355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Носик » Здесь шумят чужие города, или Великий эксперимент негативной селекции » Текст книги (страница 5)
Здесь шумят чужие города, или Великий эксперимент негативной селекции
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 22:28

Текст книги "Здесь шумят чужие города, или Великий эксперимент негативной селекции"


Автор книги: Борис Носик



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

За океаном, как в Витебске

Прожив семь лет в Америке, Шагал так и не заговорил по-английски, хотя после смерти Беллы в 1944 году подругой его стала американка Вирджиния О'Нейл-Хэггард, родившая ему сына. Шагал говорил в США по-французски, по-русски, а еще чаще – на языке идиш. Среди его новых собеседников, помнивших этот язык, были знаменитый историк-медиевист, писатель, скульптор, искусствовед. Окраина Витебска и родное местечко проступали теперь в памяти Шагала, как «книга, повернутая лицом к Богу». Это последнее сравнение придумал не Шагал, а человек, который приплыл из Франции в США чуть раньше его и в поисках работы взялся в соавторстве с американским этнографом за солидную книгу о восточноевропейском местечке (штетл). В Париже человек этот, беженец с Украины Марк Зборовский, был агентом НКВД, где он трудился под кличкой «Тюльпан». Представ позднее перед комиссией Маккарти, он рассказал, как сумел снискать доверие Троцкого и его сына, как похитил архив Троцкого из музея и т. п. Его хотели присудить к году тюремной отсидки, но поклонники книги о штетлах взяли его на поруки…

Много-много чудных лет

Вернувшись в 1948 году во Францию, Шагал поселился сперва в Оржевале, потом на Лазурном Берегу Франции. Там-то шестидесятипятилетний художник и встретил свою новую супругу, уроженку Киева Валентину Бродскую (по-семейному Baby), вместе с которой он счастливо прожил на Ривьере еще тридцать три года в неустанных трудах.

Мой приятель-скульптор Алексей Оболенский, живущий в Ницце, рассказывал мне, как вместе с гостившей у него знаменитой московской поэтессой, звездой русских 60-х годов, он навестил девяностолетнего Шагала в его мастерской в Сен-Поль-де-Вансе. Автоматическое кресло поднимало старенького художника под потолок и перемещало перед огромным холстом, и он все писал, писал, писал по эскизу. Картина, еще картина, еще. И в девяносто три года, и в девяносто пять…

(Это были самые дорогостоящие картины на свете. Не слишком, впрочем, отличные от тех, что были написаны двадцать, тридцать, сорок или пятьдесят лет назад. – Б. Н.)

Московская красавица-поэтесса захотела прочитать великому художнику свои стихи о Мандельштаме. Он даже мог бы лично знать нашего дерзкого Мандельштама, еще в тогдашней России. В 30-е годы Мандельштам погиб в ГУЛАГе… К тому же Мандельштам был тоже еврей…

Зазвучал в ателье чудный, ломкий голос поэтессы (да уж, стихи Ахмадуллиной – это тебе не Сандрар, это музыка. – Б. Н.). Голос звучал, переливался, прерывался, потом захлебнулся, смолк… В ателье воцарилась тишина. Девяностолетний гений понял, что он должен сказать что-нибудь ободряющее, что-нибудь гениальное… И он сказал с присущей ему шагаловской простотой и честностью:

– Что я понял? Я понял, что Вы очень волнуетесь…

Не много сказал, но точно.

Может, Шагал вспомнил при этом, как, едва научившись говорить по-русски, он написал русские стихи, хотел показать их Блоку, но не решился. Семьдесят лет тому назад. В 1907-м…


«Неужели я мог тут жить?» – думает старый и богатый гений Марк Шагал, глядя на чудом уцелевший «Улей»…

Еще минуту спустя он вспомнил, что работа ждет, и тогда чудо-кресло вознесло его под потолок, к холсту…

Он дожил до девяноста восьми лет и был похоронен в прелестном Сен-Поль-де-Вансе, над долиной, лимонными и оливковыми рощами, над виллами, бассейнами, загорелыми наядами… Группы туристов толкутся у ограды маленького горного кладбища, часто слышна русская речь. Я сам слышал…

– Гляди, Вась, и Бродский с ними. Иосиф Бродский. Чего это он?

