Текст книги "Прогулки по Парижу. Левый берег и острова"
Автор книги: Борис Носик
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 24 страниц)
САМАЯ ЗНАМЕНИТАЯ ПАРИЖАНКА
Не только многие иностранцы, но и многие французские провинциалы и даже столичные жители считают эту «железную даму» самой знаменитой парижанкой. Впрочем, сравнение ее с «железными дамами» современной политики или бизнеса не слишком поэтично. Вспомним лучше, что Аполлинер называл ее «пастушкой, пасущей облака». Речь, как вы поняли, идет об Эйфелевой башне, которая несколько лет назад была чуть ли не на втором месте по своей популярности среди наводняющих Париж туристов. На первое вышел тогда Центр Помпиду, но башня романтичнее: все-таки дама, все-таки парижанка, и притом, может быть, самая стройная среди всех этих весьма недурно сложенных парижанок (о лииах не говорим, «с лица не воду пить» – утешение, придуманное скорее для парижанок, чем для москвичек или киевлянок). Поразительно, что в старом добром Париже, где столько шедевров воистину старого искусства, главными приманками становятся с неизменностью сравнительно недавние творения рук человеческих – вроде того же Центра Помпиду, городка Ла-Вилетт, Парижского Диснейленда, вокзала д'Орсэ и, наконец, башни (подумаешь, 110 лет ей, что это для многовековой парижской архитектуры?). Впрочем, Эйфелева башня кажется ныне старой как мир, настолько она слилась уже с образом Парижа, вошла в его быт, литера– туру, фольклор и рекламный обиход. Даже трудно представить себе времена, когда она не торчала еще (если угодно, не «возносилась») посреди города или когда сооружение ее казалось людям со вкусом верхом безвкусицы, почти богохульством, во всяком случае, надругательством над красотою французской столицы.
Самая идея возведения чего-нибудь этакого индустриально-башнеподобно-сногсшибательного относится ко времени подготовки юбилейной Всемирной выставки, приуроченной к столетию французской революции (к 1889 году), так называемой Великой революции. Выставка эта, как торжественно объясняли тогда, «отмечая рождение современной Франции», была «должна явить собой апофеоз машин и металла, этих двух символов победы нашего разума над обскурантизмом». Как видите, вера в связь машин с разумом и победой над обскурантизмом уже тогда была безграничной (а может, демагогия беззастенчивой). При подготовке к сооружению этого «апофеоза машин и металла» были представлены самые разнообразные проекты, например, проект башни-гильотины, которая напомнила бы о главном техническом достижении Великой революции, или, скажем, проект башни-поливалки, которая в дни засухи орошала бы целый город. Победу на конкурсе одержал проект инженера Гюстава Боникаузена, который подписывался псевдонимом Эйфель. Этот уроженец Дижона уже 26 лет от роду прославился созданием замечательного моста в Бордо, позднее – созданием металлической конструкции для внутренностей знаменитой статуи Свободы Бартольди, потом сооружением мостов во Флораке и Капденаке и, наконец, сооружением виадука над пропастью в Гараби, после чего удостоился лестного титула «инженера вселенной». И все же, как ни велик был авторитет Эйфеля-Боникаузена, Выставочный комитет, ознакомившись с его идеей сооружения трехсотметровой башни из металлических конструкций в самом центре Парижа, объявил его сумасшедшим. Это было не так, ибо Эйфелю удалось соблазнить своей башней тогдашнего министра торговли, и проект его стал мало-помалу продвигаться в самых высоких сферах. Одновременно, впрочем, началась и широкая «антибашенная» кампания в прессе. Авторы сравнивали будущую башню то с гигантским канделябром, то с бутылочным штопором, то с чучелом, то с манекеном, то с огородным пугалом, а в более серьезных кругах уже имела хождение петиция, гласившая:
«Мы, нижеподписавшиеся, писатели, художники, скульпторы, страстные поклонники красоты еще сохранившегося Парижа протестуем от глубины души и со всем жаром возмущенного сердца, протестуем во имя тайны французского вкуса, во имя искусства Франции и ее истории, над которыми нависла угроза, – протестуем против сооружения в самом центре нашей столицы этой бесполезной и чудовищной башни.
