355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Полевой » Доктор Вера » Текст книги (страница 14)
Доктор Вера
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 23:04

Текст книги "Доктор Вера"


Автор книги: Борис Полевой



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 22 страниц)

3

Конечно же, вернувшись, я рассказала Василию Харитоновичу о замысле, возникшем у меня по дороге. Ответил не сразу, задумался. Спросил: чем все-таки это может угрожать больным? Узнав, что при соблюдении всех антисептических правил – ничем, опять задумался и потом будто резолюцию наложил:

– Умница! Делайте...

Раненых тоже не пришлось уговаривать. Военные мне безоговорочно доверяют: раз нужно, значит, нужно. Понимают: решающие дни. Точно мы ничего не знаем, но уже ясно, что Москвы гитлеровцам не видать, что Красная Армия перешла в наступление, что немцы не просто отходят, а отступают, что наше избавление близко... Словом, все благословили меня на это изуверское дело, и мы принялись за него немедленно.

Наверное, ни одному хирургу с Гиппократовых времен не приходилось делать такой кощунственной работы, какую мы с тетей Феней и Антониной проделывали весь этот вечер, до глубокой ночи. «Шьем да порем», – определила моя верная ассистентка смысл наших усилий. Точнее, мы пороли и шили. Снимали кроющую повязку, осматривали швы. Острым скальпелем я рассекала уже затянувшуюся рану. Разрушив свежие грануляции, я раздвигала края шва. Потом, как сегодня в снегу по чьим-то следам, я накладывала новый шов. И все вновь завязывалось. Варварство? Конечно. Правда, это угрожает разве тем, что у больного останется грубый шов. Но кто думает о хирургической эстетике, когда на карте будущее и даже жизнь. Двоим, чьи раны я все-таки побоялась трогать, наложили на ступню и на голень гипсовые сапожки. Мария Григорьевна смотрела на нас умоляюще. Мы тратили последний гипс. Ничего, может быть, он нам больше и не понадобится, ведь наши же наступают.

Такие операции, при которых главной заботой было не занести инфекцию, мы сделали шестнадцати раненым. Наконец, мы управились. Я едва стояла на ногах, но голова была свежая. Спать не хотелось.

К удивлению моему, Сухохлебов тоже не спал. Сидел на койке, опершись спиной о подушку, и разговаривал сам с собой. «Характер, железный характер... Да, да, да...» – расслышала я. Очень обрадовавшись, что он не спит, подошла к его койке.

– Я слышала пулеметную стрельбу за рекой, и очень отчетливо. Может быть, наши перешли в наступление?

– Что? – переспросил он, вздрогнув от неожиданности. – Наступление? Нет, нет, не это. Это еще не началось. Оно начинается по-другому... Что, струсили? А ну, не вешайте носа, обязательно начнется. – И вдруг закончил: – Какой же вы хороший парень, доктор Вера!.. Как я... как мы все тут за вас переживали!

«Я»... «Мы»... В сущности, ведь все равно. «Мы» даже лучше, чем «я». Но все-таки, признаюсь, что в данном случае «я» было мне дороже, чем «мы». И не почему-нибудь, а лишь потому, что я очень «зауважала» этого человека.

Пожелала ему спокойной ночи. Еще раз обошла всех, кого мы сегодня мучили. Ничего. Не жалуются. «Саднит», «Жжет маленько», «Здорово чешется». Других показаний нет. Пошла было к себе, а тут Ланская:

– Вера Николаевна, голубчик, дайте снотворное – заснуть не могу. На сердце тоска... Нет, нет, не вашу паршивую валерьянку с бромом. Их, немецкое... Там, на тумбочке... Отличное. Так мягко действует. И упаковочка, какая упаковочка! Немцы есть немцы, что о них ни говори...

Пилюли, однако, не приняла. Просто потрясла нарядной коробочкой и забыла о ней. Да и без того я уже понимала, что она выспалась за день, скучает и ей не терпится поболтать. Ну что ж, честно говоря, я тоже люблю это занятие. Присела у нее в ногах. Не знаю уж, кого она тут уговорила, но голову ей все-таки разбинтовали. Теперь смотрит обоими глазами, а кресты пластыря, наложенные ей на висок, на щеку и на подбородок, закрывает густыми, пшеничного цвета волосами. Вот баба-то!

– А вы, оказывается, храбрая, – начала она на самых воркующих нотах своего богатого голоса. – А ну, расскажите о своем походе. Я просто дохну от любопытства. Держу пари, доктор Вера имела успех. Я вот и не засыпала, ждала, пока вы кончите возиться с перевязками... Этот толстый идиот штадткомендант прислал мне целую посылку от имени... Как несчастной жертве красного террора.

Взяла большую шоколадную плитку, отломила половину, подала мне. Я машинально стала жевать, но вдруг вспомнила этого Шонеберга и поперхнулась.

– Принимал сам? Как он?

– Как тогда. Желтый. Мешки под глазами. У него наверняка жуткая язва.

– Он сам язва... Это, между прочим, омерзительный тип. Его прислали после того, как партизаны пристрелили его предшественника. Тот был из старых райхсверовцев и казался довольно порядочным. А этот...

– Он был довольно учтив.

– С вами. И днем у себя в кабинете... А знаете, его сателлиты ловят по улицам девчонок. Их везут к нему за город. Он держит их где-то в ванной, морит голодом, пока они не соглашаются. Говорят, даже угощает ими своих приятелей. Там у него целый гарем.

– Господи! – вырвалось у меня, и я инстинктивно отбросила остатки шоколада. – Со мною он ничего себе не позволял.

– С вами! Речь идет о молоденьких девчонках с «Большевички» и с «Буденновки». Он лакомка, он не ест кур, только цыплят. Кстати, один немец, их хирург, говорил, что когда-то давно офицерский суд чести вышиб его из райхсвера за эти штучки с малолетними. Зато в войсках эс-эс он свой среди своих. Там все такие. Каждый головорез на свой манер.

– Вот там другой, маленький, в пенсне, на высоких каблучках...

– Который под Гиммлера работает? Барон фон Шонеберг? О, это совсем другое. Нацист-фанатик. Он из прибалтийских аристократов. Тоже птица. Вы с ним говорили? Порою он мне кажется просто сумасшедшим. «Нордическая кровь, избранная богом раса...» – Как это уж она сделала, я не знаю, но лицо ее вдруг стало похоже на физиономию этого пенснешника. – «Для мира два пути – наша победа или непроглядная ночь мирового еврейства...» – произнесла она его голосом. – Суеверие, шаманство, какая-то тарабарщина. Но он во всем этом убежден. Я белобрысая, у меня светлые глаза и волосы – Брунгильда... Мне он симпатизирует и красуется передо мной, как петух. «Мы обратим это столетие в начало нового мира. В торжество новой нордической тысячелетней империи». Гитлеровский бред страницами на память шпарит.

Ланская села на кровати, засучила рукава, и ее круглое, мягкое лицо стало идиотски тупым. Она хрипло пропела:

Мы будем шагать до конца,

Пусть все летит в преисподнюю.

Сегодня наша Германия,

Завтра – весь мир.

– Когда они гавкают эту глупейшую песню, у Шонеберга в глазах слезы – вот-вот залает: «Зиг хайль!..» Эти бредни – его пунктик. Зол. Беспощаден... Но в личных делах вроде бы порядочный. Играет на рояле, и недурно играет. Строг не только к подчиненным, но и к себе. Мне кажется, он в меня немножко влюблен, вероятно, потому, что я похожа на любезную его сердцу белокурую бестию. – И она, снова преобразившись, став похожей на уличную девку, хриплым, утробным голосом запела знакомую уже мне песенку про потаскушку Лили Марлен.

Удивительно – и в этом своем новом преображении, вульгарная, хриплоголосая, она оставалась все той же Ланской. Тут у меня мелькнула мысль.

– Кира Владимировна, родная, завтра ваш барон будет здесь с комиссией. Вы говорите, он в вас влюблен. Попросите его за Ивана Аристарховича, а? Вы из-за них пострадали. Он для вас сделает, а? Ну что вам стоит!

Глаза артистки сразу погасли. Она точно бы сошла со сцены за кулисы. И даже, как мне показалось, боязливо оглянулась.

– Не знаю, не знаю, – сказала она сухо. – Вы, милочка, преувеличиваете мои возможности... И потом, скажу прямо: ходатайствовать за тех, кого они берут, – это класть тень на себя... Очень темную тень. Это вам надо знать. – И, должно быть, что-то заметив у меня на лице, прямо, без переходов, вдруг широко улыбнулась. – А знаете, милый доктор, у вас красивый разрез глаз и ресницы – чудные ресницы. Вы ведь хорошенькая. Да вы и сами знаете об этой своей женской силе, только делаете вид, что не замечаете ее, не то что я, дура баба, у которой что на уме, то и на языке. На языке даже больше, уверяю вас.

Я вскочила и украдкой оглянулась. Все спали. На посту дежурной Антонина уткнулась в книгу. Слава богу, кажется, не слышала.

– Лучше скажите, как ваши раны. Больно? Горят?

– О, отлично, на мне все заживает, как на собаке. Вот только лицо... Но я верю вам, что шрамов не останется. Что вы на меня волком смотрите? Садитесь. я вам что-то скажу. Сегодня сюда заползал мой Винокуров, приволок какие-то консервы, что-то там выпросил для меня. Я его выставила, а консервы отдала этой суровой тетке. Кстати, неужели она все-таки не может кормить людей лучше? На вашей еде воробей отощает. – Она подала знак, чтобы я наклонилась, и зашептала: – Винокуров спрашивал, скоро ли я смогу ходить. – Покосившись на Антонину, которая все так же склонялась над книгой, еще больше понизила голос: – Знаете, почему он этим интересуется? Только секрет, вы и я – больше никто. Слышите? Он говорит – скоро придется бежать.

– Бежать? Как бежать? – переспросила я, невольно опускаясь к ней на койку.

Она приблизилась ко мне так, что дыхание щекотало ухо.

– Тут, за рекой, появился какой-то генерал Конев. Говорят, летом, во время общего драпа, он дал им перцу где-то около Ярцева или Духовщины. Помните, в газетах: «Коневцы наступают». Так вот теперь он где-то здесь со своими войсками. Его появление им спать не дает. Они много о нем болтают... И еще Винокуров говорил: штадткомендант приказал упаковывать ценности музея, подготовлять их к вывозу.

Я все позабыла, слезы стояли у меня на глазах. Ланская отстранилась:

– А вы действительно рады? Вы верите, что наши вам простят?

– Что мне прощать?

– Ну как же, вы, человек с таким пятном в анкете, остались у немцев, бывали в немецкой комендатуре, общались с эсэсовскими офицерами. – Она смотрела на меня, как ученый, делающий интересный опыт, следит при этом за поведением кролика.

Ах, вот что! Ну и дешевая же у тебя душонка!

– Только бы пришли скорее. Придут – разберутся, поймут, не могут не понять.

– Вы так уверены? – Голубые глаза усмехались.

– Уверена, уверена, слышите вы, уверена! – почти кричала я.

Да, Семен, я кричала это ей в лицо, хотя это, конечно, бесполезно и опасно. А она усмехалась...

А вот сейчас лежу и раздумываю: в самом деле, поймут ли меня, поверят ли мне?.. Ах, эта усмешка! Вчера сам этот вопрос передо мной даже не стоял. А вот сегодня эта молчаливая усмешка меня смутила. Почему она усмехалась? Может быть, она, как актриса, разглядела во мне что-то, что я и от себя прячу? Нет, черт возьми, я верю, не могу не верить. Ведь если я потеряю веру, что же тогда?

4

Минувшей страшной осенью, что бы там ни сообщали сводки Советского Информбюро, как бы они ни пытались смягчить масштаб несчастья, по множеству признаков чувствовали мы приближение беды. Так же вот теперь, в разгар зимы, не имея последние дни никакой информации, кроме той откровенно лживой, что печатается в этом «Русском слове», мы тоже по множеству разных примет видим, что приближается конец оккупации. И каждый такой признак, как бы он страшен ни был, радует, помогает переносить новые и новые беды, валящиеся на нас.

И вдруг этот вопрос: «Вы верите?» С ним я проснулась утром, когда еще весь госпиталь спал и даже Антонина дремала возле потухшей плошки, положив на книгу свою большую, всю точно бы в медных курчавых стружках, голову. Я могла бы, конечно, разбудить ее, а сама поспать часок-другой. Ведь предстоит ужасный день. Но встал этот проклятый вопрос – и сна как не бывало.

Голова со сна ясная. Мефистофельская улыбка Ланской кажется сегодня испуганной и жалкой, а вчерашние мои раздумья странными. Конечно же, верю. И как мне не верить, если вот здесь, в этих ужасных условиях, где можно с ума спятить, где хозяйничают гитлеровцы, среди восьмидесяти пяти моих подопечных не нашлось ни одного отступника, ни одного, кто бы дрогнул, или предал, или соблазнился бы весьма существенным в наших условиях вознаграждением. ..

Да, госпожа Ланская, я верю и в то, что рано или поздно освободят моего мужа, что справедливо разберутся и в наших сложных, запутанных делах. Верю, верю, верю!..

Поставив после всех этих размышлений точку, я будто тяжесть с плеч сбросила. Обошла палаты. Все спали. Еда у нас в последние дни такая жиденькая, что как о чем-то роскошном и недоступном вспоминается о «супе рататуе», о кусочке конской солонины. Люди бледнеют, теряют в весе. Отсюда и сонливость. Вот и Антонина спит, положив свой рыжий костер на книгу, и по-детски причмокивает губами. Заметно, очень заметно поддался даже могучий Антон, казавшийся несокрушимым. Куда делись ее подушки-щеки, где румянец! На пестром лице обозначились скулы, а лепешки веснушек на побледневшей коже стали ярче, и кажется, будто маляр отряхнул с кисти охру ей на лицо, на шею, на руки... Сегодня комиссия. Что-то будет? Этот попик с бабьим именем сказал, что мужчин в городе немцы забирают под метлу. А эти мои военные? Пожалуй, даже наша комиссия перевела бы их уже на амбулаторное лечение. Вся надежда на эту нашу «медицину наоборот».

Не терпелось узнать результаты. Не дожидаясь обхода, разбудила одного из тех, кого вчера оперировали повторно. Так, температура явно повысилась. Ого, под бинтами краснота, вокруг стежек шва припухлость. Опытный, очень опытный глаз, ну хотя бы наседкинский, например, мог бы, понятно, заподозрить что-то неладное, но поверхностным осмотром нас не разоблачишь, тем более освещение... Да, надо, конечно, позаботиться, чтобы не горели ацетиленовые лампы и осмотр проходил при плошках.

Утренние раздумья зарядили меня оптимизмом. Вопреки всему, вопреки даже здравому смыслу, я уже верю, что и сквозь комиссию мы как-нибудь проскочим. Поговорить бы с Василием Харитоновичем, но вон он лежит на спине, разметав по одеялу свои волосатые руки, и надрывается солдатским храпом. Любопытная вещь: во сне он как-то моложе, мужественнее, крепче. В нем меньше от старого агронома Карлова и больше от кадрового военного.

А вот Ланская, черт ее побери, эта не спит. Сидит на койке и что-то торопливо и жадно жует. Увидела, что я подхожу, сделала судорожное глотательное усилие и, освободив рот, улыбнулась.

– Вот закусываю, пока все спят. Присоединяйтесь. – И, добыв прямо из коробки пальцами каких-то жирных рыбин, положила их на большую галету и протянула мне. – Настоящие сардины с острова Сардиния.

Не скрою – очень хотелось мне взять, но я вспомнила, как Сталька шептала мне, что Анна Каренина прячет разные вкусности под тюфяк и потихоньку лопает их под одеялом.

– Спасибо. Мне не хочется...

Ланская встряхнула своими пышными русыми волосами, которые теперь, освобожденные от бинтов, падают ей на плечи, снисходительно улыбнулась.

– Эта ваша Марфа Посадница морит людей голодом. А я не могу худеть, я актриса. Я должна сохранять свои пропорции. Ну, хватит терзаний.

Сардины с острова Сардиния. Они без свастики, можете спокойно есть. За них ничего ни в настоящем, ни в будущем не инкриминируют. Ешьте, ешьте, вам тоже нельзя терять пропорции. Привлекательность – это ваше действенное орудие в борьбе с проклятыми немецко-фашистскими оккупантами.

Я, признаюсь, не без труда произнесла:

– Благодарю, кушайте сами.

– Ну что же, съем. – Она погрузила ровные зубы в этот такой жирный, такой аппетитный бутерброд. – Вы – фанатичка. Впрочем, к вашему лицу идет бледность, и эта многозначительная тень в глазницах, и огромные глаза. Такие в прошлом веке ходили на подпольные сходки и бросали бомбы в министров. Я играла однажды подобную роль в какой-то пьесе о тысяча девятьсот пятом годе. Ничего, принимали. Только сама-то я знала: не то, не так. Подвижница идеи – это не мое амплуа, ни на сцене, ни в жизни... А, вы знаете, однажды из-за меня сняли спектакль «Леди Макбет»? Думаете, плохо играла? Наоборот, чудесно, по десять раз занавес открывали, но мудрецы решили, что королева-злодейка не имеет права быть такой обаятельной... Нет, дорогая, мне нельзя выходить из образа.

– Я уже говорила вам – сегодня сюда придет этот «фон» без подбородка.

– Фон Шонеберг.

– Ну да. Тетя Феня зовет его «пенснешник».

– Пенснешник? Бесподобно. Он ведь копирует своего обожаемого Гиммлера, пенсне с круглыми стеклами – это тоже под «третьего наци Германии». – И нервно спросила: – Придет, ну-с, и что же?

– Я уже говорила, может быть, вы все-таки походатайствуете за старика?.. Очень, ну очень прошу вас.

Ланская смотрела на меня, будто задумавшись, будто не слыша просьбы.

– Неужели вы не хотите спасти человека?

И опять будто кто щелкнул выключателем – самоуверенная, обаятельная актриса разом погасла, превратившись в обычную растерянную, может быть, даже испуганную женщину.

– Спасти, спасти! – истерически выкрикнула она. – А меня, меня кто спасать будет... а? Кто? Ну!

Но это лишь на мгновение. И вот она уже прежняя.

– Спасти, – – повторила она со снисходительной усмешкой. – Разве эту страшную машину остановишь голыми руками? Она заденет, скомкает, раздавит вас и будет продолжать крутиться, а от вас останется лишь кровавое пятно. Остерегайтесь, остерегайтесь этой машины, доктор Верочка... Мы что? Мы – мухи. Присев на одно из ее колес, мы можем крутиться вместе с ним по его орбите, что-то там о себе воображая. Но стоит сделать одно неосторожное движение...

Ланская, не договорив, привстала на локте, приподняла изголовье постели и принялась в чем-то рыться, шурша бумагой. Потом в ее руке очутился кусок сухого торта. Она протянула его мне.

– Ну, а это-то вы все-таки, голубушка моя, съедите. Обязательно, обязательно! Я от вас не отстану. Жуйте. Даже непримиримая Электра и неистовая Жанна д’Арк приняла бы этот скромный дар от слабовольной еретички, которая, что там греха таить, любит пожрать.

Семен, мне стыдно, но я взяла. Взяла не для себя. Для ребят. И что ты думаешь! Когда я принесла этот трофей в свой «зашкафник», они не спали. Домка сидел, опустив свои длинные, с большими ступнями ноги. Угловатое мальчишеское лицо было замкнуто. А Сталька, оказывается, стояла, посинев от холода, в одной рубашонке, прижавшись глазом к щели, и подсматривала. Прежде чем войти к ним, я услышала ее шепот: «Дала-таки, жадина-говядина». Но меня эта хитруха встретила лучезарной улыбкой.

– Ма, ой, что ты принесла!

Я поделила кусок торта. Домка непримиримо оттолкнул мою руку:

– Не надо, пусть сама жрет!

– Ну и не ешь, ну и не ешь! – запальчиво бормотала Сталька, уже запустив в свою долю зубки. – Пусть не ест. Можно мне его долю Раечке? Можно, да?

Ой, Семен, слезливая я что-то становлюсь. «Глаза на болото переехали», как говорит тетя Феня. Вот и опять чуть не разрюмилась. Помнишь, как в тот наш последний вечер ты сказал над Домкиной кроватью: «Славный малый у нас растет!» Поглядел бы ты на них сейчас. Славные, славные у нас ребята.

Ну, а эта чертова комиссия явилась на следующий день. Вчетвером – наш Толстолобик, фон Шонеберг и тот третий, которого прозвали Прусаком. Ну, и, конечно, солдат. Толстолобик замкнут и как-то странно отчужден. Он молча козырнул и даже не произнес своего обычного: «Гутен таг, фрау Вера». Я почувствовала: что-то произошло, и наша судьба в руках Шонеберга.

Тот, наоборот, поздоровался, и даже преувеличенно вежливо. Потом щелкнул каблучками возле койки Ланской. Она утром выпросила у Марии Григорьевны кусок марли, набросила его на голову наподобие фаты, так что не видно пластырных заплаток.

– А, барон! – проворковала она, протягивая ему полную, обнаженную до плеча руку тем жестом, каким она делала это в сцене на балу, изображая Каренину.

Он поцеловал руку.

– Как ваше драгоценное здоровье? Как вы себя чувствуете?

– Как можно себя чувствовать в этой помойной яме!.. Но лечат превосходно. Доктор Трешина просто волшебница, – видите, голова уже разбинтована. Барон! Я слов не нахожу, чтобы поблагодарить вас и ваше командование за заботы...

«Ну, сейчас скажет о Наседкине», – ждала я и смотрела ей в глаза. Ну скажи, скажи, что же ты? Нет, не сказала. Так и прококетничала с этим прохвостом. А Толстолобик и Прусак между тем надевали халаты.

Меня колотило, будто в приступе малярии, но я старалась сохранять равнодушный вид, и когда Прусак, переоблачившись, отошел, я вдруг отчетливо услышала тихо произнесенное: «Гутен «таг, фрау Вера». Взглянула на Толстолобика: не ослышалась ли? Но он, кончив застегивать халат, сосредоточенно обдергивал его полы. Может быть, мне это послышалось, но все-таки как-то немножко полегче стало. Шонеберг халата не надел. Так, в черном своем мундире с какими-то ленточками и значками, он, поскрипывая сапожками, и отправился с нами в операционную. Я шла впереди. В палатах царила напряженная тишина. Такая, как я знала по опыту, бывает чревата взрывами коллективной истерики. Десятки глаз молча провожали нас, только Сухохлебов мирно спал или, вернее, делал вид, что спит, выбросив на одеяло волосатые руки.

Раненых, подлежащих обследованию, расположили в разных концах палаты. Тут я заметила оплошность: поразительно белели свежие бинты... Шонеберг сел на табурет, вытянув из футлярчика замшу, стал протирать свое пенсне, а мы все ждали. «Заметит или не заметит?» – со страхом гадала я. Оседлал наконец нос, осмотрел палату. С небольшого круглого личика, сбегавшего в воротник кителя, не сходило брезгливое выражение.

– Доктор Трешникова, в свинарнике самого бедного немецкого фольварка чище, чем в этом вашем госпитале. И воздух там свежее. – Он сказал это намеренно громко, так, чтобы все могли слышать.

И все услышали. Но ничего не изменилось. Лежали молча, будто он сказал это и не по-русски. Только кто-то, кажется, старик, рабочий с «Большевички», койка которого была рядом, тягуче вздохнул:

– Ох-хо-хо!

– При новом порядке в таких условиях не разрешат держать даже животных.

Что он, провоцирует нас, что ли? Я вижу во взглядах затаенный гнев. Вижу, как Кирпач, которому я вчера вскрыла совершенно зажившую рану на ноге, весь напрягся, даже покраснел. Вот-вот с его заросших волосом губ сорвется ругательство. Я взглядом стараюсь передать: «Молчите, ради всего святого, молчите!»

Молчат. С койки Василия Харитоновича доносится храп. Это тоже как бы знак – сохранять спокойствие.

Прусак подает этому чертову «фону» отобранные им карточки историй болезни.

– «Лапшев Петр Прокофьевич», – брезгливо читает Шонеберг, вынув из пачки первую попавшуюся.

– Лапшев, поднимитесь, – говорю я, и Лапшев приподнимается.

Это огромный парень. Артиллерист, у него полостное ранение. Еще недавно он весил больше центнера. Теперь – мешок с крупными костями. Но раны у него так зарубцевались, что пришлось потрудиться, чтобы привести их, по выражению тети Фени, «в божеский вид». Молодец, он не встал, он только сел на койке.

– Снимите рубашку.

Ах, эти чересчур свежие, чересчур белые бинты, да к тому же еще и немецкие, из той сумки, которую нам передали вместе с Ланской... Но то, что бросилось бы в глаза любому медику, Шонеберг не замечает. А Толстолобика я, ей-богу, не боюсь. Я помогаю ему разматывать повязку. Обнажаем рану. Милый Лаптев, да у тебя, верно, все, как настоящее. Мне становится легче. Толстолобик что-то говорит Шонебергу, тот на мгновение наклоняется, но сейчас же отстраняется, машет рукой. На лице у него разочарование... и брезгливость, и скука. Потом разрушаем один из гипсовых сапожков. Это у маленького красноармейца-связиста, которого все зовут Костик. Балагур, ёрник, бездонное хранилище соленых анекдотов и, несомненно, артистическая натура. Ломаем гипс, а он стонет, ойкает, закатывает глаза. Я вижу – Толстолобику стыдно. Не знаю, верит ли он или делает вид, что верит, но даже пот выступает на его обширном глянцевитом, уходящем к самому темени лбу. И снова, подойдя на минуту к кровати, взглянув на распаренную под повязкой и будто бы губчатую ногу, Шонеберг отходит. Толстолобик осматривает внимательно, что-то объясняет, но тот и не слушает.

– У вас, у русских, пещерная медицина. Удивляюсь, доктор, как они у вас не перемерли... И эти люди уверены, что создали социализм!

Я не возражаю. Только с беспокойством смотрю на своих больных. Их глаза ненавидят. Но пока молчаливо. Только бы кто-нибудь не сорвался, не выругался, не вступил в ссору. Шонеберг снова тасует карточки. Не знаю уж почему, из брезгливости или из боязни заразы, он не снял серых замшевых перчаток. Серые лапки тасуют карты. Каждая карта – человеческая жизнь. Я жду. Кто же следующий. Вдруг попадется карточка Анатолия Карлова... Но Шонеберг брезгливым жестом отбрасывает карточки на ближайшую койку, поворачивается и идет вон. Поскрипывает подошва, постукивают длинные каблучки. Толстолобик идет за ним, сохраняя непроницаемое выражение. Прусак жмурится и морщится больше, чем всегда, подвижной, как у кролика, носик его так и ходит. Этот не то разочарован, не то испуган.

А я, я просто лечу вслед за ними. Пронесло! Товарищи, пронесло же! Во всяком случае, мне в эту минуту так кажется.

– ...Теперь я не удивляюсь, почему у вас так затягивается лечение, – говорит Шонеберг. – Можно удивляться лишь тому, что эти люди вообще еще живы. Первобытные организмы... Я пока не виню вас, доктор Трешникова, я знаю, это ваша расовая беда – грязь у славян в крови. Но когда вы попадете в орбиту нового порядка, мы быстро научим вас гигиене. О, вы скоро узнаете, что такое нордическая цивилизация!

Слушаю. Молчу. Ладно, болтай, болтай. От собачьего брёха пока еще никто не умирал. Выговаривайся и убирайся.

– Но оборудование ваше меня удивило. Не все германские раненые лежат на таких койках. Над этим стоит подумать.

Он опять целует руку Ланской, небрежно козыряет мне. Проходя мимо меня, Толстолобик произносит свое: «Ауфвидерзеен, фрау Вера». Прусак уходит, не прощаясь. Он мрачен и озабочен. Уж не он ли подбил эту тварь проверять нас?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю