Текст книги "Писательская рота."
Автор книги: Борис Рунин
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)
сам, по своей воле решительно и бесповоротно меняю
свою судьбу, вмешиваюсь в ее естественный ход. Помню
даже строчку Пастернака, почему-то привязавшуюся в тот
день ко мне, очевидно навеянную видом пышных
деревьев Никитского (ныне Суворовского) бульвара:
...Разгневанно цветут каштаны.
Изнывая под тяжестью рюкзаков, мы с Даниным
молча шагали к цели, отчетливо понимая, что для нас
начался новый отсчет времени, как сказали бы теперь, что
все, что было до сегодняшнего дня, вот-вот станет
прежней жизнью. День клонился к закату, и город был
как-то празднично пронизан косыми лучами солнца. Но в
самом ритме уличной жизни улавливалось что-то новое,
какая—то величавая, почти театральная замедленность,
словно масштабы всемирно-исторической драмы, какой
уже каждым осознавалась война, продиктовали жителям
столицы суровую сдержанность во всем. И вот этот
контраст между кричащей, избыточной роскошью
ослепительного летнего дня и скромной, тихой, несуетной
озабоченностью, так устойчиво запечатленной на лицах, откладывался на сердце неизъяснимой печалью.
Я шел и думал о том, о чем война настоятельно
заставляла думать всех нас, и чем дальше, тем больше: как складываются человеческие судьбы в такие времена, как соотносятся между собой твои стремления и твоя
воля, с одной стороны, и непредсказуемые экспромты
бытия – с другой? Превратности судьбы – ведь мы не
случайно так говорим... Вот и сегодня, если бы нам не
встретился в вестибюле ССП Миша Эдель, наша жизнь
уже сейчас текла бы по-другому. Конечно, мы все равно
попали бы в ополчение, не так уж, наверно, трудно стать
добровольцем. Но мы бы оказались не в
Краснопресненской дивизии, а в какой-нибудь другой. И
неизвестно, какой вариант приобрело бы в этом случае
наше дальнейшее существование. Разве кому-нибудь дано
проникнуть в свое воображаемое будущее, если и без того
любое жизненное обстоятельство способно в корне
изменить всю последующую цепь причин и следствий?
В какой-то книге о первой мировой войне я читал
об эмпирически сложившемся на фронте солдатском
правиле: ни от чего не увиливать, но и ни на что не
напрашиваться. Мол, это единственная мудрость, которая
остается солдату перед лицом той безжалостной и
неумолимой реальности, какой является война. Мол, на
войне все дело слепого случая, а потому не вмешивайся, все равно не угадаешь, что из этого выйдет. Может быть, с
этой точки зрения мы сегодня бросили вызов судьбе?
С этими мыслями я и вошел во двор общежития
ГИТИСа. Пер вый, кого я увидел за воротами, был
знакомый мне по Литературному институту
преподаватель кафедры художественного перевода
Николай Николаевич Вильям-Вильмонт. Очень похожий
на мистера Пиквика, каким он описан у Диккенса,
Вильмонт уже тогда был известен в литературных кругах
не только как весьма авторитетный германист и эстетик, тонкий знаток творчества Шиллера и Гёте, но также и как
давний, еще с гимназических времен, друг Пастернака.
Здороваясь с Вильмонтом, я, конечно, менее всего
мог предполагать, что именно с ним у меня будет в
ближайшее время ассоциироваться ощущение голода и
сытости, впрочем, голода куда чаще, ибо не кто иной, как
Николай Николаевич уже очень скоро станет командиром
нашего хозвзвода. Иначе говоря, в его ведении окажется
наша батальонная кухня с ее бессовестными поварами,
которые, пользуясь полной отрешенностью своего
начальника от всего, что связано с грубой материей,
целиком погруженного в проблемы пищи духовной, будут
нещадно нас обворовывать.