Будет ли отныне город Париж ассоциироваться с барокко или с коммерческим воображением конструктора машин, имея единственную цель быть изуродованным и обесчещенным?»
Петиция эта была передана министру, и под ней стояли подписи Гуно, Мопассана, Леконта де Лилля, Сюлли– Прюдома… У министра хватило юмора заметить, передавая эту петицию организаторам выставки:
– Примите эту петицию протеста и, ради Бога, сохраните ее. Она должна демонстрироваться на стенде выставки. Столь изящная проза, украшенная этими известными во всем мире именами, не может не собрать перед стендом толпу и, вероятно, ее позабавит…
Впрочем, петицией битва против башни не завершилась. Церковные круги обратили внимание властей на то, что 300-метровая башня самым непристойным образом возвышается над 66-метровым собором Нотр-Дам. А некий оккультный журнал на полном серьезе доказывал, что башня может сглазить великий город…
Тем временем рабочие уже вырыли 17-метровой глубины яму под фундамент. Работы шли полным ходом. Из ателье привозили готовые детали и собирали на площадке. Первый этаж сооружения был готов в апреле 1888 года, и теперь у парижан вошло в привычку гулять по вечерам близ Марсова поля, чтобы поглядеть, «как там эта башня». Когда выставка открылась, башня стала главной ее героиней, и популярность ее отражает старинная книга отзывов, заполненная записями французов и иностранцев. Башня задела всех за живое. Одни посвящали ей нехитрые стишки:
«О башня, мне с твоей прекрасной вышины
Летящих ласточек все перышки видны…»
Другие философствовали:
«С такой высоты видна вся низость мира».
Третьи признавались ей в любви:
«Мне стан твой нравится, о башня,
Но сколь приятней стан моей Мими!»
Шутили, кто во что горазд:
«Сроду я на такой высоте не сморкался».
Башня отвечала на любовь города разнообразными услугами. В сентябре 1914-го башня разместила службу радиоперехвата, которой удалось подслушать переговоры немецкого командования, свидетельствовавшие о том, что немцы обходят Париж с юго-востока. Генерал Жофр успел выйти навстречу врагу… В последнюю войну башня служила по очереди французской, немецкой и американской армии, а с 1946 года перешла в безраздельное пользование туристов, украсила эмблемы Парижа и сувениры. Хотя в последние год-два башня уступила место в первой пятерке другим достопримечательностям Парижа, министерство туризма по-прежнему сообщает астрономические цифры ее посещаемости. И похоже, у нее нет больше столь же страстных ненавистников, каким был Верлен, который, завидев башню издали, кричал шоферу:
– Кучер, поворачивай назад!
О какое мерзкое, позорное, гнусное зрелище!
В литературных кабаре Монпарнаса в те дни немалый успех имели легкомысленные стишки наподобие четверостишия Шарля Мориса:
О, эта башня – Тур Эйфель
Позволит всякому отсель
Столкнуть творца ее в кусты
С трехсотметровой высоты…
А на балах и в простонародных кабаках Парижа до упаду отплясывали тогда «Эйфелеву польку». Слава «железной барышни» расходилась кругами по свету…
Когда моя дочка была школьницей, мне доводилось принимать в Париже ее московских гостей-сверстников. В первую очередь они хотели увидеть башню. Мы с ними занимали очередь в кассу, а потом я терпеливо ждал в садочке, пока они прокатятся на старомодном и дорогостоящем лифте туда-обратно… Башня являлась для них и символом и синонимом Парижа.
МУЗЕЙ ОРСЭ
В годы моих бесконечных странствий по России (в 50– 80-е годы) мне не раз приходилось слышать надменную фразу экскурсоводов: «Конец XIX – начало XX века. Художественной ценности не представляет». В этой гениальной фразе было как бы даже некоторое смущение: «Простите! Разломать еще не успели – столько дел…» Но успели все же разломать много. В Париже, надо признать, тоже успели немало, но поменьше, чем в России, конечно. По-настояшему же спохватились о потерях совсем недавно. Теперь оберегают даже старинное депо похоронных экипажей (роскошное, между прочим, сооружение!). Кстати, замечено, что именно сооружения того времени пользуются особым успехом и у парижан и у приезжих. Скажем, Эйфелева башня, или павильоны старой бойни на Ла– Вилетт, или надземные козырьки метро, созданные Гимаром, или питьевые фонтанчики, принесенные в дар Парижу меценатом-англичанином Уолласом… Ну и конечно, Орсэ – здание старого вокзала Орсэ вместе с прилегающим к нему отелем, разместившее с 80-х годов один из самых прекрасных музеев Парижа.
