Текст книги "Арбат, режимная улица"
Автор книги: Борис Ямпольский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Если бы я был виноват, если бы было за что, во мне жило бы сопротивление, я бы старался исхитриться, удрать, исчезнуть, я бы боролся, я бы укрепился на своей мысли, на своей вере, а теперь я был как муха в паутине.
На что я мог надеяться сейчас? Я даже не видел своего палача, может быть, он жил где-то рядом на улице, ежедневно утром проходил мимо моего окна и курил папиросу. Может быть, я сидел рядом с ним в кино и смеялся или плакал вместе с ним, а он будет меня мучить и пытать, и сломает позвоночник, во имя чего, я не знаю, и он не знает, просто потому, что надо кому-то по плану сломать позвоночник, иначе все распустятся, разбалуются.
И никто никогда об этом не узнает. Вот что было страшно, безнадежно.
Я один в этой комнате, один на один с этими серыми, масляными стенами, с этой голой на длинном шнуре электрической лампочкой, и еще молчащий черный телефон. Он молчит, как заколдованный, он уже знает, что со мной стряслось, наши телефоны знают все заранее, а может быть, его уже выключили, друзья, если узнают, что случилось, скорее сунут палец в огонь, чем начнут набирать мой номер.
И внезапно телефон ожил, зазвонил. Он звонил необычно резко и настойчиво, истерично и вдруг замолк. А я глядел на него, и у меня кружилась голова.
Как хорошо еще было жить вчера, позавчера, к как не ценил, никогда не ценил жизнь, все был недоволен и угрюмо бродил по улицам, и считал себя самым несчастным, смотрел на лица гуляющих под ручку, на ожидающих такси, на смеющихся. Все были счастливы, все куда-то спешили, у всех была цель.
Что один ты такой неприкаянный, несуразный, разнесчастный, родившийся с этим вечным беспокойством, вечной необходимостью что-то немедленно делать, истратить, испепелить свои силы, вечным ожиданием чего-то другого, лучшего.
Редкие, считанные дни жизни был ты спокоен.
Почему всегда думаешь – вот проживу сегодняшний день, пройдут неприятности, боль, забота, и завтра будет лучше. Неужели только обманываешь себя?
В сущности, до сих пор все несчастья, болезни были кажущиеся, надуманные, призрачные, какой-то оптический обман, волны страха, а вот теперь впервые беда настоящая.
И, может быть, впервые я так ясно увидел, что жизнь проходит, ускользает, текущая беспрерывно, неостановимая, даже какая-то бессознательная. Вот эта минута, этот миг бытия – серое небо, мелькающий, сверкающий снежок, и на противоположном тротуаре две женщины в шляпках и резиновых ботах стоят и разговаривают – этот миг пройдет и никогда не повторится. И казалось, страх, как сырое тесто, облепивший меня, стал таять, рассеиваться и перед этим вечным, понятным был смешным, карликовым, нелепым. Но это только на миг.
Вдруг я его увидел. Он спокойно прошел в своей котиковой шапке к воротам и стал впритык, тихо, незаметно, не напористо. Немного постоял, потом вытащил из кармана пачку папирос, щелчком выбил одну, пачку спрятал, а папиросу стал медленно вертеть в пальцах. Потом достал спички, отвернулся к воротам, прикрылся воротником, зажег спичку и прикурил, и отсюда видно было – пошел дымок. Он спрятал спички и стоял у ворот и курил, дым пуская осторожно куда-то в сторону, чуть ли не в рукав.
Кто он такой, как его зовут? Почему-то казалось невозможным, что его зовут просто, обычно, Юра или Боря, или Витя, и что, кроме вот этой основной жизни, у него есть своя, частная, и еще сегодня он придет к себе домой, где у него отец и мать старики, которые даже не знают, где он работает, а может быть, есть и жена и даже дети, которые идут в класс с тетрадями, и придут друзья, и еще вечером он с ними выпьет и забьет партию в козла.
– У вас горит плитка? – визгливо закричали из-за дверей.
– Какая плитка?
Это была Зоя Фортунатовна, маникюрша в тюрбане из полотенца, и будто ею выстрелили прямо из сумасшедшего дома, такие у нее безумные глаза.