Не позже чем через две недели после
описываемого дня я попал в наряд на кухню вместе с
другими бойцами, среди которых, помимо знакомого
официанта из ресторана Дома журналиста (тогда Дома
печати) Филатова (в мои студенческие годы он иногда
кормил меня там в кредит), помню некоторых писателей: Григория Шторма, Осипа Черного, поэта Александра
Чачикова и двух неразлучных драматургов Вячеслава
Аверьянова и Андрея Наврозова. Мы сидели в лесочке на
каких-то ящиках и усердно чистили картошку, а
лейтенант Вильмонт, стоя над нами, увлеченно
рассказывал о влиянии Достоевского на Томаса Манна.
Мне уже тогда бросилось в глаза, что наши повара при
этом недвусмысленно перемигивались у Вильмонта за
спиной и всячески потешались над ним, явно считая
своего начальника чокнутым. Вскоре двое из них, с
опаской поглядывая на нас, незаметно завернули что-то в
плащ-палатку и отправились с этим свертком в деревню.
Я и ныне бесконечно уважаю Николая
Николаевича Вильмонта, который несколько лет назад
отметил свое восьмидесятилетие, но должен признать, что
в те дни во всей дивизии нельзя было найти человека,
менее подходящего для командования хозвзводом. К
счастью для Вильмонта, после вяземского окружения,
откуда он в числе немногих благополучно выбрался, ему
предложили службу, более соответствовавшую его
знаниям и складу характера. Если не ошибаюсь, он
окончил войну начальником седьмого отделения одной из
южных армий. Думаю, что даже среди "седьмых людей", где тогда собрался весь цвет советской германистики,
Вильмонт выделялся своей компетентностью, не говоря
уж о человеческом обаянии. Во всяком случае, на
поприще контрпропаганды он мог принести куда больше
пользы армии, нежели на хозяйственном поприще.
Но это я забежал вперед. Помимо Николая
Николаевича, тогда в общежитии ГИТИСа я встретил
немало знакомых. На втором этаже в зале на полу у
стеночки лежал на газетах и читал толстую книгу мой
давний приятель драматург и сценарист Павел
Фурманский, автор популярной до войны пьесы
"Маньчжурия – Рига". Это был человек, буквально
начиненный неожиданными сведениями, занимательными
историями, увлекательными сюжетами и интересными
замыслами. Он в изобилии выкладывал их любому
подвернувшемуся слушателю, ошеломляя того
неиссякаемостью своих запасов. Вот и сейчас он шумно
обрадовался мне и без всякого перехода, как всегда почти
до шепота понизив голос, будто доверительно, принялся
излагать сюжет какой-то задуманной им пьесы о войне. Я
даже не успел пристроить куда-нибудь в уголок свой
рюкзак.
Меня выручил проходивший в это время через зал
Александр Роскин, которому я всего недели три назад,
еще до войны (ах, как давно это было!), заказывал
рецензию для "Нового мира". Я был знаком с ним
шапочно, но очень почитал его и как критика – автора
злободневных статей по вопросам искусства в
"Известиях", и как литературоведа – вдумчивого
исследователя творчества Чехова, и как человека,
близкого к Художественному театру.
Роскин был в моих глазах образцом литературного
вкуса и, хотя мне не раз приходилось слышать о его
колючем характере, образцом литературной порядочности
и принципиальности. Родившийся еще в прошлом веке,
Роскин вызывал мое уважение и как представитель
старшего поколения литераторов, а то, что он
приветствовал меня здесь вполне по-дружески, еще
больше меня к нему расположило.
Вместе с тем я уже в тот момент обратил внимание
на затаенную в его взгляде невыразимую печаль,
объяснение которой пришло ко мне позже, когда мы с ним
сблизились настолько, что он стал делиться со мной
своими мрачными предчувствиями.
Ныне я живу в одном доме с дочерью Роскина
Натальей Александровной, тоже тонким знатоком Чехова, автором многих комментариев к его наиболее полному
собранию сочинений. И каждый раз, по-соседски заходя к
ней, я с грустью смотрю на портрет ее отца на стене: чуть
вытянутое лицо, умный скепсис во взгляде, ежик
седеющих волос. Но я запомнил его иным – загорелый
интеллигентный человек в пилотке и романтично
ниспадавшей с его плеч плащ-палатке, в общем-то
искусственно на нем выглядевшей. Чувствовалась какая-
то неорганичность его присутствия на войне. Какое-то
странное сочетание внутреннего душевного достоинства
и неумения вписаться в предлагаемый обстоятельствами
антураж...