Вокзал этот, построенный (как и отель) по проекту архитектора Виктора Лалу, открыт был в 1900 году к началу Всемирной выставки в Париже. Пользовалась им железнодорожная компания «Париж – Орлеан», впрочем, совсем недолго. С 1939-го вокзал использовали только для пригородного сообщения, а пустовавший отель был и вовсе закрыт. Потом вокзальный зал использовали для проведения аукционов, еще позднее он приютил труппу Мадлен Рено и Жана-Луи Барро (Театр «Орсэ-Рено-Барро»). Орсон Уэллс снимал в этом зале свой фильм «Проиесс» по Кафке (помню, мы с друзьями в Москве восхищались этими «декорациями», а позднее, набредя в Марокко на старинный Магадор, я подумал, что он безошибочно «выбирал натуру», этот гениальный Уэллс). В 60-е годы разгорелась дискуссия во Франции по поводу павильона Бальтара в «чреве Парижа», и тогда было принято решение вокзал Орсэ занести в список охраняемых исторических памятников. В 1977 году возникла идея разместить тут музей искусства второй половины XIX века. Проблема заключалась в том, что в огромном (тридцать метров в высоту и сто сорок в длину) зале, который хотелось во что бы то ни стало сберечь, требовалось отыскать множество стен и карнизов для полотен. Архитекторы укрепили зал продольной осью. Обустройство интерьера было поручено итальянцу Ауленти, и аскетическая строгость созданных им конструкций выгодно контрастировала с декоративной щедростью Виктора Лалу.
Это в Лувре как на вокзале. А в бывшем вокзале Орсэ как в настоящем музее.
В 80-е вокзал стал прекрасным музеем, и в него начали поступать коллекции. В первую очередь из Лувра и его запасников, где картинам и скульптурам уже давно было тесно. Поступали такие шедевры, как «Олимпия» Эдуара Мане, «Руанский собор» Клода Моне, «Мельница» Ренуара, «Семья Беллелли» Эдгара Дега. Полностью перешли сюда коллекции музея «Зала для игры в мяч» в саду Тюильри, который пришлось закрыть из-за тесноты, поступило множество замечательных картин, которые долгое время приходилось держать в запасниках провинциальных музеев.
Так что в день открытия музея Орсэ публике предстали картины, которые никто не видел уже добрых полстолетия, а то и больше, вроде «Рождения Венеры» Кабанеля. Сюда поступили полотна из Нанта и Арраса, из парижского Дворца Токио (из числа картин, которые не были отобраны Центром Помпиду для Музея современного искусства). Потом последовали щедрые, бесценные вклады по завещаниям из частных коллекций собирателей живописи – вроде коллекции парижанина Альфреда Шошара: где ж найти лучшее место для картины, как не в этом сказочном музее? Из частных коллекций пришли картины Боннара, Редона, Сезанна, Ренуара, Гимара… Кое-каких иностранных мастеров, впрочем, пришлось покупать – Климта, Мюнха, Мондриана – равно как и кое-какие работы для отделов фотографии и архитектуры…
Понятно, что даже самая беглая экскурсия по такому музею займет немало времени. Много места займет и простое перечисление имен хотя бы основных из представленных художников и скульпторов 60-х или 70-х годов прошлого века, кстати, плохо знакомых широкой публике. Ну, скажем, многие ли помнят Жана-Батиста Карпо, чье имя так тесно связано с украшением театра Оперы и Лувра? Его нашумевший «Таней» так шокировал тогдашнюю публику, что его пришлось убрать из Оперы. Парижанам, впрочем, известны его «Четыре стороны света» на фонтане Обсерватории, а также навеянный Данте сюжет «Юголен», что был позднее развит Роденом. Скульптурами той эпохи заставлена чуть не вся центральная аллея первого этажа музея Орсэ. В залах, что слева от нее, карикатуры Домье, упомянутые уже коллекции Шошара, а в них есть все – от барбизонцев и Коро с их страстью к природе до Теодора Руссо. Чуть дальше, тоже слева – зал