– Они любят, чтоб все вместе… У них так… – объяснил почтенный Вася.

Еще один И. Бродский нашелся. Какой-нибудь Вавин родственник…

Улей, улей… Когда ж это было?

Когда парижские власти надумали ломать ротонду «Улья», художники взбунтовались. Они создали комитет по спасению «Улья», почетным председателем которого попросили быть Шагала. Он приехал в Данцигский проезд, постоял у старинной полузабытой ротонды, собравшейся пережить его самого…

Стоял, смотрел на окна, вспоминал, где кто жил из тех, невеликих… Фотографы роились вокруг него, щелкая затворами… О чем думал старый художник? Может, удивлялся тому, что можно было жить в таких тяжелых жилищных условиях…

О чем он думал? Как нам угадать? Я-то, глядя на эти окна, вспоминаю красотку-художницу, которая родилась и выросла в «Улье», вышла замуж за красавца-художника, поселилась сперва в бывшей студии Шагала, потом в бывшей студии Сутина, ждала рождения детей и золотоносных шедевров. Детей родила…

О чем думал старый художник? Мне ни в жисть не догадаться. В поисках догадки звоню парижскому соседу-художнику, иду в гости. Самый ближний из моих соседей-художников – Макар, Володя Макаренко. Мне он симпатичен уже тем, что учился в России, что родился на Украине. Симпатия к Украине – это на всю жизнь: я родился в тот год, когда у великого мясника закружилась головка от крови, пролитой на Украине. Он даже объявил об этом своим подручным: «Головокружение от успехов»…

Макар рассказывает истории о художниках, о студенческих годах, о том о сем. Я слушаю рассеянно. Красивая, интеллигентная жена Макара Виктория (а как еще могут звать интеллигентную женщину?) подает очень грамотные реплики. Я слушаю рассеянно – при чем тут Мухинское училище, знаменитая «Муха»? И вдруг до меня доходит, что это все про «Улей», про скопище непризнанных (еще не признанных) гениев.

А Макар увлекся рассказом, и умница Вика наливает ему еще рюмочку, и еще…

– Вот послухай. Сижу я у себя вечером в трущобе. Стучит друг Гена: «Выпить ничего нет?» – «Ни грамма. И денег ни копейки…» Гена смотрит: «Работал сегодня?» – «Писал немножко…» Но все картины к стене повернуты. «Ну давай хоть чайку попьем. Ставь чайник…» Возвращаюсь из кухни, он уже повернул и разглядывает, что я сделал сегодня. И старые от стены повернул. Ну, пошли, говорю, к тебе чай пить. Пришли – посылаю его ставить чай. Мне тоже любопытно. Но все к стене повернуто. Я отвернул, поглядел. Ого, что-то новое. Откуда ветер дует? Поглядел на столе – новые вырезки из журналов: Дали, Пикассо. А это еще что? Поллок… Из Америки… Попили чайку, пошли к Васе. Та же история…

Я слушаю и мне вспоминается юность, моя квартирка в Рублеве, дружба с молодыми художниками, их открытия, так украсившие детские книжки в «Детгизе». Иногда по большой дружбе Витя показывал мне их заграничные находки, вдохновившие их московские находки. Беды в этом не было. Чтоб вдохновиться чужими находками и их переварить, тоже нужен талант. Может, и не гений первооткрывателя, но все же талант искателя, открывателя. Однако уж свое готовое все же лучше повернуть лицом к стене в общаге…

Мне вспоминаются читанные мной многочисленные истории о жизни героев «Улья». Пишут о «скрытности» Шагала, о старом Кремене, не забывавшем все полотна повернуть к стене, о Сутине, не выносившем, чтоб видели даже, как он глядит (и не только на свою картину глядит, но и на музейную стену, на Рембрандта…). А Шагал уже тогда понял свое выигрышное амплуа певца экзотического «штетла», открывателя не ведомого хасидского Витебска, «таинственной России», демонстрирующей миру кипение страстей… Зачем же он станет показывать работы парням из настоящего «штетла»?.. Вот Сандрару с Аполлинером можно…