Впрочем, противоречивость его натуры была до
наглядности очевидна и в мирное время. "Высокий, крупный, черноглазый седой человек, неуклюжий от
застенчивости, но музыкальный в этой своей
неуклюжести, легко краснеющий, легко все понимающий,
легко уходящий в свою скорлупу,– этот трудный человек
был мой отец",– вспоминает Наталья Александровна.
А вот что говорит о нем Паустовский: "Мне он
помог тем, что, несмотря на нашу дружбу, предостерег
меня от опасности впасть в книжную экзотику и
нарядную "оперность" стиля". И еще: "Он был человеком
сложным и выдающимся как по обширности своих
познаний, так и по острому насмешливому уму... Всегда
он был сдержан, немного замкнут, как большинство
одиноких людей, был способен и к резкости, и к
необыкновенной нежности".
Но тогда в общежитии ГИТИСа я встретил просто
одинокого, очень одинокого человека, особенно на людях, который, записавшись в ополчение, понимал всю
бескомпромиссность этого шага и потому, может быть
впервые в жизни, жаждал большого, доверительного,
откровенного разговора, разговора напоследок, интимного
подведения итогов. За те несколько дней, что Роскин
провел здесь на казарменном положении, он, по-
видимому, много размышлял о судьбах страны и о своей
собственной судьбе, относительно которой не питал
никаких иллюзий. Даже по тем нескольким репликам,
которыми мы успели на ходу обменяться, я мог
заключить, что он видит во мне того молодого
собеседника, которому он с большей охотой, чем
сверстнику, раскроет свою смятенную душу.
Тогда этот разговор у нас не получился, да и не мог
получиться, потому что меня и Данина встретили тут
именно так, как встречают в любом подобном коллективе
новеньких,– нетерпеливыми расспросами. О чем?
Главным образом о положении на фронтах, о
достоверности различных слухов, недостатка в которых
тогда не было. А слухи в те дни циркулировали по городу
самые невероятные, вплоть до того, что наши войска
якобы прорвались к Кенигсбергу, но что об этой операции
почему-то до времени сообщать нельзя.
Ополченцы за эти дни уже обжились здесь и кое-
как приспособились к условиям казарменного быта.
А солнце уже садилось, и надо было как-то
устраиваться – представиться по начальству,
определиться, стать на довольствие, позаботиться о
ночлеге, то есть занять указанное на полу место. Однако
не успели мы что-либо предпринять на этот счет, как со
двора донеслась зычная команда:
– Выходи строиться!
Эти слова ни на кого особенного впечатления не
произвели.
– Что-то сегодня рано поверка,– заметил всегда
спокойный Фраерман.
Но тут со двора послышалась дополнительная
команда, которая мигом всех взбудоражила:
– С вещами!
Через каких-нибудь полчаса наша пестрая, потому
что еще штатская, но все-таки уже ополченская колонна
вытягивается из ворот Театрального института,
неторопливо пересекает Арбатскую площадь и не
слишком стройно двигается вверх по улице Воровского.
В перекрещенных бумажными лентами оконных
стеклах бушует великолепный закат. Редкие прохожие на
тротуарах останавливаются и провожают нас долгими
взглядами. Некоторые машут нам и пытаются произнести
какие-то напутственные слова. Но большинство сохраняет
суровое молчание. Только сейчас я замечаю, что нашу
колонну сопровождают жены. Видимо, они пришли к
отбою в общежитие и теперь, идя по обе стороны
колонны, переговариваются напоследок со смущенными
мужьями.
Мысленно мы прощаемся с притихшей Москвой.
Вот он, настал момент, когда для каждого из нас
начинается неведомая военная судьба.
Мы топаем по мостовой, сгибаясь под тяжестью
рюкзаков, стараясь хоть как-то держать строй, косясь на
иностранных дипломатов, стоящих у ворот посольств.