– Смотрите, как вертится счетчик.
Она схватила меня за руку и потянула к счетчику. Он гудел и временами визжал, словно просил пощады.
– А-а! Это, наверно, Пищики включились!
И она убежала в своем тюрбане.
Сначала я разорвал телефонную книжку, потом вынул из ящика и стал рвать письма, фотографии.
Это уже было раз, тогда, на Чистых прудах, в 1937-м.
В тот яркий июньский день, горячий, обжигающий, когда комната была залита солнцем, в обещающий счастье день, я сжигал в черной голладдке дневник трех матросов срочной службы, альбом, сшитый из гранок газетного срыва, где было смешное и опасное описание кубрика, непочтительный портрет старшины, и стихи, и эпиграммы, и карикатуры друг на друга, и все на свете, и фотографии трех мушкетеров в моряцких фланельках, клеше и бульдожьих башмаках, снятых вместе и отдельно, и анфас, и в профиль, и с девочками-подружками, кудрявые головки, головки-перманент, ситцевые платьица…
А потом война, азарт и энтузиазм, и боль, и невыдуманные страдания, и как-то все позабылось, рассеилось, истлело.
И вот все это с новой, непостижимой, ожесточенной силой началось в тот осенний октябрьский день, когда вдруг выскочило словечко к о с м о п о л и т и начались собрания, те долгие, ночные, прокуренные собрания, похожие на сон, на горячечный бред, после которых не хотелось и незачем было жить.
Небольшой круглый, обшитый старинными панелями, с дубовыми потолочными балками зал был жарко, слепяще освещен яркой люстрой. И я сверху, с сумрачных хоров, где всегда пересиживал собрания, муку, страх, недоуменно глядел в это душное многолюдство, на обилие седых и лысых голов, и на трибуне в это время, качаясь, стоял, с бледным, как клоунская маска, искаженно-больным лицом, кривобокий человечек и, заикаясь, но все еще громко, но все еще красиво, по-польски грассируя, пытаясь сохранить достоинство, пытаясь удержать в себе веру в свое существование, в свое право защищаться, рассуждать, и, распаляясь, по старой привычке еще даже несколько высокомерно, несколько с преимуществом ума, с наглой, как многим казалось, принципиальностью, сказал: – Ленин нас учил… – И из президиума человек с голубой молодой сединой, медленно наливаясь кровью, закричал: – Не кощунствуйте, пигмей!
И собрание ответило одобрительным гулом.
И не было ничего – ни детства, ни чести, ни луны, ни самопожертвования, и я почувствовал такую беззащитность и бессмысленность всей своей дальнейшей жизни. (Я еще не знал и не мог знать тогда, что в другое время, в другой день и час то же собрание, почти в том же составе, за вычетом умерших от инфаркта, инсульта, пьянства и рака, будет аплодировать и весело и беззаботно смеяться остроумию этого же кривоногого человечка, начисто позабыв, что оно с ним делало, а он им простит.
И придет день, в этом же зале, под той же люстрой в траурной кисее и при закрытых простынями зеркалах, произнесут печальные и высокие слова, какой это был замечательный человек. А он гордой крупной головой, возвышаясь в красном гробу, установленном на длинном столе президиума, костяным лиловым, отрешенным лицом как бы скажет: „Ах, это не имеет никакого значения".)
В ту грязную декабрьскую, оттепельную ночь страшно было идти в свою комнату, страшно оставаться одному, и, не заходя домой, я ушел на Курский вокзал. На следующее утро в Белгороде в вагоне было по-зимнему светло от снега, а на рассвете третьего дня уже мертво и тускло сверкал Сиваш, в Джанкое было по-апрельски тепло, туманно, сыро, и сердце медленно отходило, а в Симферополе солнце, осенние желтые деревья, яркие краски гор и дыханье курорта. В курортном управлении я купил горящую путевку.
На перевале был черный туман, машина петляла среди призраков, и к вечеру Ялта засверкала ожерельем бульварных огней, шел теплый обильный дождь. Штормящее темное море заливало бульвар, и было чувство потопа, конца света. И мне стало вдруг все безразлично.