Но тогда, вероятно, и жить по соседству не совсем удобно. Нет, не совсем. Они ведь и съезжали из «Улья» при первой возможности – не только умеренно бедные, вроде Шагала и Цадкина, но и бедный Кремень, даже и обремененный семьей Кикоин съехал в 1927-м (а мальчонка-то его Жак-Янкель, рожденный в «Улье», всю молодую жизнь тосковал о покинутом рае, как тоскуют все эмигранты об оставленной стране детства). Да и вспоминало большинство из них позднее о брошенном «Улье» без особой нежности, особенно те, что побогаче, – как Шагал, Цадкин…

И вот теперь решили ломать «Улей», а художники позвали Шагала. Вот он стоит, смотрит на окна уцелевшей ротонды, старый, очень знаменитый и очень богатый Марк Шагал.

Все же странно, что он не упомянул в своей мемуарной повести никого из русских, живших с ним рядом. С другой стороны, он ведь писал о своей жизни, а в его жизни эти люди не играли никакой роли. Кроме того, ни один из них не достоин упоминания. Ни один из них не был гением. Так чего ж рассказывать?

Но я-то и о них расскажу, потому что каждый из них считал себя гением: как иначе выжить художнику? А может, каждый и был гением – рано решать, еще не вечер…

Много-много гениев

Иногда днем или ночью из открытого окна ротонды былого винного павильона доносился торжествующий крик:

– Гениально! Ура! Я гений! Я гений!

Чаще всего это был голос Сэма Грановского по кличке «Ковбой» или, если верить свояченице Воловика, по кличке «Грано». Конечно, дома, в былом Екатеринославе (нынешнем Днепропетровске) и потом в одесской «художке», его звали не Ковбой, не Грано и даже не Сэм, а просто Хаим, но раз человеку хотелось быть Сэмом, носить на Монпарнасе ковбойскую шляпу и сапоги, кто мог запретить ему это в свободном Париже? Он уже и с Великой войны вернулся отчего-то в галифе жандарма. Потом слонялся по Америке, ездил на заработки, снимался в вестерне – не разбогател… А потом вот ходил по Монпарнасу в ковбойской шляпе, в кожаных штанах, с лассо на поясе, словно там не шлюхи бродили, по Монпарнасу, а необъезженные кобылы или мустанги…

А в общем, он был неплохой парень, этот Сэм, и ничуть не дурнее, чем его вполне в ту пору просоветские друзья-авангардисты, борцы за советский авангард – и те, что были из парижского Союза русских художников, и те, что были из группы «Через», на заседания которой ходили вместе с ним из «Улья» и Лазарь Воловик, и Хаим Сутин, и Пинхус Кремень, и еще многие…

Союз русских художников во Франции основан был в 1920 году, о создании же группы «Через» объявлено было в ноябре 1922-го на банкете в честь Маяковского, где присутствовало много русских и французских авангардистов. Создателями группы «Через» были Илья Зданевич и Сергей Ромов. Последний и объяснял в своем журнале «Удар», что целью группы является создание тесной связи с молодыми французскими и советскими поэтами и художниками. («Через географические, культурные и языковые барьеры группа должна была донести до французов достижения русского авангарда…» – так объясняет название группы историк Л. Ливак.) Так вот, Маяковского как раз и посылали в Париж для укрепления упомянутых связей – чтоб он наглядно демонстрировал зарубежным коллегам процветание авангардного искусства в Советской России и вообще всяческое процветание и «достижения». Тогда-то Сэму Грановскому и посчастливилось написать портрет самого Маяковского.