Курбе. А направо от центральной линии – Энгр, Делакруа, залы портретов, галерея декоративного искусства – от древних римлян до нынешних японцев. В следующем зале выставлено уникальное по богатству и полноте собрание одного из первых символистов – Пюви де Шаванна, затем идут залы Моро и Дега. Дальше Мане и первые импрессионисты – знаменитый «Завтрак на траве», наделавший столько шума в Салоне. Потом ранний Ренуар, ранний Клод Моне, Фантен-Латур, знаменитые частные собрания, вроде коллекции искусствоведа Моро-Нелатона. Дальше следуют залы, посвященные оформлению дворца Гарнье (парижской Оперы), залы архитектуры и декоративного искусства кониа века. Этажом выше можно увидеть снова Моне, Писсарро, Ренуара, Сислея, позднего Дега. В угловом зале – Жорж Сера и неоимпрессионисты, дальше зал Одилона Редона, зал Тулуз-Лотрека. Ну, а в галерее, что выходит на улицу Бельшасс, – Анри Руссо, снова Гоген, много-много полотен Гогена. В бальном зале былого отеля – выставка скульптуры времен Третьей Республики, на террасе отеля – скульптуры натуральной школы и символистов, в том числе Паоло Трубецкого. Здесь есть картины Серова и мадам Львовой, ну а потом снова Пюви де Шаванн, снова эпоха «ар нуво» – модернисты, Эктор Гимар, новые залы модернизма, где представлены школы Вены, Глазго, Чикаго (Райт, конечно, здесь). На последней террасе – Климт, Мюнш…
Истинное пиршество для ненасытных глаз любителя живописи и скульптуры…
«МОЛОДОЙ ГУСАР, В АМАЛИЮ ВЛЮБЛЕННЫЙ…»
Не часто приходится мне проходить по этой парадной парижской улице былых дворцов и особняков, по-здешнему – «отель партикулье», где размещаются ныне посольства, издательства и канцелярии министерств, – по рю Гренель, а когда все же прохожу, то не задерживаюсь ни у дворца, где был салон мадам де Сталь и где жил Сен– Симон, ни у того, где чуть ли не всю жизнь прожил Альфред де Мюссе, откуда он отправился в Венецию с Жорж Санд и где висят нынче в новом музее Майоля картины моего московского друга Володи Янкилевского, ни у большого дворца Эстре, где столетие назад ночевали последний русский император с супругой, а потом располагалось русское посольство, а вот у небольшого дворца по соседству остановлюсь непременно хоть на минуту, и с неизбежностью зазвучит в ушах песня славного московского поэта:
А молодой гусар, в Амалию влюбленный,
Он все пред ней стоит коленопреклоненный…
Отчего-то помнится мне, что была там поначалу Наталия, в этой песне, но теперь на пластинке у меня точно – Амалия, а в последнее время стал замечать за собой, что губы мои невольно произносят Цецилию:
А молодой гусар, В Цеиилию влюбленный-
Старый дворец помнит, конечно, и юного русского подпоручика, и молоденькую вдову – графиню Цецилию Беранже, и тайную дверь, ведущую в сад, и малышку Габриэль… Только где они все нынче, через сто восемьдесят лет? А тогда, в 1814-м…
После двух тяжких лет войны, в прекрасный солнечный день апреля русская армия вошла тогда в Париж. Легко представить себе восторг победителей, оказавшихся наконец в долгожданном, столь прекрасном, не напрасно прославленном городе. Да что там город! И те, кто мечтали скорей вернуться в родную деревушку, были без меры счастливы – уцелели… Да и те, кто смутно уже видел окружающее, тоже ликовали: винные погреба были распахнуты уже и при вступлении войск, еще на северной окраине столицы. И что может показаться странным – ликовали и побежденные парижане. Какое, к черту, завоевание мира – война окончена! Мальчишки толпой бегали за казаками, возглашая: «Рюс! Рюс!» «О, какое это было счастливое время! – восклицал чуть не полвека спустя в своих «Воспоминаниях русского офицера» один из тогдашних счастливых победителей. – Верно, никто из нас его не забудет!»
