Текст книги "Доктор Вера"
Автор книги: Борис Полевой
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
2
Мне кажется, Семен, я тут же вскочила. Но, может быть, это не так. Во всяком случае, когда, поднявшись на ноги, я оглянулась, ядовито-желтое, акрихиновое облако, взметнувшееся в небо, уже рассеивалось, и, будто проявляясь на фотобумаге, все четче проступало кружево прекрасного и гордого нашего моста, на фоне которого, помнишь, по обычаю, снимались на память всем классом выпускники городских школ в день расставания. Это кружево было оборвано, скомкано. Стальные лохмотья опускались почти до самой воды.
Вибрирующий звон в ушах. Тупое покалывание. Кажется, будто отлежала все тело. И эта противная слабость, вяжущая движения, заставляющая дрожать ноги, руки. Ставлю диагноз: контузия, но легкая. Ловлю себя на том, что с опаской смотрю на голубое, как всегда после снегопадов, небо: где они, эти страшные машины моих снов? Небо чисто. В промежутках между орудийным громом слышно даже, как в школьном саду чирикают пичуги. Подташнивает. Еле стою. Кажется, не могу двигаться, а кругом – ни души. Жуткое ощущение безнадежного одиночества перед неведомой опасностью, так мучившее в снах, охватывает меня наяву с новой силой.
Площадь перед школой вспорота, покрыта рябинами воронок. Дыбится скрученный штопором трамвайный рельс. Голубеет детская коляска, набитая узлами, и возле нее полузасыпанные обрывки человеческих тел. Вдруг бросается в глаза оторванный угол школы. Точно сцена, открылся на втором этаже класс, в котором я когда-то училась. Рядок парт, доска на стене. На ней, кажется, даже что-то написано мелом. А у двери, ведущей в коридор, портрет, – наверное, портрет Тимирязева, висевший тут и в мои времена. Вдруг вспоминается: в этой школе учился наш Домка... Домка, дети, раненые! Они же там, в этих подвалах. Может быть, поступили новые, требуют немедленной помощи...
Да что ж ты стоишь, дура?! Туда, к ним, скорее туда! Сначала, преодолевая вяжущую слабость, я еле двигаю ногами, потом иду, потом бегу. Бегу что есть сил по пустому городу, все время слыша где-то впереди звук своих шагов. Бегу, ничего не видя, пока не перехватывает дыхание... Уф, мочи нет! Прильнула всем телом к чугунному столбу. Штопорами свисают с него оборванные трамвайные провода. Они слегка позванивают. Или это звенит в ушах? Только бы не задохнуться, преодолеть тоскливую безнадежность, лишающую воли и сил. И тут я соображаю – а ведь недаром там, на мосту, актер говорил: «Вам нельзя оставаться». «Вам» он повторил дважды и как-то особенно подчеркнул. Этого мерзавца Винокурова он тоже не зря помянул. И взгляд у него был настороженный, испытующий... Семен, ему ведь известно, что с тобой произошло и где ты находишься! И, конечно, он прав. Ты ж понимаешь, мне, именно мне нельзя было оставаться у немцев. Полгорода знает: Трешникова – жена осужденного, сосланного. Если я даже героически погибну, как эта Ланская, о которой актер рассказывал, все равно будут говорить – нарочно осталась с немцами. Этот человек – я спасла ему жизнь, а ведь и он, может быть, так думал.
Удар пушки. Знакомое нарастающее шуршание в небе. Мы уже опытные. Я знаю: раз я это шуршание услышала, снаряд уже перелетел. Еще, еще. И пусть попадет, пусть, так лучше. Как Ланская: миг – и ничего... А какая была артистка!.. Опять тяжелый снаряд. Ну, ну, что же ты, падай на меня... Нет, перелетел, раскидал деревянный дом недалеко от Больничного городка. И тут будто игла в нерв: стой! Ты хочешь смерти, а больные! А твои дети!.. Ведь снаряды ложатся недалеко от них.