В 1925 году в Союзе русских художников произошел раскол в связи с принятием резолюции о лояльности к советской власти, и ту часть Союза, которая была за лояльность и неустанную пропаганду советского искусства во Франции, возглавил авангардист Илья Зданевич (Ильязд). Сэм Грановский делал обложку для книги Зданевича «Лидантю фарам» (Ле Дантю был друг Зданевича, левый авангардист), а вместе с Соней Делоне и Виктором Бартом оформлял благотворительную постановку дадаистской пьесы Тристана Тцара «Воздушное сердце». Вообще, он был человек деятельный, бедный Сэм, и наверняка успел бы доказать (если не между войнами, то после новой войны), что он гений, если б французская полиция не свезла его летом 1942 года в концлагерь, где он и погиб пятидесяти с небольшим лет от роду. Но французской полиции, ей, как и гестапо, с которым она душевно сотрудничала, было все равно, какие у тебя художественные планы: с них спрашивали план по евреям, а Сэм, он хотя и был истинный ковбой, согласно отметке в паспорте был как раз тот самый, каких надо было жечь. Их сгорело в лагерных печах больше восьми десятков художников с Монпарнаса (точнее, восемьдесят два)…


У Данцигского проезда и кафе «Данциг» в те великие годы

Несмотря на всю его лихорадочную деятельность, мало что от него осталось потомству, от ковбоя Сэма, только вот историки Парижской школы дружно вспоминают, что очень был колоритный тип, этот днепропетровский ковбой из Данцигского проезда Сэм (Хаим) Грановский.

Ты что, из Смиловичей?

Не менее, впрочем, колоритной фигурой, а можно даже сказать, истинной легендой «Улья» был другой Хаим, который имени своего не менял, а так и был известен как Хаим Сутин. Под этим именем он вошел в историю мирового искусства, предварительно произведя настоящую сенсацию в 1922 году на Монпарнасе, а лет двадцать спустя, так и не пойманный в облавах, скончался после операции по поводу язвы желудка и был похоронен на Монпарнасском кладбище.

Был он, конечно, как и все подобные ему, выдумщик, мифотворец, даже датой его рождения называют то 1893, то 1894 год, но в одном сходятся все биографы – в том, что родился он километрах в двадцати к югу от белорусского города Минска, в местечке Смиловичи, и что местечко это было вполне захудалое. Так уж сложилась моя судьба, что название это было у нас с сестричками с самого детства на слуху, потому что и бабушка моя, и мама родились в этих самых белорусских Смиловичах, и Наталья, кормилица мамы и маминой двойняшки, была из Смиловичей, и еще куча родни, а в Москву они перебрались через Минск за несколько лет до моего рождения. Упомянутая выше Наталья после мамы и тети выкормила еще пацанов-двойняшек, сыновей раввина Рудельсона. Раввин вовремя покончил с собой, а раввиниха с сыновьями и Натальей уехала от греха в Москву. Сыновья выросли здоровущие и, как с гордостью сообщала Наталья, навещавшая всех своих выкормышей, стали «минцанерами». При их социальном происхождении не слабая карьера…

Прочтя почти полвека спустя о том, что бабушкин ровесник и смиловичский сосед Сутин, в отличие от его парижского соседа Шагала, не любил вспоминать местечко и не любил о нем говорить, я припомнил мало-помалу, с каким столичным презрением произносили это название в нашем нищем московском доме в Банном переулке, близ Рижского (тогда еще Ржевского) вокзала. Примерно с тем же, с каким в нашем дворе, кишевшем провинциалами, говорили: «Эх ты, дяревня, валенок, телега, колхозник…». А у нас дома говорили: «Ты что, из Смиловичей?», «Ну и грязища тут у вас, чистые Смиловичи».

Конечно, совсем юные мои родители гордились тем, что они живут теперь в самой Москве, а не в Смиловичах, хотя и вспоминали иногда, что какой-то знаменитый тогдашний московский архитектор тоже был смиловичский… Тот самый Левка…

Когда я подрос, я стал журналистом и неутомимым путешественником – побывал везде, куда пускали, даже на острове Беринга пожил, даже на Памире, даже в Арктике, даже в заграничной Венгрии, а в Белоруссию и презренные Смиловичи никогда не тянуло. Но однажды…

Помню, гуляли мы как-то раз с барселонским поэтом Рикардо Сан-Висенте в лесочке близ некоего Дома творчества под Москвой, стали переходить Минское шоссе и увидели припаркованный у обочины грузовик с испанским номером.