Случай привел поручика во дворец…
Офицера этого (всего-навсего подпоручика) звали Николай Лорер, и было ему в ту пору двадцать годков. Переночевав с друзьями вповалку в первом попавшемся доме после утомительного дня вступления в Париж, отправился он наутро в Вавилонские казармы, где стоял его полк, и увидел, что батальонный командир полковник С. ходит по двору, размахивая «билетом на постой». Там был и адрес: «Фобур Сен-Жермен, улица Гренель 81, Дворец графа Буажелен».
– Славная будет вам квартира, – позавидовал юный офицер, и тогда полковник протянул ему драгоценный «билет»:
– Возьми-ка ты этот билет и становись у графа, скажи, что ты мой адъютант… А так как предлагают взять на выбор квартирой или деньгами, лучше возьму деньгами. Я ведь по-французски-то, брат, не знаю, да и обедают там в 6 часов, да пойдут еще там разные церемонии да комплименты… А я в своем трактире буду отдыхать… будут у меня свои щи да каша, и буду сам себе господин…
Так попал юный подпоручик Николай Лорер на рю Гренель во дворец графа Буажелена на постой. С французским у него никаких проблем не было. Кроме французского, он знал английский, немецкий, итальянский, польский и, конечно, русский. И хотя на всех этих языках он говорил и писал с ошибками, живость его речи и занимательность рассказов высоко ценили его друзья, собутыльники и сослуживцы. Племянница его Александра Смирнова-Россет, столько комплиментов снискавшая у гениев русской литературы, была, видимо, похожа на дядю Колю. Современники писали, что «от Россетов она унаследовала французскую живость, восприимчивость ко всему и остроумие, от Лореров – изящные привычки, любовь к порядку и вкус к музыке, от грузинских своих предков – лень, пламенное воображение…». Все эти черты мог иметь в достатке и дядюшка ее, подпоручик Николай Иванович Лорер, ибо матушка его была грузинская княжна Цицианова, а Лореры были французы, переселившиеся в Германию, а потом в Россию, довольно, впрочем, небогатые…
Был Николай Лорер, по отзывам друзей, неисправимый оптимист, пламенный романтик и веселый страдалец, но пока до настоящих страданий дело не дошло, и бойко говорящий, обходительный и веселый «адъютант» неведомого полковника понравился графу. Граф выделил ему для постоя прекрасную комнату, с окнами и дверью в сад, но главное ожидало юного подпоручика в соседней комнате, на стене которой он увидел портрет прекрасной женщины. Она была так хороша, что храбрый офииер «не мог отвести глаз и стоял как прикованный». Граф объяснил, что это его дочь, графиня Беранже, что она овдовела на 22-м году жизни: ее муж, адъютант Наполеона, погиб в бою под Дрезденом. Бродя по дорожкам по-весеннему благоухающего графского сада, юный подпоручик думал о том, как странно переменилась боевая жизнь за каких-нибудь два дня, и, конечно, думал о божественной женщине, которая до него бродила по этим дорожкам… А потом он увидел и ее во плоти, молодую печальную графиню, на устах которой появлялась легкая улыбка, когда молодой подпоручик начинал говорить комплименты, мешая все языки… Он очаровал семейство, получил приглашение на обед, молодая графиня была с ним «любезна и ласкова и с любопытством наблюдала всякое движение» этого загадочного «сына севера».
…к ногам прекрасной вдовы-графини.
«Мне было так хорошо тогда, – восклицал он в старости, – что прошло уже 44 года, а я еще живо припоминаю себе все впечатления юности, – и то далекое и невозвратное для меня счастливое время, и эту важную и блестящую эпоху для нашего любезного отечества».