Санаторий имени Орджоникидзе, построенный в стиле эпохи излишеств, похож был на мраморный дворец.
В зимнем нетопленом здании пахло казармой, грубыми одеялами, наглядной агитацией кумачовых лозунгов и физиотерапией. Долго я не мог найти дежурной сестры, а когда наконец нашел сестру в затрапезе, она удивленно поглядела на меня, отобрала путевку и молча выдала какие-то талончики.
Я поднялся по широкой парадной лестнице и потом шел длинным, глухим коридором и не понимал, зачем я здесь, зачем эти мраморные колонны и гипсовые лепки, изображающие шахтеров и толстых жниц с серпами.
По коридорам дохло бродили и курили, и маялись зимние санаторники, из красного уголка шел стук козлятников, кое-где сидели на кроватях в пальто, выпивали и после пели песни. И так стало мне дико и чуждо, что казалось, я попал в скучный, фальшивый кинофильм.
Санаторий в это время года полон был вертухаев из Воркуты, Норильска. Утром, приняв предписанные лечебные процедуры, „испанский воротник" или Шарко, они потом весь день сидели в накуренном красном уголке, забивали козла или состязались в шашки, а некоторые по палатам составляли пульку, делая лишь перерыв на обед и ужин.
Стахановцы, отдыхающие по бесплатным соцстраховским путевкам, колхозники из Таджикистана и Узбекистана, щеголявшие в тюбетейках и ярко-желтых сапогах с галошами, бедолаги-тубики, пятисотницы, последовательницы Марии Демченко, весь день маялись но бульвару, ездили в экскурсии на Ай-Петри, в Алупку, во дворец Воронцова, на Ласточкино гнездо и в Никитский ботанический сад, где им показывали ма-монтово дерево; а эти почти не выходили из санатория и, заказав у эвакуатора обратный билет, успокаивались до отъезда. По вечерам они смотрели в санатории кино „Падение Берлина" по Чиаурели и Павленко или „Свинарка и пастух", а по некоторым дням были трофейные фильмы. Однажды я смотрел вместе со всеми картину о жизни и сумасшествии Шуберта, и в зале мне казалось, что это я схожу с ума.
В палате со мной жили майор и два капитана, и еще один штатский, который был вместе с ними и оттуда же, откуда они. И ночью я боялся заснуть, как бы во сне вслух не сказать, не закричать что-то про все, про то, что я думал и знал, и несколько ночей не спал и слышал, как майор и капитаны храпят, а гражданин свистит во сне, как они поочередно просыпались и курили, и снова засыпали, храня, и как черноморский ветер мягко стучал в окно.
Я пришел к главному врачу. У нее были заплаканные глаза. Я слышал, что выселяли из Ялты ее мужа-грека, в это время выселяли греков, армян и караимов. Заикаясь и стыдясь, я сказал, что не сплю из-за храпа соседей, и женщина, внимательно поглядев на меня красными бессонными глазами, сказала, что я могу ночевать в ее кабинете. С тех пор я спал на кожаном диване главврача, говорил и кричал во сне, мне, глупому, молодому, снились собрания и что меня прорабатывают, и все от меня отказались и при встрече отворачиваются. И я хотел, чтобы еще что-то случилось, чтобы еще больше наговорили, наклепали, топтали до конца, довели, и в этом неистовстве погибшей жизни я черпал силы сопротивления и говорил всем: „Что вы уже сделали со мной, а я все крепче и не сдаюсь, нет, не сдаюсь…"
И идут дни за днями, сменяется день ночью и ночь днем, мертвые, бесплодные, в слухах и ожидании, изо дня в день, из ночи в ночь в ожидании неминуемого.
Второй раз в жизни я готовился к этому. Я прощался.
И как тогда, в 1937-м, я думал, что если это не случится, уйти на Волгу, в грузчики, Нижний Новгород. Почему-то представлялась именно Волга и именно Нижний Новгород, а не Горький. Так и теперь, уничтожая бумаги, я думал, если только ночью не придут, уйти из квартиры, уехать, затеряться, жить со своими мыслями, с тем, что понял, и когда-нибудь написать об этом.