На город опускаются сумерки. Впереди заминка —
кто-то говорит, что по Садовому кольцу идет кавалерия, и
мы должны ее пропустить. Оттуда действительно
доносится цокот копыт.
Мы стоим, как будто это нарочно кем-то
придумано, у самого входа в Клуб писателей, как тогда
именовалось старое здание нынешнего ЦДЛ. И конечно,
не обходится без шуток вроде того, что хорошо бы
заглянуть сюда после войны. Никто еще не знает, что
именно здесь, за этими вот дверьми, в вестибюле старого
здания будет лет через шесть-семь установлена первая, еще неполная, мемориальная доска е фамилиями
погибших московских писателей. В том числе и тех, кто
стоит сейчас рядом со мной.
Уже в полной темноте, немало попетляв по
неведомым мне улочкам Красной Пресни, где в отличие
от чопорной улицы Воровского на тротуарах полно
народу, особенно много женщин, предлагающих нам
пироги, молоко, воду, мы входим во двор школы № 93.
Короткая стоянка. Перекличка. Мы вливаемся в общую
колонну. Построение – и двигаемся дальше.
Теперь мы являем собой внушительное зрелище.
Шутка сказать – стрелковый полк! Коломенский завод,
фабрика имени Мантулина, другие предприятия Красной
Пресни. Но никто нас уже не видит: комендантский час, затемнение, духота... По не застроенной еще улице 1905
года, мимо Ваганькова, по пустынной, словно
затаившейся Беговой, растянувшись во всю ее длину, идет
несчетное множество людей, одетых пока кто во что
горазд, но уже готовых расстаться со своей штатской
психологией, уже подчиняющихся тем отрывистым
командам, которые перекрывают топот тысяч ног.
В ту незабываемую ночь мы ушли на войну.
Ушли в полном, а не в привычном переносном
смысле этого слова. Ибо именно так, в пешем строю,
шагали мы потом несколько недель хотя и с остановками, но все дальше и дальше на запад, в сторону Смоленска, за
который уже тогда шли ожесточенные бои.
Но в ту ночь мы еще не знали, куда идем. С
Беговой свернули на безлюдное, погруженное во мрак
Ленинградское шоссе – и мимо стадиона "Динамо", мимо центрального аэродрома (где сейчас аэровокзал),
мимо поселка Сокол. Позади осталась развилка дорог...
Рассвет пришел такой же душный, какой была
ночь. Миновали канал Москва – Волга. А мы все шагаем
и шагаем, изнемогая от усталости и жажды. Рядом со
мной идет немолодой человек в очках, лицо которого
теперь, когда взошло солнце, кажется мне знакомым. Не
зная этих мест, я обращаюсь к нему:
– Вы не скажете, где мы находимся?
– Это Волоколамское шоссе.
– Если не ошибаюсь, вы недавно приходили в
"Новый мир"? – продолжаю я разговор.
– Да. Я Александр Бек. Может быть, слыхали? —
как всегда, не то шутя, не то серьезно осведомляется он.
Теперь, когда это название – Волоколамское
шоссе – и это имя – Александр Бек – привычно
сочетаются на обложке одной из самых популярных книг
о войне, как-то не верится, что сам он тогда и не
подозревал об этом. Между тем именно на
Волоколамском шоссе Беку суждено было найти свою
судьбу. Именно там поджидала его слава.
Как потом выяснилось, война сулила литературную
славу в наших рядах не ему одному. Позади нас шагали
два худощавых молодых человека примерно одного роста, что и сделало их соседями в строю, хотя во всем
остальном между ними было мало общего. Но когда
раздалась команда: "Песню!" – они, недолго думая и не
сговариваясь, очень ладно, с хорошим украинским
выговором и незаурядной музыкальностью затянули:
"Распрягайте, хлопцы, коней..." Одного из них я уже
заочно знал и заочно ему симпатизировал, потому что
читал его только что вышедшую и уже замеченную
критикой книгу лирики "Моя фотография" – к
сожалению, последнюю из вышедших при его жизни. Это
был хороший поэт и славный человек Вадим Стрельченко.
Его соседа, того, что в очках, как я потом уяснил себе, во
всем, что он делал, парадоксальным образом отличала
последовательная серьезность в сочетании с
последовательной иронией. За стеклами его очков
угадывался проницательный и веселый взгляд на мир. Это
был Эммануил Казакевич, мало кому тогда известный
поэт. Во всяком случае, в ту пору мне его имя ничего не
сказало. Его слава была впереди.
Незадолго до октябрьских боев нашу роту всю
перешерстили. Еще раньше многих литераторов, главным
образом пожилых, стали отзывать по требованию
ГлавПУРККА во фронтовую печать. Помню короткие, но
трогательные прощания. С Фраерманом, Черным и
Лузгиным. С Бляхиным и Корабельниковым. С Зозулей,
Жучковым и Петровым. С Юрием Либединским и Белой
Иллешем. Потом со Степаном Злобиным и Иваном
Жигой. Наконец, с Сергеем Кирьяновым, который
переходил в газету нашей же 32-й армии. Расставание с
ним особенно опечалило меня.
Как известно, война самым причудливым образом
сводила и разводила людей. Через три года судьба снова
свела нас самым неожиданным образом, но уже далеко на
Севере. Кирьянов – бравый майор политуправления
Карельского фронта. Занесенный снегом Беломорск,
заполярная Кандалакша, разбомбленный Мурманск...
А потом война закинула нас на Дальний Восток,
когда нам довелось побывать и в Харбине, и в Порт-
Артуре, и в Пхеньяне.
Наши послевоенные встречи носили характер не
менее дружеский, но, кроме того, были связаны с
литературной работой. Дело в том, что Кирьянов после
войны на протяжении тридцати с лишним лет, почти до
самой смерти, руководил редакцией литературы народов
СССР издательства "Советский писатель".
Таковы уж, видно, причуды памяти – где бы ни
приходилось мне потом видеть Сергея, я неизменно
возвращался в мыслях к нашей первой встрече, к
пятиминутному предрассветному привалу в реденьком1
подмосковном перелеске. Вот и сейчас почему-то не могу
отделаться от этого далекого воспоминания...
Однако самую тяжкую разлуку судьба уготовила
мне еще раньше. Уходя на войну, мы с Даниным со всей
штатской (а может быть, юношеской) наивностью
полагали на фронте не расставаться. Теперь мне даже не
верится, что мы были столь далеки от понимания
истинного положения вещей. Изменчивость,
непостоянство, неизбежность внезапных перемен – один
из законов фронтового бытия. Уже в конце августа Данина
от нас забрали. Данина и Казакевича как комсомольцев
переводили в другую дивизию на укрепление.
Это расставание сыграло очень значительную роль
в моей военной судьбе. И дело даже не в том, что я считал
Данина самым близким своим другом. Конечно, он был
для меня живым напоминанием о моем прежнем
существовании, о доме, о семье, об общих знакомых, о
литературных привязанностях, да мало ли о чем! С его
уходом все это как бы разом отсекалось от меня. Но, как
потом оказалось, существеннее было другое.
С Казакевичем мы просто обменялись теми
адресами, по которым, как предполагалось, в любом
случае можно будет друг друга разыскать после войны.
Это была хотя и трогательная, но явная условность. Мы
оба отлично понимали всю призрачность подобных
надежд. В то время понятие "после войны" казалось
совершенной фантастикой. И все же сам ритуал обмена
адресами хоть как-то, и притом без сантиментов, выражал
взаимную привязанность. Он заменял собой высокие
слова. Но Данин поступил иначе.
– Я хочу оставить тебе на память эту вещицу,—
сказал он и, сняв с руки, протянул мне хотя и старинный, но прекрасный армейский компас.
И мы расстались. Надолго. До демобилизации в
1946 году.
Обе наши писательские роты после этих отозваний
в значительной степени изменили свое лицо. Однако тот
дух благородства и дружелюбия, который с легкой руки
наших "стариков" утвердился в обеих ротах с самого
начала, успел, оказывается, приобрести характер стойкой
традиции. Ее действие ощущалось и потом, даже когда
часть оставшихся писателей распределили по другим
подразделениям.
Марк Тригер, по образованию врач, был назначен
на какую-то командную должность в санчасть. Будучи
драматургом, он постарался собрать там вокруг себя
людей, так или иначе причастных к театру. Под его
началом вскоре оказались драматурги Жаткин и
Базилевский, критик Роскин. Туда же определили и
Волосова. Помню, Волосов, как бывалый солдат-
фронтовик, даже там раньше всех каким-то образом
ухитрился обзавестись длинной шинелью и каской.
При новом распределении людей мою судьбу, сколь
это ни покажется смешным, решило наличие у меня
компаса. Когда-то, учась в техникуме, я изучал геодезию и
теперь однажды показал товарищам по отделению, как
ориентироваться на местности и ходить по азимуту.
Только что назначенный командир роты ПВО,
случившийся тут же, после этого эпизода затребовал меня
с моим компасом к себе. Заодно в формируемую роту
ПВО откомандировали и моих приятелей Павла
Фурманского и Шалву Сослани.
О Шалве тут необходимо сказать хотя бы
несколько слов. Он тоже был фигурой необычайно
колоритной. Грузинский крестьянин по происхождению, с
четырнадцати лет батрак, он впоследствии становится
актером-студийцем, а затем переезжает в Москву,
поступает на литфак и начинает писать русскую прозу.
Когда в самом начале тридцатых годов в "Красной нови"
появилась его повесть "Конь и Кэте-вана", издававшаяся
затем неоднократно (последнее издание относится к 1984
году), о Шалве Сослани говорили, что он с маху въехал в
литературу на своем романтическом коне.
И впрямь на его появление на литературном
небосклоне восторженно откликнулись писатели самых
разных направлений. "Шалико! Мне чертовски
понравилась твоя работа! О таком стиле, поистине
живописном и романтическом – умном – ироническом
стиле можно сказать, что ему... будет дана широкая
дорога... Не прими это за дифирамб, но – не могу
молчать!" Это из письма Фадеева Шалве. Правда, они
были близкими друзьями. Но вот отзыв человека, не
знавшего Сослани вовсе: "Помню, когда лет 35 назад
прочел в первый раз еще гимназистом "Пана" Гамсуна, веяло на меня такой же свежестью... И не сердитесь за это
сравнение с Гамсуном; оно в устах старого писателя
молодому – большой комплимент. Вот уж кому хочется
сказать: "Пишите, пишите",– так это Вам". Это из
письма Андрея Белого Шалве Сослани.
Но тогда всего этого я не знал. То есть "Коня и
Кэтевану", конечно, читал, еще лет десять назад читал, но
как-то не принимал это в расчет. Дружбы в ополчении
складывались менее всего на основе наших литературных
репутаций. Я до сих пор мысленно горжусь тем, что,
когда нам было предложено при рытье противотанковых
рвов разбиться на пары, Шалва выбрал меня в напарники.
Шалва с его могучими крестьянскими руками, с детства
привыкший иметь дело с неподатливой грузинской землей
(в отличие от большинства из нас, горожан), на
строительстве оборонительных рубежей выполнял свой
урок играючи. В тех условиях такого рода способности
были куда актуальнее романтического стиля.
Как-то невзначай сблизился я и с Василием
Бобрышевым, стараниями которого в значительной мере
делался горьковский журнал "Наши достижения".
Однажды, когда немцы выбросили неподалеку от нашего
расположения воздушный десант, мне довелось провести
с ним в дозоре ночь. Мы укрылись в стоге сена и,
вглядываясь до боли в глазах в отведенный нам сектор
наблюдения, шепотом беседовали обо всем на свете. Вся
обстановка и то обстоятельство, что мы вынуждены были
разговаривать шепотом, придали нашей беседе особую
сердечность. Бобрышев был, как теперь принято
говорить, человеком трудной судьбы. Но для меня он
остался в памяти, прежде всего, человеком хорошей
души. Помню, что утром я вылез из стога с чувством
искреннего расположения к нему. Смею думать, что это
чувство было взаимным.
Наша рота ПВО, точнее, именно наш взвод – и мы
этим очень гордились – первым из всей дивизии открыл
боевые действия против фашистов. За околицей большого
селения (названия я, к сожалению, не помню), где
расположился в сентябре 22-й полк, ставший к тому
времени по общевойсковой нумерации 1299-м, мы
построили себе на высотке с широким обзором блиндаж,
а возле него оборудовали гнездо для крупнокалиберного
пулемета ДШК. Он был укреплен в центре на треноге, а
над ним мы натянули маскировочную сетку. Когда над
нами появлялся разведывательный "фоке-вульф", а это
случалось часто, так как мы располагались неподалеку от
железнодорожного моста через Днепр и мост этот очень
привлекал гитлеровцев, мы определяли по моему компасу
курс вражеского самолета, открывали по нему огонь и
оповещали по полевому телефону другие посты
воздушного наблюдения. И хотя ни одного самолета сбить
нам так и не удалось, но мы все-таки заставили врага
облетать нашу высотку стороной.
От нас эти действия требовали мгновенной
реакции и были связаны с риском не только угодить под
ответный огонь с воздуха, что бывало, но главное —
сбить не вражеский, а свой самолет. Ибо для
распознавания у нас был лишь один плохонький бинокль.
Правда, наших самолетов в небе тогда почти не было.
Во взводе преобладали молодые и очень славные
ребята с Коломенского завода. Все они действовали очень
спокойно и слаженно, особенно Воронцов и Набатчиков.
В качестве "научной силы" к нам перевели из второй роты
аспиранта-физика Джавада Сафразбекяна. И в самый
последний день – из той же роты – писателя
Константина Кунина.
О Косте Кунине я должен рассказать особо: этот
человек очень дорог моему сердцу и его образ
сопутствует мне в мыслях вот уже сорок с лишним лет.
Говорю об этом без всяких преувеличений, хотя
знакомство наше оказалось необычайно скоротечным.
Впрочем, степень дружбы на фронте определялась – и я
в этом потом не раз убеждался – не столько стажем,
сколько неуловимой нравственной ситуацией:
синхронным напряжением душевных сил, совместно
пережитым потрясением. Как бы там ни было, от того
момента, когда Костя Кунин появился у нас на высотке, до
той минуты, когда он у меня на глазах упал в кузове
полуторки, скошенный трассирующей очередью, время
измерялось даже не неделями, а днями и часами. Если не
ошибаюсь, мы с ним дружили целых четверо суток, и эти
четверо суток до сих пор остаются для меня одним из
самых памятных военных воспоминаний. В значительной
мере благодаря Косте.
Интенсивность и стремительность нашего
духовного сближения объясняется, наверно, тем, что
знакомство это пришлось на самые трагические дни в
истории нашей дивизии. Как известно, 2 октября
гитлеровцы на Западном фронте прорвали нашу оборону
и глубоко запустили свои танковые клинья в направлении
Москвы. Поздно вечером нас подняли по тревоге, и всю
ночь и утро мы провели на марше. Наконец была
объявлена дневка в густом лесу. Там нам выдали
новенькие шинели, а также добавочный боекомплект.
Все это время мы с Куниным почти ни на минуту
не разлучались. На душе было тревожно, обстановку на
фронте никто из нас, простых бойцов, себе не
представлял, но каждый понимал, что от встречи с
противником нас отделяют считанные часы. Вот оно,
наступило то, что рано или поздно должно было
наступить. Наверно, этим затаенным волнением,
неизбежным перед боем, и объяснялось наше безотчетное
стремление поведать друг другу как можно больше
личного, сокровенного, по-человечески важного.
Я, конечно, не в состоянии теперь воспроизвести
даже приблизительно наш лихорадочный и предельно
откровенный диалог. Мы говорили обо всем на свете, без
всякой логики перескакивая с темы на тему, нисколько не
смущаясь импрессионистичностью и горячностью этой
внезапной встречной исповеди. Мы в страшном темпе
открывали друг друга, словно боясь не успеть это сделать.
Да так оно, в сущности, и оказалось.
Из того рваного разговора у меня в памяти
сохранились только клочки биографических сведений о
Кунине. Да, это был типичный ленинградец, вежливый,
корректный, деликатный в любых обстоятельствах,
интеллигент в лучшем смысле этого слова. Вместе с тем
это был физически очень крепкий и душевно очень
здоровый человек. Широкоплечий, коренастый,
улыбчивый, всегда приветливый и внимательный, он,
казалось, всем своим видом излучал уверенность и силу.
Будучи энциклопедистом, одним из последних могикан
этого исчезающего племени разносторонне образованных
людей, Кунин менее всего походил на книжного червя.
О себе и своих литературных успехах он говорил
крайне скупо. Да, он близок к Шкловскому, и в недавней
книге Виктора Борисовича о Марко Поло ему, Кунину,
принадлежит пространный научный комментарий. Да, он
женат. Рита в первые дни войны вынуждена была уехать и
собиралась скоро вернуться, но вот он ушел в ополчение, так и не дождавшись ее...
Это уж потом, после войны, я узнал, что у Кунина
было больное сердце, что он был полиглотом, что его
отличала феноменальная память, что его считали
крупным авторитетом в области истории и экономики
народов Востока, что его перу принадлежит несколько
увлекательных книг о знаменитых путешественниках, что
рекомендацию в Союз писателей ему в свое время дал,
кроме Шкловского, один из лучших и безотказных бойцов
нашей третьей роты известный детский писатель Михаил
Гершензон.
Пока мы, очень довольные нашими новенькими
теплыми шинелями, столь поспешно узнавали друг друга, произошло нечто такое, что приличествует лишь дурной
беллетристике. На опушку, где мы с Куниным
пристроились на пеньках, ожидая команды на построение, неожиданно выехал грузовик с московским номером.
Когда он остановился, в кузове поднялся на ноги, а потом
как-то смущенно и неуверенно слез через борт на землю
высокий представительный человек в роскошной шубе с
модным тогда длинным шалевым воротником из кенгуру.
Где-то я его видел, но кричащая чужеродность светского
облика этого человека на фоне войска на привале
заслонила от меня эту мысль, и я только потом вспомнил, что это сотрудник аппарата Союза писателей, который,
если не ошибаюсь, был одно время администратором
писательского клуба. Тем временем из кабины грузовика
еще более смущенно сошли на землю две женщины. Все
трое приехавших, озираясь по сторонам, видимо, искали
начальство, к которому следовало обратиться.
И вдруг мой невозмутимый, по-медвежьи слегка
неповоротливый Кунин, издав какой-то неведомый мне
клич, возможно, это было просто "Рита!", бросился к
одной из приехавших женщин и стал ее неистово
обнимать и целовать.
Ну конечно, это была его жена. Грузовик доставил
подарки писателям-ополченцам от Литфонда, и в качестве
особой чести жене Кунина и жене поэта Росина,
отвозившей свою девочку с эшелоном ССП в Чистополь,
где был создан интернат для эвакуированных
писательских детей, а потому тоже не попрощавшейся с
мужем, разрешили эти подарки сопровождать.
Однако Костино свидание с женой оказалось
непродолжительным.
– Нас перебрасывают под Ельню...
Слух немедленно охватывает все подразделения и
вскоре подтверждается. Более того, наш взвод первым
отправляется на новый рубеж.
И вот мы уже сидим в несколько рядов на досках,
переброшенных поверх бортов какой—то
мобилизованной полуторки. В передней части кузова на
прибитой к полу треноге – наш ДШК. Даже
зачехленный, он выглядит достаточно внушительно. В
кабине рядом с водителем – только что назначенный в
нашу роту политрук. У него желтое лицо, его треплет
малярия. Я сижу у борта с правой стороны. Рядом со мной
Кунин. Передо мной Фурманский. Он теперь наш
отделенный командир. Висящий у него на шее бинокль —
красноречивое свидетельство его особого положения
среди нас. Перед Фурманским – Сафразбекян. С ним