И правда, прекрасные были весенние дни. Молодой подпоручик нес службу, ходил в караул, а в свободное время осматривал императорские дворцы – и Версаль, и Мальмезон, где любезно приняла русских офицеров императрица Жозефина (произошло это за три дня до ее внезапной кончины), и пригородный дворец Сен-Клу, где однажды русский капитан Генерального штаба, сидя на роскошном диване и полюбовавшись через окно панорамой Парижа, который оттуда, с холма, весь как на ладони, а потом, переведя взгляд на внутреннюю роскошь дворца, вдруг озадаченно спросил:
– Охота же ему было идти к нам в Оршу.
«Мы все засмеялись такой оригинальной выходке, – вспоминает Лорер.
– Орша – самое бедное, грязное жидовское местечко в Белоруссии».
Еще и оттого смеялся молодой подпоручик над оригинальным этим суждением, что сам он почитал Наполеона (как, впрочем, и возлюбленный его император-победитель почитал) за великого человека, желавшего продви нуть мир к высшей цели бытия, но преступившего предел Божий и побежденного судьбой.
Парижские дни текли безмятежно. Милое дитя, дочь молодой графини сиротка Габриэль, не видя постояльца, спрашивала: «А где красивый казак?» Ну, а казак «привязался (как он пишет) всей душой к прекрасной графине Цецилии (так ее называли) и к старухе графине: они меня тоже полюбили: видя мою молодость и мое цветущее здоровье, они берегли меня, и я всякий раз должен был отдавать подробный отчет, где я был и отчего так поздно возвращался домой. Старуха строго требовала от меня отчета, а милая молодая графиня улыбалась, смотрела мне в глаза, как бы желая в них прочесть, говорю ли я правду?».
Лишним будет говорить (хотя старый мемуарист повторяет это на все лады), что к прекрасной графине он был неравнодушен, да и графиня – глядите, с какой деликатной осторожностью он сообщает об этом: «Она видела хорошо, что я не какой-нибудь варвар-вандал, и, узнав меня (так заносчиво мое самолюбие!), она, кажется, полюбила вообще русских… усмехаясь, она мне повторяла, что все мы русские – оригиналы, и что в откровенности нашего характера есть что-то рыцарское, и что мы умеем горячо любить, несмотря на то, что мы жители холодного севера».
А потом была Пасха, и юный подпоручик получил возможность похристосоваться с графиней по своему, православному обычаю. Может, заинтригованные этим обычаем, обе графини попросили подпоручика достать им билет на придворное богослужение в православной церкви, которая была оборудована во дворце Талейрана, где жил государь-император. И при выходе из церкви сам государь передал просфору прекрасной молодой графине, которой так шел траур. Дома подпоручик рассказал графине о значении «священного хлеба», а та была в восхищении от красоты и неземного благородства русского императора.
«– Удивляюсь, – сказала графиня, – как этот великодушный государь, такой европейский, благовоспитанный человек, с такими великими достоинствами, царствует и управляет вашими дикими народами, казаками, татарами, киргизами! Александру следовало бы царствовать над нами!»
Молодой подпоручик все реже уходил из дому, проводя вечера в обществе молодой графини Цецилии, «…слушать ее и говорить с ней было для меня высшим наслаждением», – вспоминает он.
Войти в графский сад можно было только через комнату постояльца. Но однажды молодая графиня проникла в сад через какой-то потайной ход, который отказалась раскрыть юному подпоручику. Она была грустна в тот день и рассказала, что поговаривают о том, что русская гвардия должна скоро покинуть Париж. Николай хотел поцеловать ей ручку, но она указала на мраморного купидона в глубине сада, который лукаво грозил им пальчиком. Не показала она поручику и тайного входа.
«– Нет, это невозможно, – сказала она, – а если у вас ко мне хоть сколько-нибудь уважения, не требуйте этого от меня.
Вечер молодые люди провели снова в упоительной и целомудренной беседе, а перед новой прогулкой в саду юный подпоручик обмотал соглядатаю-купидону лицо и пальчики черной тряпкой.