– Наш, из Барселоны! – восхищенно сказал Рикардо.

Коротышка-шофер оправился, вышел из-за кустов, застегивая молнию, услышал приветствия на родном наречии, просиял и угостил нас испанским вином, а потом, извинившись передо мной, обнял Рикардо за спину и увел его куда-то за прицеп для интимного разговора.

Когда он, трогательно с нами простившись, поволок дальше свой груз – куда-то в Москву, на выставку, я спросил у Рикардо, о чем они там шептались за прицепом.

– Он мне сказал: «Друг, ты не подумай, что я правый. Я коммунист. Но ты мне объясни… Вчера ехали через Белоруссию… Отчего у них такие дома малюсенькие? Ну просто крошечные…» А правда – почему? – искренне удивился Рикардо.

– По кочану… – сказал я вежливо. – Спроси в «Интуристе». Они объяснят, что это для тепла. Но у нас у самих в Москве на Банном было четырнадцать метров на шестерых…

«А сколько ж у них было в Смиловичах на душу? – подумал я тогда. – Наверно, еще меньше…»

Вскоре после этого, проработав полдня за столом в роскошном читальном зале, я встал в очередь за чаем в подвале Ленинской библиотеки. Почему в подвале и почему за чаем надо стоять в очереди? По кочану. Отчего-то там всегда была очередь. Тут и подошел ко мне какой-то черноглазый юноша и поздоровался. Мало-помалу я сообразил, что это мой двоюродный брат с маминой стороны – один из шестнадцати (с папиной их было меньше)… Этот, с красивыми и безумными фамильными глазами, был, кажется, математик. «Чем, – говорю, – тут занимаешься?» – «Читаю про мировое искусство. А ты знаешь, что французский художник Сутин был из Смиловичей?» Нет, я не знал. Даже имени такого не слышал. Я был не читатель, а писатель… Я подумал, что вообще-то неудобно, что я ни разу не съездил в те края – без конца езжу в горы да в горы, крымские, таджикские, киргизские, камчатские, кавказские…

А где ж люди?

Назавтра я отправился в журнал «Советский экран» за командировкой. Командировки мне давали безотказно – деньги казенные, домой их было не снести, а ездить самим не хотелось: семья, дети, любовницы, городские хлопоты. Оставил я красивой Наташе заявление – все с шутками, прибаутками… Так и написал, шуткуя: «Прошу отправить меня за счет журнала на историческую родину». Дня через три звонит мне замглавного, спрашивает: «Ты куда это собрался?». Я говорю: «В Белоруссию. В местечко Смиловичи». Он говорит: «Дурак ты, боцман, и шутки твои дурацкие… Начальство в ярости…». Потом я понял свою ошибку: у них и завотделом, и сам замглавного уже собрались на какую-то из «исторических», но без шума, а тут неосторожные шутки… Но все же дали мне командировку.

– Ты уж извини, старик, – сказал мне замглавного по имени Феликс, вручая очередную командировку, – всего неделю оплатим… Мы в этом месяце все проели – ездили на природу с девушками, с патефоном… А писать нам не надо, не пиши, мы сами хорошо пишем.

Где-то он теперь в США, этот замглавного, стал «певцом Брайтон-Бич». Может, еще жив. А завотделом живет под Стеной Плача. Иногда слышу его бодрый голос по «враждебным» или просто «чужим» голосам…

А тогда я полетел в Минск и оттуда на такси ринулся к югу. Шоферша высадила меня на шоссе напротив местечка – куда-то она спешила. У них всегда свои важные дела, твои – дело десятое. Я пошел через поле и увидел кресты, кладбище… Подошел ближе – не по-русски написано, по-польски. Вот это новость! Значит, жили тут поляки. Ну да, которые католики, те поляки, а православных назвали белорусами. И евреи жили во множестве…

Да ведь и самое слово это, «местечко», польское. «Место» – город, а «мястечко» – городок. А «местечковый» – это уже советское слово – отсталый, значит, человек, деревенщина, жлоб…

Вошел я в местечко Смиловичи и все понял. Я застал последние дни старых Смиловичей. Вскоре после этого приехали бульдозеры, все снесли и настроили блочных хрущоб. А когда я был, все было, как при красивой моей бабушке Розе, соседке и сверстнице Сутина. Только в мой приезд драные флаги еще болтались от старого Первомая. Но домишки были все те же, крошечные – в три, а то и в два окна. И внутри – метров четырнадцать. Да печка, да лавки, да столы. Портной Залман Сутин настрогал одиннадцать детей (чем заняться после прихода сумерек – керосин, что ли, зря жечь, читая Библию? Даже радио у них не было). Все тут, в одной комнате: мама, тата плюс одиннадцать детей. Может, еще дедушка с бабушкой были живы, дай им Бог здоровья… Тут же мама с татой новых детей делают… А в холода, небось, и козу брали в дом. (В русской-то деревне, помнится, засыпал я на печи под чмоканье губошлепого теленка.)

…С гордостью подумал я, озираясь, что все же нашлось чем поразить нашей Белоруссии заграничного шофера, барселонского коммуниста.

А монпарнасские завсегдатаи, тоже не слишком мытые в те времена французы, без труда бы поняли, увидев эти хатки (французские авторы со вкусом повторяют – «изба»), отчего он такой невероятный грязнуля был, наш смиловичский гений Хаим Сутин. Воды в ведрах не напасешься мыть такую мишпоху. От бабушки Розы наслушался я в детстве баек про хозяйку-чистюлю и хозяйку-неряху. О чистюле говорила она с грустной насмешкой (сама ведь была чистюля): «Поглядел муж – пол вымыт, все блестит, плюнуть некуда, на жену и плюнул…».

…В центре местечка я увидел деревянный дом побольше, где размещались пожарные. Скучавший дежурный мне сообщил, что в доисторические времена (еще при частниках) был здесь кондитерский цех, делали сласти. Евреи делали.

– Ты ведь знаешь, тут евреи жили. И сейчас сколько-то живут, но мало…

– А где они сейчас?

Он не слишком определенно махнул рукой куда-то на задворки, и я пошел туда. Там тянулась вереница еще более убогих домишек, обращенных окнами (и красными флагами) к разоренному кладбищу. Кладбище было еврейское. На немногих уцелевших камнях еще видны были надписи – «по-ихнему», на идише, а может, даже на иврите. Я пожалел, что не могу прочесть имен, наверняка были там Русиновы из обширной бабушкиной семьи. И Сутины были, конечно.

В конце кладбища стояло большое надгробие – гипсовая отливка, скульптурная группа в стиле Буше, как в городских парках культуры. На пьедестале было написано, что в одно прекрасное октябрьское утро 1941 года гитлеровцы убили здесь, на кладбище, две тыщи «советских граждан», жителей местечка Смиловичи. «Советскими гражданами» на всех подобных памятниках вполне справедливо, хотя и слегка стыдливо, называли здешних евреев. Бабушка мне рассказывала, что в этой толпе стариков, женщин, детей, приведенных солдатами на заклание, была добрая сотня ее родственников, не уехавших из местечка до войны и не успевших уйти от стремительно наступавших немцев. Что ж, под ноги наступавших армий, под гусеницы чужих танков Великий Отец Народов бросил в ту осень не одних только евреев или цыган. А французский президент Миттеран похвалил перед смертью солдат вермахта за отличное выполнение спецзаданий.

Печальный сын Смиловичей Хаим Сутин, великий французский художник, словно предвидел эту Катастрофу и эту людскую жестокость, бесконечно населяя свои творения мертвенными лицами, мертвящими предметами, телами убитых животных, обрызганных кровью, пейзажами, затаившими угрозу смерти.

Сам художник умер в 1943 году в ублажавшем оккупантов Париже.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю