боюсь выступать сейчас с советским романом или повестью. Если это будет вещь не оптимистическая – меня обвинят в том, что я держусь какой-то враждебной позиции. Если это будет вещь бодрая – меня сейчас же обвинят в приспособленчестве и не поверят. Поэтому я хотел начать с заграничной книги – она была бы тем мостом, по которому мне надо шагать в литературу». В этих рассуждениях, думается, лежит ответ сразу на многие вопросы: почему Булгаков взялся за «Батум», почему избрал данный период сталинской биографии и почему был потрясен отзывом Сахновского, сказанной «наверху» (очевидно, Сталиным) фразой о «мосте». Ведь ему фактически вернули его же слова, некогда сказанные им самим очень близкому человеку. А человек этот оказался агентом НКВД, как сам Сталин в прошлом, возможно, был агентом «при одном из сибирских исправников». Ряд фактов привел меня к предположению, что осведомителем органов был булгаковский свояк артист МХАТа Е.В. Калужский, муж сестры Е.С. Булгаковой О.С. Бокшанской. Характерно, что первый и последний раз после разговора с Сахновским о «мосте» Булгаков виделся с Калужским 31 августа. В следующий раз свояк навестил Михаила Афанасьевича только 9 марта 1940 года, накануне смерти, когда больной уже впал в беспамятство. Не исключено, что Булгаков дал понять Калужскому, что знает о его неблаговидной роли и больше не желает его видеть.
Что же касается «Батума», то Булгаков обратился к революционной молодости Сталина, надеясь: как и несостоявшаяся книга о несостоявшейся зарубежной поездке, эта тема избавит от необходимости повторять официальные штампы, не потребует прямой лжи в виде восхваления несимпатичной ему советской действительности, не навлечет подозрений в приспособленчестве и уж никак не вызовет обвинений во враждебности к существующему строю. На практике вышло иначе.
Почему же Сталин не разрешил ставить «Батум»? О пьесе руководителям Художественного театра передали еще один сталинский отзыв: «Все дети и все молодые люди одинаковы. Не надо ставить пьесу о молодом Сталине». Многоопытный администратор МХАТа Ф.Н. Михальский, Филя «Театрального романа», указал Булгакову на те эпизоды, которые могли спровоцировать запрещение «Батума»: «цыганка, родинка, слова, перемежающиеся с песней». Здесь интереснее всего первое: сцена, когда только что исключенный из семинарии Сталин рассказывает товарищу-семинаристу о цыганке, предсказавшей ему счастливое будущее: «Понимаешь, пошел купить папирос, возвращаюсь на эту церемонию, и под самыми колоннами цыганка встречается. «Дай погадаю, дай погадаю!» Прямо не пропускает в дверь. Ну, я согласился. Очень хорошо гадает. Все, оказывается, исполнится, как я задумал. Решительно сбудется все. Путешествовать, говорит, будешь много. А в конце даже комплимент сказала – большой ты будешь человек! Безусловно, стоит заплатить рубль». Эрудированный читатель может заметить тут сходство с известной повестью Алексея Толстого «Похождения Невзорова, или Ибикус». Там главный герой самозваный граф Невзоров, порой ощущающий себя инфернальным Ибикусом гадальной колоды, говорящим черепом, символизирующим смерть, тоже встречает цыганку, предсказывающую ему завидную судьбу. Вот невзоровский рассказ приятелю об этом достопамятном событии: «Подходит ко мне старая, жирная цыганка: «Дай, погадаю, богатый будешь, – и – хвать за руку: – Положи золото на ладонь».
В совершенно трезвом виде вынимаю из кошелечка пятирублевый золотой, кладу себе на ладонь, и он тут же пропал, как его и не было. Я – цыганке: «Сейчас позову городового, отдай деньги». Она, проклятая, тащит меня за шиворот, и я иду в гипнотизме, воли моей нет, хотя и в трезвом виде. «Баринок, баринок, – она говорит, – не серчай, а то вот что тебе станет, – и указательными пальцами показывает мне отвратительные крючки. – А добрый будешь, золотой будешь – всегда будет так», – задирает юбку и моей рукой гладит себя по паскудной ляжке, вытаскивает груди, скрипит клыками.
Я заробел, – и денег жалко, и крючков ее боюся, не ухожу. И цыганка мне нагадала, что ждет меня судьба, полная разнообразных приключений, буду знаменит и богат. Этому предсказанию верю, время мое придет, не смейтесь». Но товарищи как Сталина, так и Невзорова над предсказаниями смеются и, как выясняется, ошибаются. Поскольку оба действительно становятся: один – богатым, другой – самым настоящим «большим человеком», хотя и свершает до этого не по своей воле дальнее путешествие в Сибирь.
Таким образом, у части зрителей «Батума» могла в принципе возникнуть неприятная, крайне нежелательная ассоциативная связь между молодым революционером Иосифом Виссарионовичем Джугашвили, превратившимся во всесильного диктатора Сталина во главе огромной страны, и скромным конторщиком Семеном Ивановичем Невзоровым, сделавшимся преуспевающим мошенником, авантюристом, обретшим в финале толстовской повести желанное богатство с помощью устройства «тараканьих бегов», отразившихся и в булгаковском «Беге». Герой Толстого успевает, помимо своей воли, правда, послужить и агентом белой контрразведки. Как знать, не мысль ли о возможной вынужденной связи сосланного в Сибирь организатора Батумской демонстрации с охранкой подспудно руководила Булгаковым, когда он уподобил своего героя зловещему Ибикусу. Однако, если такое уподобление и имело место в действительности, сделано оно могло быть только подсознательно. Вряд ли Булгаков рискнул бы в такой пьесе без нужды дразнить гусей, что могло вызвать смертельно опасный для опального автора гнев всемогущего «первого читателя».
Скорее всего, мы никогда достоверно не узнаем, читал ли Сталин толстовскую повесть и возникли ли у него опасные для Булгакова ассоциации по прочтении эпизода с цыганкой. Скорее всего, нет, не возникли, иначе бы на одолеваемого смертельной болезнью драматурга не обрушились бы некоторые запоздалые милости: полная выплата гонорара за так и не поставленный «Батум», помещение Булгакова в правительственный санаторий в Барвихе, забота о больном, которые проявлял в последние недели булгаковской жизни глава советских писателей Александр Фадеев, явно по указанию, исходившему от Сталина. Да и так ли уж много зрителей действительно различили бы опасные аллюзии в насквозь мифологичной пьесе, рассчитанной на мифологичное же восприятие в атмосфере все усиливающегося культа Сталина, апофеозом которого и должны были стать юбилейные торжества?
Думаю, что и два других эпизода, названных Михальским, не могли на самом деле сыграть сколько-нибудь значительной роли в запрете пьесы. Полицейское описание сталинской внешности: «Телосложение среднее. Голова обыкновенная. Голос баритональный. На левом ухе родинка» отнюдь не заимствовано из пушкинского описания Самозванца в «Борисе Годунове», как думают многие сегодняшние читатели, а взято из более близкого к Булгакову по времени источника – сталинской биографии, написанной французским писателем-коммунистом Анри Барбюсом и вышедшей на русском языке в 1936 году. Барбюс цитировал полицейский протокол допроса Сталина, где было зафиксировано: «Телосложение среднее… Голос низкий… На левом ухе родинка… Склад головы обыкновенный…» Никакой крамолы в данном случае Иосиф Виссарионович при всем желании приписать Булгакову не мог. Сходным образом и сцена избиения Сталина тюремными надзирателями, на которую обычно ссылаются исследователи как на одну из возможных причин запрета, особо выделяя фразу начальника тюрьмы: «У, демон проклятый!», отнюдь не была придумана Булгаковым, а успела уже стать важной составной частью сталинской мифологии. Она есть и у Барбюса. Первоисточником же здесь послужило выступление на Первом съезде советских писателей неутомимого борца с религией Емельяна Ярославского: «Вы знаете, например, рассказ о том, как т. Сталин, будучи в тюрьме, однажды вместе с другими был избит тюремной стражей, полицейскими, согнанными туда солдатами. Он проходил через строй, держа книгу Маркса в руках, с гордо поднятой головой». Трудно сказать, был ли подобный случай со Сталиным в действительности. То, что тюремный персонал действительно избивал новоприбывших заключенных, пропуская их сквозь строй, подтвердил, в частности, прошедший после революции процесс бывших сотрудников Орловского каторжного централа. Так что у Булгакова не было оснований не доверять Ярославскому и Барбюсу. Слова же о Сталине-демоне у Булгакова говорил заведомо отрицательный персонаж, так что и в этом случае канон не нарушался, и зрители вполне могли уподобить в своем воображении страдания узника Джугашвили голгофским страданиям Христа.
Наконец, последнее, о чем говорил Булгакову мхатовский администратор: слова, перемежающиеся с песней. Что здесь имеется в виду? По всей вероятности, речь идет о сцене демонстрации, когда вызванные для усмирения рабочих солдаты поют довольно-таки фривольную строевую песню:
«Рота поет:
Шел я речкой, камышом,
Видел милку нагишом!..
СТАЛИН. Товарищи! Нельзя бежать! Стойте тесно, стеной!
Рота поет:
Шел я с милкою в лесу,
Милку дернул за косу!..
Иначе солдаты навалятся, озвереют! Прикладами покалечат! Пропадет народ!»
Нельзя исключить, что Булгаков здесь, опять же, подсознательно, в завуалированной форме отразил столь поразивший его сталинский призыв к демонстрантам бить офицеров. В пьесе Сталин призывает противостоять силе, что в итоге приводит только к многочисленным жертвам. Трудно представить, однако, чтобы Сталин мог реконструировать именно такой ход мыслей драматурга. Наоборот, сложившиеся представления об этике поведения революционера требовали смело противостоять врагу, не считаясь с жертвами и поднимая массы для организованного отпора самодержавию. Поэтому ничего крамольного по тем временам в словах, которые Булгаков заставил произнести своего Сталина, не было. Другое дело, что помещены они были в довольно легкомысленный контекст. Но не стал бы герой «Батума» запрещать пьесу из-за подобной ерунды! Можно же было просто попросить автора сократить или переделать не понравившийся эпизод. Нет, причина запрета была в чем-то ином.
Так в чем же? Наверное, многие читатели очень удивятся моему предположению, что главную роль в решении Сталина не выпускать «Батум» на сцену сыграли соображения не политического, а эстетического свойства. Ведь, вопреки распространенному мнению, у вождя был определенный эстетический вкус, и отличить художественный шедевр от ремесленнической поделки Иосиф Виссарионович мог без особого труда. В частности, столь авторитетный свидетель как Константин Симонов, много общавшийся со Сталиным в связи с присуждением Сталинских премий по литературе, утверждает: «Прежде всего он действительно любил литературу, считал ее самым важным среди других искусств, самым решающим и в конечном итоге определяющим все или почти все остальное. Он любил читать и любил говорить о прочитанном с полным знанием предмета. Он помнил книги в подробностях. Где-то у него была – для меня это несомненно – некая собственная художественная жилка, может быть, шедшая от юношеского занятия поэзией, от пристрастия к ней, хотя в общем-то он рассматривал присуждение премий как политик, как дело прежде политическое, и многочисленные его высказывания, которые я слышал, подтверждают это. В то же время некоторые из этих книг он любил как читатель, а другие нет. Вкус его отнюдь не был безошибочен. Но у него был свой вкус. Не буду строить домыслов насчет того, насколько он любил Маяковского или Пастернака, или насколько серьезным художником считал Булгакова. Есть известные основания считать: и в том, и в другом, и в третьем случае вкус не изменял ему».
Елена Сергеевна приводит рассказ своего знакомого А.Н. Тихонова, присутствовавшего при разговоре Сталина с Горьким по поводу «Самоубийцы» Николая Эрдмана. Сталин заявил: «Мне лично пьеса не нравится. Эрдман мелко берет, поверхностно берет. Вот Булгаков!.. Тот здорово берет! Против шерсти берет! (Он рукой показал – и интонационно.) Это мне нравится!» Читая же «Батум», Сталин не мог не видеть, что на этот раз Булгаков «мелко берет» и никакого сравнения с «Днями Турбиных» новая пьеса не выдерживает. Конечно, в мифологическом жанре невозможно было изобразить «гамлетовские терзания», психологическую сложность героев, бурю страстей, борьбу характеров, как в пьесе о Турбиных, в «Беге» или даже в менее удачном в художественном отношении «Мольере». Тем более, что Булгаков не только не знал Сталина лично, но имел вообще очень слабые представления о типе профессиональных революционеров, к которому принадлежал центральный персонаж «Батума». Потому-то, наверное, и безнадежно стремился все-таки получить какие-то архивные материалы о личности Сталина, помимо сухих официальных, дабы попытаться наделить молодого революционера хоть какими-то живыми чертами. Но законы мифа требовали создать по-настоящему яркий образ главного героя, одухотворенный искренним воодушевлением, верой в него драматурга. А вот этого-то в «Батуме» не было. Друзья Булгакова и сотрудники Художественного театра, знакомившиеся с пьесой, публично ей восхищались. Открыто критиковать посвященное Сталину произведение смельчаков не нашлось. Однако наедине с собой они были откровеннее. Один из инициаторов «Батума», В.Я. Виленкин, после одного из авторских чтений пьесы, 5 июля 1939 года записал в дневнике: «Вчера был у Булгакова. Пьеса почти написана. Впечатления: «ах!» не было ни разу…» И тут же поспешил оговориться: «…может быть, потому, что М.А. читал не узловые сцены, а может быть, просто поздно было, трудно было слушать». Нетрудно предположить, что и у Сталина по прочтении «Батума» впечатления: «ах!» не возникло, и ни в каких спасительных оговорках он не нуждался. Еще из первого булгаковского письма он прекрасно знал о скептическом отношении автора к революции, равно как и о том, что лучше всего удаются Булгакову те произведения, где он берет революционную действительность «против шерсти». Достаточно было Сталину прочитать хотя бы несколько сцен «Батума», чтобы убедиться: пьеса написана каким-то вымученным, штампованным, не булгаковским языком. Вот для примера несколько реплик:




