И снова они гуляли по саду, и юный Лорер, для которого это была едва ли не первая любовь, «чувствовал себя покорным ей и любви, как дитя». «Я заметил, – вспоминает он, – что и графиня не была совсем равнодушна ко мне, но чрезвычайно владела собой и держала меня в почтительном повиновении. Она… чувствовала, что рано или поздно сама может попасться в этой игре, и вот что ее страшило. Она любовалась моими густыми кудрями – тогда щеголи гвардейцы носили длинные волосы, – любовалась моим стройным станом, моим живым разговором и веселым, беспечным характером: она читала в моем сердце, что я ее люблю, и сознание этой сердечной любви заставляло ее строго удерживать себя и меня…»
Они с грустью говорили о предстоящей разлуке, но, когда юноша бросился целовать ее руку, графиня обернулась за поддержкой к грозящему купидону и увидела, что он весь черный, как арап, и больше не грозит никому пальцем.
«Мы хохотали, как дети, стоя перед черною статуей», – вспоминает Николай Лорер.
«– Теперь я его не боюсь, – сказал я милой Цецилии. – Он слеп и не видит нас.
– Тем не менее не расстраивайте спокойствия моего. Как странно русские объясняются в любви».
Всему хорошему бывает конец. «Три месяца простояла гвардия в Париже тихо и покойно. Париж, и в особенности парижанки были в восхищении от нас. Настало время и выступления нашего. Дали еще одну неделю приготовиться в поход. Куда? – в любезное отечество… Мы как бы отвыкли от него, нам казалось, что мы стали чужды ему, и не верилось, что возвращаемся в Россию».
Настали грустные минуты прощания. Подпоручик отказался от денег, которые по просьбе молодой графини пытался дать ему на дорогу граф. Старая графиня говорила о предстоящем свидании юного офицера с матушкой. Глаза ее пристально вглядывались во мрак. Может, ей была приоткрыта тайна будущего. Что ждало этих отважных, щедрых, беспечных молодых людей в их бескрайних далях?
Беспечному поручику не удалось увлечь молодую графиню в темный сад для последних объятий. А если и удалось, разве об этом расскажет настоящий рыцарь? В рыцарском его пересказе последние ее слова звучат так:
«– Сохраним лучше нашу взаимную дружбу до последней минуты, и вы останетесь благородным юношей, и я сохраню память о том, что русские умеют ценить и уважать добродетель женщины».
Графиня попросила молодого подпоручика перекрестить на прощание ее доченьку этим магическим православным крестом.
Вот и все…
Молодой гусар,
В Цецилию влюбленный.
Он перед ней стоит
Коленопреклоненный.
И вот уже стучат копыта по парижской мостовой. «Прощай, Париж! – восклицает юный подпоручик. – Прощай, добрый граф и его милое семейство. Прощай, милая незабвенная графиня, добродетельная женщина!»
Вот и все. Почти все. Дальше пошли беды. Николай Лорер служил на юге, в одном полку с Пестелем. Как и его друзья, он любил государя и ненавидел самодержавие. Он стал декабристом, членом Южного общества, предстал перед судом, был сослан в Сибирь на каторгу, был в Читинском остроге на Петровском заводе, на поселении в Мертвом Култуке и в Кургане. Прошел все муки, не теряя мужества и веселого своего характера. Видел, как на глазах его умирали благородные его товарищи. Потом служил на Кавказе, воевал с горцами, которые, по его словам, ничего худого ему не сделали. Вышел наконец сорока шести лет от роду в отставку, женился, и брат, не вернувший ему его конфискованной доли скудного наследства, приютил его из милости с женой и малыми детьми. А потом скоропостижно скончалась молодая жена, и Лорер остался с тремя сиротками на руках. Судьба была к нему не слишком милосердна.
А через 43 с лишним года он записал свой устный рассказ княгине Черкасской о чарующих парижских днях, и воспоминания эти были напечатаны П. Бартеневым в «Русской беседе». Когда же Бартенев прислал старику за публикацию 25 рублей, неунывающий Лорер отозвался благодарственным письмом:
«Получил 25 р. и не понимаю за что. Неужели мой рассказ русского офицера… стоит 25 рублей? Дорого, щедро платите за подобные рассказы!»
Гонорары, гонорары… А жизни какая цена?