Глава четвертая
Я лег на кровать, и тот, стоявший на улице, сквозь стены смотрел на меня.
И все время было ощущение, что это сон. Ведь сколько раз мне снился этот сон, именно этот сон, и каждый раз я просыпался, и все было хорошо. Может, и теперь это сон, и просто я не могу проснуться.
Однажды этот мягкий вкрадчивый человек из отдела кадров мимоходом сказал мне загадочную фразу: „Тщательнее выбирайте своих ближайших друзей". И теперь я стал вспоминать всех своих знакомых и товарищей, и даже тех, которых видел только один раз в жизни, мельком, где-то на улице, в случайной кучке, вспомнил и того, в кепке с наушниками, со странным ноздреватым носом. Вот этот с ноздреватым носом сразу показался подозрительным.
И я поспешно и тревожно вспоминал, что я говорил и как он слушал, молчал или улыбался, и что скрывалось за этой улыбкой. И я каялся, и обливался потом, и проклинал себя, и давал клятву ничего больше не говорить. Господи, господи, боже мой, зачем, кому это нужно было. Если бы я его не встретил, не говорил, как все было бы сейчас хорошо.
Где– то там, в общей или, может быть, специальной картотеке лежала, мирно спала твоя карточка, никому не мешала жить, не толкалась, не выскакивала, не горевала, и вдруг ее, именно ее, спящую, кроткую, забытую, нащупали, вытащили, и уже по ней нашли на стеллажах или в шкафу дело, старое, разбухшее, и на того, кто раскрыл серую папку, глянуло твое лицо, и тот, скользнув по нему, углубился и стал листать, читать твою жизнь, исковерканную грамматическими ошибками, отраженную и гримасничающую в этом анонимном кривом зеркале, самом современном аттракционе самой великой из величайших эпох человечества. А ты ничего не знал, даже не чувствовал, бегал на свидания, сидел за столиком ресторана и ел рыбу в кляре, и читал сказки Андерсена, и жил той элементарной, той мизерной, той еще до поры до времени разрешенной жизнью, и был доволен, и иногда даже счастлив и убаюкан молодостью, здоровьем, надеждой.
Иногда ночью или даже днем вдруг на шумной, веселой улице ощущение надвигающегося несчастья приближалось, будто повисало на груди и дышало в лицо. Что это было? Мираж? Страх? Игра нервов? Или телепатия волнами доносила то роковое, которое как раз в эту минуту свершалось где-то там, в кабинете, высоком и чистом, как зал крематория.
В сущности, я ожидал этого всегда, но когда оно пришло, я никак не мог поверить, что это случилось со мной, именно со мной.
Человек может ко всему привыкнуть, человек – машина, которая на ходу быстро, искренне перестраивается, выворачивается наизнанку, но к этому не может привыкнуть, как к смерти, зная, что она есть, она неминуема, что она настигнет всех, не может себя представить мертвым в гробу, и мысль об этом встречает равнодушно, со странной легкостью неприкасаемого.
– Разрешите звякнуть, – без стука появился пьяный краснолицый молодой мясник из Гастронома, приходящий муж тети Саши.
Он долго, тщательно, с пьяным усердием набирает какой-то невыносимо длинный номер, потом обращается ко мне:
– Не справитесь? – И заплетающимся языком сообщает: – 00-20-00. Дырчатый телефон, не за что зацепиться.
Я набираю номер, но гудков нет. Выдумал ли он этот телефон или перепутал?
– Вы HP? Научный работник, да? – спрашивает он. – А откуда мысли берете, из фантазии или из головы? – Он над чем-то думает и добавляет: – Вы как пишете – подстраиваетесь или так думаете?
Потом, глядя мне прямо в глаза, говорит:
– Моя работа тоже на мыслях идет, на мыслях-шариках.
Я молчу.
– Я умею очень культурно, интеллигентно подойти, – секретно сообщает он. – Правда, я высшего образования не имею, мать хотела отдать, но… Я немецким языком обладаю, поэтому и пропал, из-за немки пропал, колечко шамкнул, только успел золотой зуб вставить и проклял германика.
И вдруг ни с того ни с сего говорит:
– А пока в голове есть, я еще буду жить, я завтра к Косте на пикник иду. Понятно?
Он идет к двери:
– Извиняюсь, тысячу пардон, ауфвидерзейн, гуд бай, мерси большое…
Зачем он приходил?
Я приподнялся и из-за занавеса поглядел в окно. Мой все стоял у ворот. Он глядел на всех входящих и выходящих со двора, и некоторые ловили этот фиксирующий взгляд и убыстряли шаг, и, пройдя, оглядывались. Другие ничего не замечали, как слепые, входили со своими авоськами и портфелями, со своими шмотками и иллюзиями, а один даже остановился и попросил у него прикурить. Он внимательно взглянул на прохожего чудака, как бы сфотографировал с головы до ног, потом спокойно, беспечно вынул спички и дал тому коробок, и тот зажег спичку, прикурил, вернул коробок и, кивнув, пошел по улице, попыхивая папиросой, не ведая, к кому прикоснулся.
Как Овидий его почувствовал, – непонятно, существовала ли между этими людьми передача мыслей на расстоянии, или единственный глаз Овидия был так наметан, натренирован, что он сразу все улавливал и понимал, но Овидий усиленно прохаживался мимо ворот с широкой деревянной лопатой, убирая снег вокруг его стоянки, а потом просто вышел безоружный в тоже стал у ворот рядом, поглядывая в его сторону тем глазом, на котором нет бельма. Но, очевидно, мой был из другого, высшего ведомства, недоступного дворникам. Он отворачивался и глядел совсем в другую сторону или просто прохаживался до угла и возвращался, не глядя на Овидия. Но удивительнее было всего, что Овидий все это терпел и понимал в самом высшем и ответственном понимании, в любом другом случае он грубо спросил бы: „Зачем стоишь? Документы!", а тут он просто исчез, испарился. Раз он не нужен, он лишний, значит, так надо.
И никто и не подумал спросить: „А кто вы такой?" Все уже инстинктивно, по чутью, уже чуть ли не по врожденному инстинкту понимали, кто это, и откуда, и зачем. Похоже, это уже не только было всосано с молоком матери, но начало уже передаваться в генах, какая-то там произошла перемена, какое-то нарушение или перегруппировка, переброска в извечной цепи нуклеидов, может, самая крохотная, самая микроскопическая, но уже очень живучая и сильно действующая на весь организм.
Если он пришел, и стоит, и смотрит, значит, так надо.
Они просто уже привыкли к тому, что кто-то стоит у ворот, все равно всегда кто-то торчит у ворот чужой, пока не касающийся к их делам, и слава богу, что не касается, ну и пусть стоит, пусть себе на здоровье мокнет под дождем и снегом, если так надо. Это не их, граждан, дело, которые идут по своим сугубо личным семейным заботам, на работу или с работы, или в кино, или пивную, на свадьбу или на кладбище. И они даже взглядом не хотят впутываться, встревать в это дело и замечать, что кто-то стоит и кого-то ждет, и не зря ждет.
И все– таки, как они этого ни хотят, он словно в моментальной фотографии, словно в тон пятиминутке, что некогда была на ярмарках, отпечатывается, тусклый в как бы смытый в своей котиковой шапке и ботах, но, не показывая вида, они проходят мимо независимо, замороченно и гордо, потом не выдержат и все-таки оглянутся, и уже тяжело, с одышкой, словно до того брали гору, поднимутся по железной лестнице и, войдя в комнату, сразу же кинутся к окну и, прижимаясь к стене, маскируясь, поглядят на того, у ворот, изучат хорошенько и, делая свои наблюдения, прикинут, к кому это относится, и уже только потом займутся своими домашними делами, поджарят на маргарине котлетку, или начнут готовиться к занятиям партпросвещения по „Краткому курсу", или слушают по радио хор Пятницкого, чувствуя себя неуютно, и, время от времени прижимаясь к стене, поглядят в окошко и понаблюдают, что к чему.
С некоторых пор я чувствовал, как они проходили рядом, по краю. То это был чей-то внезапный, острый взгляд из толпы, на углу улицы, взгляд, направленный именно на меня, а когда я беспокойно оглядывался и искал, тот таял, и можно было подумать, что это мне показалось; иногда тот уже ждал меня в подъезде, когда я приходил в гости, а может, он ждал другого; когда я подымал телефонную трубку, я почти слышал его дыхание.
Когда это началось? С каких пор я попал в их бинокль? И за что?
Меня привели в маленький, тихий домик на околице, на крыльце бродили куры, в сенях пахло дынями, молоком, медом. Полы в хате были чисто выскоблены.
За столом сидел похожий на ребенка батальонный комиссар в хорошо отглаженной гимнастерке, с двумя новенькими шпалами в петлицах и новой звездочкой на рукаве.
– Почему не в форме? – спросил он меня.
Он посмотрел на меня через стол, словно сквозь пуленепробиваемое стекло. Он смотрел на меня из того, другого, давно отошедшего от меня тихого мира, где еще не было бомбежек, и черных пожаров, и встающих из огня скелетов ангаров, и мычащих на дороге недоенных коров, и гигантских раздутых трупов коней, он смотрел на меня из спокойного деревенского утра, в котором кричали петухи, цвели колокольчики и жужжали пчелы.
– Расскажите, как вы попали в окружение?
– Вместе с армией.
– Расскажите обстоятельства, как вы лично попали в кольцо?
– Я лично не попадал, я попал вместе с армией.
– Кто подтвердит? – Он смотрел мне прямо в глаза.
– Я шел один.
– А чем питались, манной небесной? – батальонный комиссар усмехнулся.
Из боковой двери тихо вошел офицерик и принес на подносе стакан чая в серебряном подстаканнике и вафли на блюдечке. Он пододвинул к себе стакан чая и позвенел ложечкой. Потом вынул из ящика какую-то коробочку, достал таблетку, положил ее на язык и запил из стакана чаем. Проглотив таблетку, он прислушался к себе, и так он сидел несколько минут и прислушивался. И все это он проделывал, будто он был тут один.
– А партбилет где закопали? – спросил он.
– Я его не закапывал.
– Сжег?
Я вынул партбилет, красную мокрую книжечку. Он взглянул на фотографию, потом на меня, небрежно перелистал, осведомившись, уплачены ли взносы.
– Номер партбилета? – спросил он. Я сказал.
– В каком году вступили в партию? Я ответил и на этот вопрос,
– Где получали партбилет?
– В Киевском райкоме Москвы.
– На какой улице райком?
– На Смоленской-Сенной.
– Номер дома?
– Номера не знаю.
– Где вход в райком?
– С Глазовского переулка.
– Кто секретарь райкома?
– Не знаю, они менялись.
Он снова перелистал книжечку.
– С какой суммы платили членские взносы? Я назвал сумму от и до.
– Почему тут стоит двадцать копеек?
– Это я тогда получал стипендию. Он положил партбилет возле себя.
– А почему вы не застрелились? – Он спокойно посмотрел на меня. – Коммунисты не сдаются в плен, – пояснил он.
– Я не был в плену.
– Советский человек приберегает последний патрон для себя.
Я смолчал.
– Был контакт с немцами?
– Один раз задерживали.
– Где, когда?
– На прошлой неделе; мы проходили деревню.
– Какую деревню?
– Названия не помню, на Полтавщине за станцией Яреськи. Мы проходили деревню…
– Кто это мы?
– Я и еще несколько человек, какой-то авиатехник.
– Откуда знаете, что он авиатехник?
– Так он сказал сам, и у него была летная форма, летная фуражка.
– Продолжайте.
– Так вот, был я, этот авиатехник, какая-то девушка и еще один боец. Мы проходили село. Я не хотел заходить в это село, мы стояли у крайней хаты, и я сказал: „Не надо", – но авиатехник сказал: „Там нет немцев, разве вы не видите? В селе никого нет, мы разживемся хлебом, салом, попьем молочка". И мы пошли. А в это время из одной хаты вышли немцы. Мы хотели пройти мимо и сделали вид, что не видим их, что нам все равно, есть они или нет, но от хаты закричали: „Але фир! Все четыре!" – и один из немцев махнул автоматом. Мы подошли. Они стали нас обыскивать, сначала авиатехника, потом девушку, потом меня. В правом кармане у меня лежал завернутый в тряпку партбилет. Но человек, обыскивая, правой рукой залезает к вам в левый карман, и когда он залез и стал шарить в левом кармане, я в это время расстегнул кацавейку, и он стал искать уже в пиджаке, а в правый карман так и не полез и не нашел партбилета.
– И они вас не расстреляли?
– Нет.
– А почему они вас не расстреляли? Я пожал плечами.
– Не знаете?
Он внимательно поглядел в мое лицо. Я молчал.
– За вас ответило ваше молчание. Я ничего не сказал.
– И вы хотите, чтобы я поверил вашей байке?
– Я говорю правду.
Он прицельно глядел в мои глаза, и я долго, и невыносимо, и бесконечно отвечал ему взглядом на взгляд, отражаясь в светлых зрачках. Наконец он устал или что-то решил про себя, и ему уже не надо было докапываться до чего-то там в моих глазах. И он стал перелистывать лежащие на столе серые, с фиолетовой машинописью страницы, будто там что-то было про меня.
– Какое задание получили?
– Они нас отпустили.
– Шифр, явка, связь? – быстро сказал он. – И не запирайтесь, лучше будет.
Я молчал.
– Как ушли из плена?
– Я не был в плену.
– Это мы уже слышали. Какое задание получили?
– Я вам сказал – я не был в плену.
– Мы все равно про вас тут все знаем.
– Знайте что хотите, но я говорю правду.
– Вот тут все равно все известно, – он перелистал страницы, лежащие передним.
– Так зачем же вы спрашиваете?
– Закон, – сказал он, – юриспруденция. – Од подвинул ко мне чистый лист бумаги, чернильницу. – Напишите объяснение, подробно.
Я написал все, как было, как мы стояли на окраине села, как мы пошли по улице, как нас задержали, и обыскивали, и отпустили. Пока я писал, он молчал, потом он прочитал с отвращением и пошел куда-то с бумагой.
Я сидел и смотрел в окно. Какой-то боец верхом подъехал к крыльцу. Он соскочил с коня и пошел в дом. Конь стоял у окна и смотрел в комнату на меня. Глаза у коня были грустные и замученные. Казалось, он понимает все, что происходит, он с сожалением беспомощно смотрел на меня. И мне стало себя жалко.
Перейдя у Дарницы Днепр, я миновал Сулу, и шел, и дошел до Ворсклы, но в Полтаве уже были немцы, тогда я повернул на Богодухов, к Харькову, но в дороге узнал, что Харьков оставлен, и пошел на Изюм, на Купянск, я сам себе сказал: „Дойду до Сальских степей, до Караганды, до границ Афганистана, но с ними не останусь".
Батальонный долго не возвращался, к крыльцу подъехал еще один верховой, быстро соскочил и взбежал на крыльцо. Через минуту из дверей стали выбегать майор, потом капитан, несколько бойцов с пачками бумаг и бутылками чернил, подъехала повозка, и на нее погрузили пишущую машинку и венские стулья.
А моего батальонного все не было.
По улице проскочил, не останавливаясь, камуфлированный броневичок, и на его броне лежали два автоматчика.
Стало совсем тихо. В доме ни шороха. Я почувствовал: что-то не то. Я встали вышел в боковую дверь, куда батальонный ушел с моими бумагами. Там никого не было, валялись обрывки газет, сено. Дверь на заднее крыльцо была раскрыта. На огороде стояли чучела.
Я вернулся, взял свой партбилет и вышел на крыльцо, и пошел по дороге, среди брошенных повозок, беспризорных лошадей с седлами и без седел. Крестьяне-старики уводили коней в свои дворы.
Внутри было чувство щемящей грусти.
– На мышей не жалуетесь?
У дверей стояла женщина с крохотной красной мышеловкой, такой крохотной, что в нее бы ловить жуков.
– Мыша есть? Ловим, травим.
И она мне тоже показалась подосланной старухой. Я глядел на миниатюрную, какую-то трагедийную мышеловку и чувствовал себя в капкане.
Эта комната всегда казалась мне западней, куда меня загнали и откуда уже нет выхода. Но каждый раз после собраний я уползал в эту ненавистную с масляными стенами узкую комнату, в эту чадную нору, набитую прусаками и клопами. Все-таки это была единственная нора во всем городе, а может, сейчас и во всем мире, где я оставался один, один на один с самим собой, со своей гложущей тоской, с удивлением к дикости и бессмыслице того, что делали со мною, и с болью. И тут как-то отлеживался.
Предчувствие того, что должно случиться и чего нельзя предотвратить, было всегда, иногда оно как-то погасало, таяло, словно забывалось в карусели жизни, но на самом деле оно не исчезало никогда, оно только дремало, и снова наступал день и час, и оно овладевало тобой с новой силой, и снова ты ждал и ловил каждый взгляд и оглядывался на улице, заходил за угол и ждал, кто пройдет за тобой. И когда садился в такси, привычно глядел в заднее стекло, нет ли хвоста, и когда приходил в кафе или в ресторан и садился за столик и вдруг ловил на себе взгляд или замечал слушающее ухо, старался вспомнить, был ли тот уже здесь, когда ты пришел, или появился после тебя. Да, иногда это угасало, тихо таяло, но чтобы совсем исчезло, этого не было ни разу, оно жило, слегка покрытое пеплом, где-то в самой глубине, в тебе. Это был – ты.
Все время как-то беспокойно, отчего-то тревожно, чувствуешь вину без вины виноватого и ждешь наказания. Наказание неминуемо. Рано или поздно оно придет. Каждое утро – только отсрочка.
А теперь это случилось. Теперь уже не надо было, да и не было охоты волноваться, все потускнело и исчезло перед этим огромным.
Уже не было сил бояться, не было сил для страха, не было сил терпеть боль, стало все равно. Пусть все идет как идет, а мне все равно, по крайней мере уже не надо бояться.
Он стоял тут под окном, ходил на ходулях, заглядывал в окно, и некуда было деться, некуда спрятаться.
Глава пятая
Я взглянул в зеркало, и лицо показалось мне чужим, отдаленным, из какой-то другой жизни. Может быть, всегда так бывает, когда долго глядишь на свое лицо, оно кажется чужим. Вот этот нос, эти брови, эти глаза, эти уши, это – ты? Это ты и есть? Который вечно разговаривает сам с собой, кричащий в себе, думающий в себе, каждый день, каждое утро все перелопачивающий в себе, заново продумывающий свою жизнь, строящий новые планы и варианты, и все остроумничающий в себе, все протестующий в себе. Сколько их, не произнесенных речей, парирования, не услышанных никогда криков возмущения и боли и тайных мыслей, никем не узнанных и похороненных, забытых навсегда!
Уговариваешь сам себя, жалеешь себя и мучаешься наедине с собой и все ждешь, и ждешь, и ждешь чего-то, все терпишь в этой надежде. В конце концов все стерпел. Ты и не заметил, как изменилось твое лицо, прозевал все изменения, привык к ним, примирился, и все тебе кажется, что ты тот же, что ты это ты.
Неужели это я, тот, который гонял обруч по крутой Верхней улице: „Даешь Варшаву, берешь Берлин!", бежал с расхристанными книгами по длинной Гетманской улице в Пятую единую трудовую школу, тот, который сидел под зеленой лампой и осторожно переводил переводные картинки, там в старом, веселом и грустном доме на Златопольской улице.
Я и есть тот самый мальчик, который шел в пыльных, крикливых, безумных рядах и, поднимая дымящий керосиновый факел, орал: „Долой, долой монархов, раввинов и попов!" -и которому все было нипочем, трын-трава, пропади пропадом: „Мы старый мир разрушим, мы новый мир построим".
С наслаждением простаивал дни в шумных прокуренных очередях у бурых, заплеванных стен Киево-Печерской биржи труда подростков, страстно мечтая стать слесарем-лекальщиком.
И это я приехал с Брянского вокзала и на подножке звенящего, дребезжащего трамвая по Бородинскому мосту, узким тесным коридором Арбата, через толкучку Охотного ряда выехал на Театральную, к белокаменному Большому театру, и вдруг мне показалось, что я уже тут был, что я, собственно говоря, всегда тут жил, все так было знакомо.