Отталкиваюсь от чугунного столба. Бегу что есть силы и уже не помню, как добираюсь до руин больничных зданий. Ныряю в пролом забора. Дорожка, протоптанная за эти дни, прямо через больничный парк приводит меня к входу в наши подземелья. Вчера тут все кипело, ревели сирены машин, стучали костыли, скрипели носилки. Стоны, ругательства, плач, успокаивающий шепот сестер. Теперь даже следы этой тягостной суматохи прикрыло мокрым снегом. У бетонного лаза, ведущего в подземелье, вижу одинокую фигуру. Это наша сестра-хозяйка Мария Григорьевна Фельдъегерева, женщина широкая в кости, с худым, бледным, как у большинства старых текстильщиц, лицом.
Что это она? Держит в руках моток проволоки и неторопливо прикручивает над входом флаг, странный флаг – наволочку, прибитую к ручке от щетки, на которой, должно быть, с помощью стрептоцида, изображен красный крест. На звук шагов обернулась, деловито отложила флаг и обыденно оказала:
– Я ж им говорила – Вера Николаевна обязательно вернется.
Бросилась к ней. Уткнулась в ее худое плечо, замерла, боясь даже пошевелиться.
– Мария Григорьевна, милая... Что же это? Как же это?
Она слегка отстранилась, лицо сурово, но спокойно.
– Что есть, то есть. Теперь, Вера Николаевна, не слезы лить, не себя терзать, а думать надо, как нам дальше жить, что делать будем.
Удивительный человек эта наша Мария Григорьевна. Скупа на слова, суха. Я ни разу не видела, как она улыбается. И сейчас вот ни слова утешения. Отстранилась, опять занялась флагом. Но поразительно – именно это подействовало на меня, как валерьянка.
– Немец – что ж, тоже ведь люди. Я так считаю, он нас не тронет. На что им наши больные да раненые?
Глуховатый, неторопливо-спокойный, как всегда, голос звучит как-то даже неправдоподобно в это окаянное утро.
– Тут без вас еще троих приволокли. Двое легкие, мы их с Фенькой самосильно обработали, а третий парнишка – этот тяжелый. Мать его на тачке приволокла. В живот осколок угодил. Температура. – И, одернув полотнище самодельного флага, советует: – Вам бы его прямо на стол, этого Василька... А?
Почему она так спокойна? Катастрофа же, в городе фашисты. Мы одни среди этого зверья. А она достала откуда-то из-под пальто чистую марлечку, тянется ко мне.
– Дайте вам глаза вытру. Негоже, чтобы врач к больным зареванным появлялся. – Вытирает мне лицо и даже слюнит марлечку, чтобы снять грязь со щеки.
– А мои? – вдруг вспоминаю я.
– Что с ними станется? – с полуслова понимает Мария Григорьевна. – Тут вертелись, а обстрел начался – отправила их вниз, мастерить второй флаг.
И тут:
– Вера!
Как-то сразу возникли Сталька и Домка. Оба, как у нас говорят текстильщики, «раздеткой», в одних своих белых халатах. Бросились ко мне, повисли на шее. И хотя мне, единственному врачу этой забытой больницы, конечно же, нельзя показывать малодушия, я прижимаю их к себе и даю волю слезам.
3
На мгновение все забывается – и сон, и явь, и страшные мысли. Ничего нет, лишь эти два теплых родных существа. Но только на мгновение. Кто-то резко дергает меня за рукав:
– Пока тут со своими лижешься, Василек-то помрет.
Это кричит мне в ухо маленькая женщина с худым, угловатым личиком. На этом личике большие синие глаза. Они смотрят с нетерпеливым гневом.
– Это мать... – начинает Мария Григорьевна.
Но мне не надо пояснять. Я догадалась, знаю, это та женщина, которая привезла на тачке раненого сына. И она, конечно, права в своем гневном нетерпении.
– Сейчас, сейчас, минуточку... Ступайте к нему...
По требованию Марии Григорьевны покорно отираю лицо снегом, сушу полою халата и, приведя себя, насколько это возможно, в порядок, спускаюсь в наше подземелье.
Еще в первые дни войны мы, наивные тогда люди, изобразили на крышах зданий Больничного городка огромные, видимые с любой высоты красные кресты. Должно быть, именно они и указали цель гитлеровским стервятникам. Наш Больничный городок, которым мы в Верхневолжске так гордились, был разрушен крупным налетом. От него мало что осталось. В ту ночь мы почти непрерывно оперировали. Страшная ночь. На моих руках умер наш учитель, хирург Кайранский. Погибло много медицинского персонала. Хирургический корпус обрушился, но филиал его, размещенный в подвале газоубежища, уцелел. Массивные бетонные потолки выдержали. Вот тут-то и было оборудовано наше новое хирургическое отделение для жертв бомбежек и пожаров. Оборудовали его даже неплохо. Вентиляторы очищали воздух, горело электричество, да и чувствовали мы себя здесь, под руинами, как-то безопаснее, ибо, как утверждал известный тебе Сергей Дубинин, по какой-то там теории вероятности, что ли, бомба не могла попасть вторично в одну и ту же цель.
Что касается меня, то я понемногу привыкла к нашим подвалам, где нам удалось организовать некое подобие больничного стационара. Здесь нелегко работать. Не то что в военных госпиталях. Народ все больше гражданский, не обстрелянный, не закаленный, нервный. Во время налетов, когда земля начинала дрожать, в отсеках подвалов, которые мы по привычке называем палатами, поднималась такая кутерьма, что даже Дубиничу с его внушительной внешностью и сочным юмором с трудом удавалось утихомиривать людей.
Но в это утро подвалы поразили меня тишиной. Такой тишиной, что отчетливо было слышно, как потрескивают светильники, которые мы понаделали в банках из-под мази Вишневского. Натолкнувшись на эту тишину, будто на невидимую стену, я остановилась.
– Ну как, что там? Приедут, что ли, за нами? – раздался из тьмы мужской голос, в котором еще звучала надежда.
– Чего пушки-то умолкли, а? Неужто опять отступили?
Стало понятно: знают. Знают или догадываются. Но, догадываясь, обманывают себя, боясь верить страшной правде. Я не новичок в медицине и все-таки всегда мучаюсь, когда приходится сообщать родственникам больного тяжелые вести, а тут такое... Остановившись как бы на грани этой настороженной тишины, я никак не могу подыскать нужные слова. Слишком уж они страшны. И вот раздается бесстрастный, тусклый голос Марии Григорьевны Фельдъегеревой:
– Вера Николаевна ждала машины, пока мост не взорвали. Не прорвались к нам машины. – И тут же добавляет: – Доктор говорит – видела, наши за рекой окопались. Дальше не пустят... Говорит, Сибирь и Урал на выручку подходят...
Откуда она взяла? Разве я это ей говорила? Но уже женский голос со звенящими истерическими нотками кричит из-за брезента, которым мы отгородили женское отделение: .
– Драпанули и нас немцам бросили? Мы что, угары, что ли? В помойку нас?
Другая женщина уже голосила сквозь судорожные рыдания:
– Горькие мы, горькие-гореванные! Что же теперь с нами будет-та?.. Да фашист нас по жилочкам расщипает, по косточкам растащит, судьба наша окаянная...
Кто-то, выбранившись в сердцах, вздыхает:
– «Ни пяди своей земли не отдадим никому...» Не отдали...
Но голос этот сразу же тонет в грозном шуме:
– Ну, ну, на кого замахиваешься! Заткнись, паникер!.. Эй, кто там поближе, дай ему по шее!
А за брезентом, в женском отделении, причитают, как над покойником:
– Бедные мы, несчастные, на горе, на муки нас мать родила...
– Доктор, как же это? Выходит, верно, Гитлеру оставили?
Ты бы, Семен, конечно, знал, как ответить, что им сказать, а я, что я им отвечу, когда у самой слезы перехватывают дыхание... Чувствую, еще немного – сама примусь голосить, как та женщина, что причитает за занавеской. Но опять звучит спокойный, тусклый голос:
– У немцев ведь и Тельман был, сколько за него голосовало... Чай, не всех Гитлер в свою веру перекрестил. Культурная небось нация, что им больные да увечные.
Это опять Мария Григорьевна. С удивлением смотрю на эту высокую, худую, обычно такую скупую на слова женщину. Всем нам хорошо известно, что гитлеровцы – звери, утерявшие все человеческое. В памяти бесчисленные примеры садистских неистовств, сожженные деревни, повешенные раскачиваются на фонарных столбах, тела мирных людей, раздавленных танками. Сколько всего этого мы видели на газетных фотографиях... «Культурная нация»! Да как она решилась произнести это?.. Одернуть ее? Но, в сущности, это единственная для всех нас надежда... Как быть? И тут, Семен, я вдруг с холодной ясностью осознаю, что никто уже мне не посоветует, не растолкует, не поможет, что все мы очутились в каком-то ином, опасном мире, где люди не чувствуют локтя соседа, и отныне должны в нем жить, решать и действовать на свой страх и риск.
– Я уж флаги с красным крестом у входа вывесила, пусть знают – больница.
– Они вон как раз по красным крестам-то и сыпанули бомбы, – слышится насмешливый мужской голос.
Кто-то все настойчивее тянет меня за руку.
– Докторица, миленькая, иди же ты скорее. Васька-то, Василек-то мой...
Это та худенькая женщина с угловатым личиком. Она толкает меня в дальний конец подвала, где в полутьме белеет стена нашей операционной.
– Правильно, Вера Николаевна, ступайте мойте руки. Там уж Федосья его к операции готовит.
И я иду, будто распоряжение это исходит не от молчаливой и тихой нашей сестры-хозяйки, а от самого Дубинина – грозы и любимца хирургического отделения.
После того как нас разбомбили и мы обосновались в этих огромных подвалах бомбоубежища, угол последнего отсека отгородили от палаты дощатой переборкой и, покрасив все в белый цвет, организовали там операционную.
Рабочих нам не дали, – откуда их было взять, когда фабрики и заводы спешно готовились к эвакуации. Но Мария Григорьевна пошла по старым общежитиям текстильщиков, именуемых в наших краях «спальнями» или «казармами», и отыскала среди пенсионеров и плотников, и слесарей, и монтеров, и сантехников. Они провели к нам воду, восстановили отопление, протянули электрическую сеть и даже опустили над операционным столом великолепную лампу-рефлектор.
...Раненый уже был перенесен с каталки на стол. Это рослый подросток с таким же, как у матери, угловатым лицом и с такими же васильковыми глазами. Лежа неподвижно, он не стонал, даже не охал, но губы у него были искусаны в кровь, а в глазах, почти округлившихся, было такое страдание, что я невольно отвела взгляд.
– Милая, спаси. Одни мы с ним, никого у нас нет. Спаси, хорошая, дорогая...
Искусанные губы паренька шевелятся. Что он произносит – не слышно, но по движению их я угадываю укоризненное: «Мама!»
Умница эта тетя Феня. У нее все готово: облачилась в операционный халат, вымыла руки, повязала лицо маской. Выставив вперед локти, она движется на мать.
– Кыш, кыш! Сюда, как в алтарь, чужим входить негоже. Кыш, тебе говорят, тут все стерильное. Еще уронишь в Васькину рану какую-нибудь микробу.
Женщина подчиняется, выходит. Война уже произвела тетю Феню из операционных нянь в хирургическую сестру. Сейчас, когда нас, настоящих медиков, осталось двое, она смело встает к столу на место ассистента, проворно готовит больного к операции. Натирая щетками руки, искоса слежу за ней. Ловко, очень ловко обрабатывает она операционное поле! Молодец! У меня даже легчает на душе, возвращается уверенность, и я уже могу сосредоточиться.
Внешнее пальпаторное обследование немного успокаивает. Рана не кажется тяжелой: небольшой осколок разорвал ткани брюшины, прошел насквозь. Удивительно, но, кажется, он даже не задел кишок. Когда мы входим в брюшную полость, это подтверждается, но все так залито кровью, что приходится долго повозиться, заглушая кровотечение.
Третьим в операционной мой Домка. С тех пор как я перешла на казарменное положение и мы переселились из своей комнаты сюда, в подземную нашу больницу, он исправно исполняет обязанности санитара. Дубинин подарил ему старый халат, шапочку и торжественно наименовал его братом милосердия. Сейчас «брат милосердия» подсвечивает нам, высоко подняв ацетиленовую лампу. С больничной жизнью он свыкся, научился довольно ловко менять и даже накладывать повязки. Но на операции он впервые. Вид живого разрезанного тела, скользких пульсирующих внутренностей – все это его поразило. Я вижу в просвете его маски расширенные глаза, пот, выступивший на переносице. Слышу прерывистое дыхание. Только бы не брякнулся в обмороке, не уронил лампу, только бы в разгар операции нам не очутиться в темноте. Нет, кишки действительно не задеты. Уф, какая удача! И поврежденные сосуды, кажется, удалось перехватить, хотя кровь еще откуда-то поступает.
– Ну, Василек, как ты себя чувствуешь?
– Ничего.
– Больно?
– Не очень.
Совсем другое говорят его синие, широко раскрытые глаза.
Но все-таки операция наладилась, идет все легче. Я уже могу различать голоса, доносящиеся из-за переборки. И вдруг отчетливо слышу: «...А может, это вредительство? Может, она нарочно и подстроила, чтобы мы все к Гитлеру попали». Кто-то коротко отвечает: «Вот и дурак». Но тот, кому это адресовано, не унимается. «А может, дурак-то не я, а как раз ты. Муж у нее сидит? Может, она за мужа-то своего, за тюрзака, нам и мстит?..» Да это же обо мне... Руки разом слабнут, теряют уверенность. Заставляю себя нарочито громко спросить тетю Феню:
– Давление?.. Пульс?..
А себе говорю: не слушай, не смей слушать! Но не слушать уже не могу. И слышу, как тонкий, с истерическими нотками голос уже из женского отделения кричит: «Верно, верно! Они ведь хитрые. Они какую хочешь шкуру напялят. Говорили ж, что кто-то ночью с крыши фонариком самолет на Больничный городок навел. Вон развалины-то кругом. Кто? Кого чужого на крышу пустят?» Ой, как дрожат руки!.. Но тут кто-то сердито прерывает: «Таранта ты, таранта, глупый разум! С детьми, с детьми она же здесь. Какая бы мать детьми рисковать стала!» И опять этот ужасный женский голос частит: «Вот-вот, дети-то – оно и не случайно, с дедом-то их, чай, в куацию не пустила. И ты на меня не гавкай. Ишь Гитлер какой!» – «Кто – я Гитлер?» Новые и новые голоса. Я уже знаю – началась одна из тех истерических перебранок, какие порой вспыхивают в госпиталях и какие, я это тоже знаю, так трудно гасить. Но операция требует все больше внимания. Поврежденные сосуды, кажется, зажаты. Откуда же кровь?.. Теперь я вижу только эту раскрытую кровоточащую рану, клеенчатые, лоснящиеся внутренности, пульсирующие шнурки сосудов и эту темную густую жидкость, неведомо откуда выступающую. Откуда? Что повреждено?..
Ужасный разговор, доносящийся до меня через переборку, теперь воспринимается как что-то постороннее, меня не касающееся, будто работает репродуктор, который позабыли выключить. Даже о том страшном, что произошло утром, перестаю думать. Что же кровоточит?
Найти поврежденный сосуд помогает моя помощница:
– Вот она откуда, кровушка, бьет...
Верно! Правильно! Ай да тетя Феня! Кайранский шутил про нее: «Это моя левая рука». У меня ей, как видно, суждено стать правой рукой. Быстро перехватываем поврежденную вену кохером и облегченно вздыхаем. Операционное поле очищено от крови, и я могу с головой погрузиться в операцию.
Как говорил Кайранский, хирург должен не только быстро войти в живот оперируемого, но еще быстрее из него выйти. Стараюсь исполнить этот завет. Операция идет к благополучному, как мне кажется, концу, и я уже начинаю чувствовать ту сладкую усталость, которая всегда приходит после напряженной и удачной работы.
– Ну как, Василек?
– Ничего... Больно стало... Будто кто-то тянет, тянет.
– Это, милачок, хорошо, что больно, – частит тетя Феня. – Это, Васютка, значит, жизнь в тебе кипит, хворь из тебя выходит... Знаешь, милачок, кто тебе операцию делал? Бога благодари, доктор Трешникова Вера Николаевна тебе операцию делала. Всего тебя распорет и зашьет, ты и не заметишь.
– Иглу, кетгут...
– Сейчас, Вера Николаевна, сейчас.
Тут как-то особенно, резко скрипнув блоком, бухает вдали входная дверь, В палатах, где только что бушевал опор, вновь настает та тишина, которая утром показалась мне страшнее любой истерики. Торопливо застучали об асфальтовый пол ноги в тяжелых, подкованных сапогах. Слышатся отрывистые фразы на чужом языке. Немцы! Шаги все ближе. Свет начинает дрожать. Это лампа заходила в руке у Домки.
– Свети лучше, – машинально произношу я, заставляя себя не отрывать глаз от операционного поля. – Тетя Феня, зажим!
Вспотевшее лицо старухи лоснится, ее быстрые, навыкате глаза так и бегают в щели маски.
– Крючок... Не этот, побольше... Чего вы копаетесь?
У Домки, будто от холода, клацают зубы.
– Ма!
– Свети как следует. Держи лампу так, чтобы не было тени от рук... Тетя Феня, конец кетгута.
Я говорю это громко и, кажется, спокойно, но если бы ты, Семен, знал, чего стоит мне это спокойствие.
– Вот, Вера Николаевна, вот. – У тети Фени срывающийся голос. Шепотом, будто открещиваясь от нечистой силы, она частит: – Свят, свят, свят!
Внимание, Вера, внимание! Ты не можешь, ты не смеешь отвлекаться! И вдруг отчетливо, как при вспышке молнии, вижу тот страшный день, когда немецкие бомбардировщики накрыли наш Больничный городок. В этот день Кайранский оперировал у себя наверху, а мы с Дубиничем – тут, в бомбоубежище. И вот удар, от которого все содрогнулось. Мы оглохли от грохота. Шум. Крики. Вопли. Мрак, погас свет. Зажгли запасные ацетиленовые лампы и продолжали оперировать. Некогда даже было подняться, узнать, что там, наверху, почему стало вдруг тихо.
И вот носилки. Их ставят прямо на резервный стол. На носилках Кайранский, – халат окровавлен, на руках еще перчатки. Даже марлевую маску он не снял, и видный нам кусок лица белее этой маски. Дубинин бросился к нему, расстегнул халат. Мы видим: обе ноги оторваны. Хлещет кровь. Действуя почти инстинктивно, мы начинаем искать и перехватывать оборванные сосуды и даже не заметили, как старик пришел в себя. Вдруг слышим:
– Коллеги, вы что же, не видите – это бесполезная возня. Все кончено... Оставьте меня. Там много тех, кому вы можете помочь.
Мы, конечно, продолжали делать, что могли. И он из последних сил, гаснущим голосом кричал:
– Довольно! Не смейте! – И совсем тихо: – Феня, мне морфий, двойную дозу...
Несколько пострадавших стонали на носилках. Мы не посмели ослушаться. Глотая слезы, мы занялись ими и даже не видели, как он отходил.
И вот сейчас, когда топот подкованных сапог, гулко разносящийся в настороженной тишине палат, приближался, передо мной возникло лицо старика Кайранского, его сердитые, требовательные глаза. Я стискиваю зубы и продолжаю операцию.
Топот замер возле простыни, отделявшей операционную. Тишина. Голос Марии Григорьевны, спокойный и решительный:
– Сюда нельзя, тут операция.
Но отлетает откинутая резким движением простыня – и перед нами немецкие солдаты в глубоких, рогатых, надвинутых на глаза касках, как раз таких, какие мы привыкли видеть на карикатурах Кукрыниксов. Подшлемники возле ртов мокры. Зеленоватые шинели с поднятыми воротниками грязны и измяты. Лица солдат красные и потные. Они, должно быть, только что из боя. Это угадывается и по шальным глазам. Вот тот, высокий, – он, кажется, какой-то чин. У него худое обветренное лицо. С виду оно спокойно, но глаза, как бы живущие сами по себе, так и бегают по полутемным углам операционной. И где-то в глубине их мне чудится настороженность. Может быть, даже страх.
Мгновение мы смотрим друг на друга в упор. Что чувствую я, советская женщина, при виде этих первых живых гитлеровцев? Ничего особенного. Только гнев на людей, посмевших ворваться в верхней грязной одежде в комнату, где все стерильное, где больной с открытой раной лежит на столе. По привычке хирурга я стою с поднятыми вверх руками. Ловлю себя на этом и опускаю руки.
Но прежде чем я решаюсь что-то сказать или сделать, толстенькая тетя Феня, этот беленький добродушный шарик, катится на офицера, нацелив ему в грудь локти, которые она выставила вперед. Старуха налетает на него, как клуша на ястреба, и сыплет из-под маски:
– Сгинь, сгинь, рассыпься... С ума сошел! В операционную в верхнем! Сгинь отсюда!..
Офицер как-то инстинктивно пятится к двери. Солдаты переглядываются. Один из них, коренастый, рыжеватый, начинает каким-то ужасно медленным движением снимать с шеи ремень короткого ружья, похожего на пистолет. Я бросаюсь к офицеру и, отведя назад руки в стерильных перчатках, говорю, стараясь смотреть ему прямо в беспокойные глаза:
– Уйдите. Вы же видите, здесь идет операция. О-пе-ра-ция... Немедленно уйдите.
И представь, Семен, он меня, должно быть, понял. Не выдержал взгляда, опустил глаза. Что-то
буркнул солдатам. Те, как мне показалось, даже с облегчением, бухая сапогами, заспешили прочь из операционной, и офицер, выходя, даже козырнул в мою сторону. Шаги удаляются. Взвизгивает блок, захлопывая тяжелую дверь. И сразу, точно плотина прорвалась, зашумели, загомонили в палатах, а я будто пришла в себя после обморока, и мне задним числом стало так страшно, что закружилась голова...
– Положь скальпель, слышишь, положь скальпель.
Это тетя Феня наступала на Домку. А тот, держа лампу в левой руке, правой, как нож, сжимает большой скальпель. Он весь трясется.
– Если бы он... я бы его... Я бы ему всю рожу... Попробовал бы...
Мамочки! Неужели же он... Что-то белое и холодное касается моего лица. Это тетя Феня, смочив вату в спирте, водит ею по моему лбу.
– Кто, кто там? – еле слышно шепчет больной.
– А, так тут один... Зашел... заблудился, – отвечает старуха, охлаждая мне лицо прохладной ватой и будто смывает все боли и тревоги.
Придя в себя, быстро заканчиваю операцию и. взглянув на часы, вижу, что провозились мы всего час с небольшим. Но он, этот час, показался мне длиннее суток. Уже без меня тетя Феня и Домка перекладывают оперированного на каталку и вывозят в палату.
Полутьма. Мне вдруг страшно захотелось уснуть хоть ненадолго, хоть на минутку. Но я почему-то думаю – надо же кончить операцию. Последний шов. «Иглу, кетгут...» – шепчут губы.
– Вера Николаевна, ступайте к себе. – Это голос Марии Григорьевны. – Прилягте, усните.
Что такое? Открываю глаза – операционная. В полутьме тетя Феня собирает в кастрюльку инструменты. Потом передо мной возникает какая-то тень. Кто-то трясет меня за плечи. Требовательно, почти яростно уставились в меня синие глаза.
– Доктор, он будет жить, Василек мой?
Маленькая кудрявая головенка Стальки жмется ко мне.
– Ма, ты устала, пойдем, пойдем спать.
– Вы посмотрите его. посмотрите. Он прямо полыхает, мечется. – требуют синие глаза...
Встряхиваюсь. Иду в палату. Василька положили с краю. Лицо у него белее наволочки, но оно спокойно, это измученное, еще больше обострившееся, мальчишеское лицо. Пульс? Пульс еще слаб, но ничего угрожающего.
Я смотрю в требовательные глаза матери. Ничего не говорю, только смотрю. Но она поняла, бросилась на колени и тянет мою руку к губам.