Текст книги "Здесь шумят чужие города, или Великий эксперимент негативной селекции"
Автор книги: Борис Носик
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Приятели-ваятели
Наряду с живописцами «Улей», это уникальное благотворительное общежитие скульптора Альфреда Буше, пригрел немало знаменитых и не слишком знаменитых скульпторов. Знаменитые здесь жили недолго: уезжали, едва встав на ноги. Архипенко прожил здесь два года, Цадкин – чуть больше (и съехал, не заплатив), а вот Инденбаум прожил здесь добрых шестнадцать лет. Друг Сутина, Маревны и многих других Оскар Мещанинов поселился в «Улье» даже раньше, чем ваятель Архипенко, но приехал не из стольного Киева, как Архипенко, а из вполне захудалого Витебска (будущей, впрочем, славной столицы малевичевского Уновиса). В Витебске Мещанинов учился у того же скромного Ю. Пэна, что и Шагал, но был он Шагала на год старше, а продолжать обучение уехал не в Петербург, а в Одессу, но уже в 1907 году объявился в «Улье». Учился он в Париже в Национальной школе декоративного искусства, потом в Школе изящных искусств у Мерсье, потом еще работал подручным-практикантом (а то и стажером) у одного из прославленных последователей Родена – Жозефа Бернара (их было, включая Бернара, четверо – среди них Бурдель и Майоль). Считают, что славный Ж. Бернар не мог не повлиять на молодого Мещанинова, но практикант был (как, впрочем, и сам мастер Бернар) большой поклонник египетской и раннеантичной скульптуры, а позднее также архаической, романской и готической скульптуры. Все это было в моде в те годы. Напомню, что в 1911-м скульптор А. Модильяни называл заезжую петербургскую возлюбленную (А. Ахматову) «своей египтянкой», и она до конца жизни вспоминала это как высочайший комплимент.
К началу 10-х годов был Мещанинов уже человеком небедным и вполне известным на Монпарнасе: в 1910 году, том самом, когда витебский стипендиат адвоката Винавера Марк Шагал объявился в «Улье», портреты Мещанинова писали Диего Ривера и Модильяни (а в 1919-м писал его все еще бедный Сутин). С 1912 года Мещанинов регулярно выставлялся в Осеннем салоне, в Салоне независимых, его знали маршаны, и он был замечен на родине, в России. В 1915 году в № 6–7 петроградского «Аполлона» появилась статья самого Якова Тугенхольда (через четыре года этот знаток авангардного искусства уже возглавлял крымский наробраз, потом писал книги о Шагале и Экстер, руководил отделом искусств в «Известиях», а умер молодым завотделом искусств в «Правде», не дожив до самого страшного). Хвалебная статья в «Аполлоне» называлась «Скульптуры Мещанинова».
Начиная с того самого 1915 года Мещанинов регулярно выставлялся в таинственном, незнакомом ему Петрограде, но пути странствий пока вели его в чужие, экзотические страны, старинное искусство которых пленяло его еще в юности. Снабженный рекомендательным письмом Министерства иностранных дел Франции (что за связи были у него с этим хитрым министерством, могло бы показать только вскрытие архива), отважный Мещанинов отправился в Бирму, Сиам и Камбоджу, пил бальзам кхмерской скульптуры, посетил развалины древнего Ангкора. Он не стал там (в отличие от будущего французского министра культуры Мальро) тайком спиливать бесценные статуи и прятать их в мешки, но ему все же удалось изрядно пополнить собранными им коллекциями музеи Франции. Позднее он отправился с французской экспедицией в Индию, где изучал скальные храмы Эллоры (в штате Хайдерабад) VI–VIII веков.
Но год спустя его понесло в еще более опасное путешествие: он впервые посетил Москву и Ленинград. В Москве проходила выставка современного французского искусства, и в ее русском отделе показаны были две скульптуры Мещанинова. Одна из них («Человек в цилиндре») и ныне хранится в Третьяковской галерее, тогда как в Русском музее можно увидеть более раннюю работу («Голова девушки»).
Виллу для Мещанинова и Липшица на углу Аллеи Искусств и Сосновой аллеи в Булони построил друг Жака Липшица, знаменитый Корбюзье. Конечно, не одну тесную виллу на двоих, а, так сказать, двойную виллу.
Впрочем, и бурной деятельности Мещанинова в Париже (он был общественник, помогал скульптурному ателье Русской академии, играл заметную роль в Обществе русских художников), и самой Великой парижской эмиграции подходил конец. В 1939 году Мещанинов еще успел показать свою перспективную выставку в парижском Малом дворце, что у моста Александра III (Пти Пале), а вскоре ему пришлось бежать в Америку. Это помогло ему выжить, он работал еще семнадцать лет за океаном. За не сколько лет до смерти он создал («в несвойственной ему экспрессивной манере», как отмечают критики) скульптуру «Мужчина с мертвым ребенком», навеянную трагедией Холокоста…
Умер Мещанинов в Лос-Анджелесе в 1956 году, хотя, если полагаться на сведения, сообщаемые заслуженным знатоком Мещанинова, московским искусствоведом Александрой Шатских, умер Мещанинов вовсе даже во Франции в своей вилле, построенной на берегу океана. Поскольку та же А. Шатских в том же очерке (написанном для альманаха Пархомовского) спутала Риверу с Сикейросом, может случиться, что она спутала тихоокеанский Лос-Анджелес с Булонью-на-Сене. Сложная вещь искусствоведение, а уж заграничная биография с географией и того ненадежней. Скажем, авторша нового альбома о парижском «Улье» Д. Польве, запутавшись в женщинах Монпарнаса (Мария Васильева, Мария Брониславовна Воробьева-Стебельская по кличке Маревна, Мария Васильевна Розанова-Синявская из Фонтенэ-о-Роз), вывела в своем очерке некое загадочное существо по имени Мария Розановна Воробьева.
Кстати, о Маревне, изучавшей Монпарнас чисто эмпирически, по мужской линии. В трудную пору жизни она имела серьезные виды на Мещанинова, ждала от него брачного предложения, но поскольку его не последовало, написала в мемуарах, что человек он был скучный, не такой яркий, как Савинков, Эренбург или Цадкин, и даже не такой пленительно-толстозадый, как Ривера или Волошин: «Оскар приходил время от времени меня повидать… Фишер надеялся, что мой скульптор, который не блистал ни красотой, ни умом, но был работящим и наделен был некоторым талантом, сделает мне предложение выйти за него замуж. Я-то знала, что я на это не смогу пойти, ни ради себя, ни ради ребенка: я его совсем не любила. Но ни разу речь об этом у нас даже не зашла, самое слово не было произнесено».
Думается, что Мещанинов был человек менее экстравертный, чем авантюристы и террористы из монпарнасской компании Маревны. Мещанинов чаще всего помалкивал. Но Маревна умолчать ни о чем не смогла.
Сосед Мещанинова по знаменитой вилле в Булони, построенной Корбюзье, – Жак Липшиц (или Хаим-Якоб Липшиц) был сыном подрядчика из литовских Друскеников, а мать его была дочерью владельца гостиницы. Это мать, тайком от отца, дала ему (уже после окончания хедера, коммерческого училища и гимназии) деньги на поездку в Париж, где восемнадцатилетний Жак учился скульптуре у Энжальбера в Школе изящных искусств. Видимо, в те годы он и жил в «Улье». После поездки на родину он вернулся в Париж и поселился на Монпарнасе. Он знал всех на Монпарнасе, и его знали все (и Модильяни, и Пикассо, и Сутин, и Жакоб, и Диего Ривера). А в 1915 году он встретил красивую поэтессу Берту Китроссер, которая только недавно разошлась со своим мужем-писателем Михаилом Шимкевичем и растила сына Андрюшу. Шимкевичи были из знаменитой петербургской семьи (один из них, видный зоолог, был даже ректором университета). Липшиц стал процветающим скульптором-кубистом и вскоре переехал на собственную виллу в Булонь. Впрочем, наряду с авангардными, «прозрачными» (дырявыми) скульптурами, он делал вполне реалистические бюсты знаменитых людей и собственной жены. Бюсты Коко Шанель и Берты – среди моих любимых скульптур.
В 20-е и 30-е годы процветающий Липшиц очень интересовался большевистскими успехами в России, входил в просоветскую группу художников «Удар» и в коммунистическую Ассоциацию революционных писателей и художников. Революционность повлекла его в 1935 году в столицу художественных свобод Москву, где он надеялся создать скульптуры для московского здания Корбюзье, но получил только заказ на скульптурный портрет охранника свободы Ф. Дзержинского (который он вскоре и отлудил из бронзы). Однако, как пишет искусствовед Шатская, Лившиц в Москве 1935 года «почувствовал враждебную настороженность». Трудно сказать, что бы значило это сообщение. Может, «солдаты Дзержинского», портрет которого он сотворил по их заказу, пожелали, чтоб он отработал гонорар им известными средствами, а скульптор вдруг испугался. А может, уже собравшийся переезжать навечно в Москву Липшиц вдруг ощутил острым нюхом художника затаенную угрозу и без задержки унес ноги. Меньше повезло его пасынку, сыну Берты и Михаила Шимкевича, юному Андрею. Он отправился в Москву к революционеру-отцу, ставшему там крупным военачальником и жившему в знаменитом комиссарском «Доме на набережной». Отец Андрея день и ночь пропадал в штабе, где готовился план окончательного завоевания еще не захваченной планеты, и Андрюша, заскучав в одиночестве, угодил в объятия московской улицы, подружился с беспризорниками, вскоре был арестован, бежал, попался снова, снова бежал и в конце концов отправился обживать сталинский ГУЛАГ на добрых двадцать семь лет молодой жизни. К моменту возвращения из лагерей он почти все забыл из своей французской жизни, но каким-то чудом помнил еще парижский номер телефона. И вот раздался звонок на одинокой вилле в Булони, и бывшая красавица поэтесса взяла трубку. Она уже давно жила здесь одна – знаменитый скульптор-монументалист Жак Липшиц не вернулся из Америки, завел себе там новую семью, детей… Голос в трубке показался Берте смутно знакомым.
– Мама, это я, Андрей…
– Но ты же давно умер. Мне сказали, что ты умер.
– Мама, я жив.
Придя в себя, Берта приоделась и поехала по старым друзьям. Она должна была вытащить мальчика из ихнего «рая». Подруга Эльза Триоле сказала, что ему лучше оставаться в «раю» – он там привык. А здесь у всех такие трудности – у них с Луи Арагоном такие трудности – только что купили графское поместье, но в нем нет… Берта не послушалась бесстыжую и бесплодную Эльзу. Она выцарапала у них своего мальчика. Этому старожилу ГУЛАГа, говорившему на изысканном французском, а по-русски одними матюжками, было в ту пору уже сильно за сорок… Он так и не приобрел ни семьи, ни профессии…
Эту виллу построил для знаменитого скульптора Липшица знаменитый архитектор Ле Корбюзье. Потом на ней жил пасынок Липшица, долгожитель ГУЛАГа (27 лет ни за что ни про что) Андрей Михайлович Шимкович. Фото Бориса Гесселя
Когда я впервые попал в гости к Андрею на булонскую виллу Липшица, построенную его другом Корбюзье, Берты уже давно не было в живых, да и сам Жак-Хаим-Якоб мирно покоился на острове Капри, прожив последние четверть века своей жизни в браке с американской скульпторшей Юллой Хальберштадт, подарившей ему дочь Лолу-Рашель. Видимо, именно эта дочь, а может, и другие американские родственники покойного Липшица пытались в год моего приезда выжить Андрея со знаменитой виллы, насквозь провонявшей Андреевыми кошками. Время от времени Андрея вызывали в суд, но французское правосудие, похоже, больше симпатизировало неунывающему зэку, чем нервным заокеанским богачам.
Кроме многочисленных кошек, у Андрея была собака Мотька, оставались еще несколько старых картинок на стенах и богатейший запас русских лагерных баек. Но французской исторической науке его байки не пригодились: ей хватало учебника русской истории, сочиненного в Москве, на Старой площади, и подписанного Луи Арагоном. Впрочем, Андрея это равнодушие французских экспертов к тонкостям реального социализма мало трогало – у него были свои конкретные заботы.
– Я беру в аптеке 90-градусный спирт, развожу пополам, – объяснял он. – Остается достать пустую бутылку из-под «Московской» – и я готов к приему гостей. Так что пенсии мне хватает…
Лагерный друг Андрея, московский поэт Рома Сеф, и его жена Ариела рассказывали мне, что Андрею удавалось даже откладывать кое-что из своей пенсии «на черный день». Он также оставил в шкафу большой запас консервов – тоже «на черный день». Бывший советский зэк знал, что бывают черные дни.
Бывший отчим Жак-Хаим-Якоб Липшиц оставил более внушительное наследство (или даже наследие) – монументальные композиции из серии «Образы Италии», композиции «Мир на Земле», «Народное государство», «Между небом и землей», «Мать и дитя», «Прометей»… Ну и мемуары, конечно, оставил, и виллу в Булони, и еще виллу, и еще кое-что по мелочи.
Однако больший след, чем знаменитый Липшиц, оставил в памяти парижан другой обитавший в «Улье» скульптор русского происхождения, русско-еврейско-французский гений, уроженец то ли Витебска, то ли Смоленска, Осип Алексеевич (а может, и Иосель Аронович) Цадкин. Судя по некоторым отзывам, он себя и не считал евреем, даже не совершил традиционной поездки в Израиль, предпочитая французский департамент Лот (где у него был старинный дом), почитавшие его Голландию и Бельгию, а также свой парижский домик-ателье напротив Люксембургского сада. А любимыми героями его скульптур были Орфей, Арлекин, Бах, Ван Гог, Пушкин…
В его парижском доме нынче Музей Цадкина, а его статуи время от времени вдруг появляются на парижских площадях и нынче, через сорок лет после его смерти. Он больше двух лет прожил в «Улье», прежде чем переехать на улицу Руссле (дом № 35) близ Монпарнаса. Он был монпарнасский человек, посетитель салона баронессы Эттинген, друг того, другого, третьего, увлекался литературой, писал стихи и прозу, написал несколько книг, в том числе и книгу воспоминаний. К этой книге, конечно, и тянется в первую очередь за сведениями о жизни его жизнеописатель, но напрасно тянется: как всякий великий человек, Цадкин вам будет подсказывать, где искать первые толчки или истоки гения, а как писатель – он будет выстраивать свою жизнь в соответствии с собственным, своим о ней представлением и придуманным сюжетом. Как всякий художник, человек бесконечно гордый, ранимый и застенчивый, он будет сбивать вас со следу и бросать уже знакомую нам по прочим мемуарам и автобиографиям «нить лже-Ариадны». А мы с вами не любим, чтоб нас морочили, так что обратимся к документам, которые никак не стыкуются с цадкинскими «Воспоминаниями о жизни» («Молоток с долотом»), однако сообщают сведения до крайности любопытные. Мы узнаем, например, что Цадкин действительно родился в Смоленске, где его еврей-отец преподавал древние языки то ли в школе, то ли в семинарии, но что детство он отчего-то проводил в Витебске, где учился в том же самом четырехклассном плотницком ремесленном училище, что и знаменитый Шагал (который был его на три года старше). Узнаем, что уроки рисования он брал у того же, что и Шагал (и Эль Лисицкий), старого доброго «академика» Юрия (Иегуды) Моисеевича Пэна (узнать бы еще, отчего он покинул наш свет в 1937-м). Становится понятным, отчего Цадкин до отъезда в Англию ни слова не знал на иностранных языках (если не считать русский или идиш иностранными языками). Но обо всем этом из «воспоминаний о жизни» Цадкина мы не узнаем, ибо все эти сведения могли бы лишить его автобиографию уникальности и некоего налета аристократизма (какой-то Витебск, местечко, дядя-подрядчик). Когда Цадкину исполнилось пятнадцать, родители решили послать его к дальнему родственнику Джону Лестеру, жившему в английском местечке близ портового Сандерленда. Дело в том, что матушка будущего скульптора происходила из обрусевшей шотландской семьи Лестеров, пригодившейся некогда великому русскому императору-плотнику для его судоходных затей и осевшей в России. Правда, с тех пор прошло полтора столетия, но вот мебельщик Джон Лестер, почти «дядя», соглашается принять мальчонку в ученики (все это рассказано в цадкинском «Молотке с долотом» до крайности туманно).
– Заодно научится английскому и хорошим манерам, – добавила матушка со вздохом.
Во дворике музея Цадкина. Фото Бориса Гесселя
По дороге в Лондон была задержка – пересадка, и не где-нибудь, а в Роттердаме. В хорошей прозе должен быть сюжет, он нас приведет в конце концов в Роттердам.
В английском местечке под Сандерлендом (графство Дюрхем) у доброго дяди Джона русскому провинциалу Цадкину было скучно. Днем он работал у дяди в ателье – вырезал узоры для мебели, а вечером – куда деться? Да и английскому он все никак не научится, так что и друзей нет. Развлечения у здешней молодежи деревенские, местечковые, в местной художественной школе его заставляют лепить маску гудоновского Вольтера… В конце концов, дядя отпустил русского племянника в Лондон, где он подрабатывал в столярных мастерских, ходил в музеи, занимался на вечерних курсах в Политехнической школе, а потом в Школе искусств и ремесел. В 1909 году с согласия родителей Цадкин уехал в Париж, некоторое время занимался докучливой, «традиционной», немодерной лепкой у Энжальбера в Национальной школе, а в 1910 году поселился в «Улье» и перестал ходить к Энжальберу: «Я был счастлив, что перерезал пупо вину, все еще связывавшую меня с Учреждением. Я чувствовал себя голым и ничтожным, но готовым начать новую жизнь. Да, я уснул счастливым».
Но счастье было недолгим. Публика из «Улья» раздражала Цадкина (как и Шагала). Напоминала, откуда он пришел и как ему далеко еще до признания и успеха. Недаром в своих мемуарах он не может вспомнить ни одного русского соседа по «Улью» – разве что вот помнится Ортис де Зарате. Не вспоминать же некоего Шагала из Витебска…
Жизнь кипела на бульварах Сен-Мишель и Монпарнас. Там были венгерские друзья, Меклер и Анненков. Приходилось ходить пешком от «Улья» в центр, хорошо хоть потом провели линию метро, и все же: «…мне нужно было почаще убегать от зловещего спокойствия „Улья“. Когда я возвращался туда, в самые мои легкие проникала здешняя затхлость, замшелость. Было впечатление, что я попал на задворки, в глухую дыру. Я задыхался, точно самый кислород был выкачан здесь, всякое подобие мысли изгнано. Все более настойчивая потребность бежать с этого дырявого судна подступала мне к горлу. Немедленно бежать из этого крошечного замшелого и грустного мирка, вернуться в Париж…»
Таким представлялось молодому Цадкину, провинциалу, ожидавшему увидеть настоящий Париж, кипенье толпы, успех – таким представлялось ему скромное общежитие папаши Буше. Ему чудилось, что незаурядный талант его и художественные открытия его не признаны неблагодарным миром, что он обойден, обделен: «Нас было несколько человек, живших так среди всеобщего безразличия. Наши идеи вызревали в глубоком безмолвии. Нам приходилось полагаться лишь на свой внутренний жар… Без сомнения, жар этот не был пустым гореньем, потому что некоторым из нас удалось создать оригинальные творения».
Этими словами завершает Цадкин свой рассказ о жизни в «Улье». Обиженный на весь мир и отчего-то заодно на щедрого папашу Буше, двадцатидвухлетний скульптор вручную катит к витым железным воротам тележку с пожитками. Привратник, поглядев, не увозит ли он чужое имущество, отпирает ему ворота, а между тем…
«Я уезжал, ни копейки не заплатив за последние полгода проживания… – гордо сообщает Цадкин в мемуарах. – И теперь, полвека спустя, я могу без стыда признаться, что почти все, что было у меня на тележке, я подобрал во дворе у месье Буше».
Цадкин разочарован не только «Ульем», но и Лувром, где так много копий вместо подлинников, а также парижскими выставками-Салонами и живыми скульпторами Франции – исключение он делает для одного Родена. Он жаждет новизны, авангарда, хочет придумать свое, придумывает… На самом-то деле и кубизм, и выпукло-вогнутые поверхности, и отверстия в скульптурах, и рисунки на скульптурах были придуманы уже и до Липшица, и до Цадкина… И увлечение Египтом, архаикой, романской и раннеготической скульптурой было тогда на Монпарнасе повальным, хотя и авангардным, то есть повально-авангардным…
Цадкин за работой
В 1911 году Цадкин выставляется в Независимом и в Осеннем салонах. Поначалу всю его резьбу пренебрежительно зовут «африканской», но в конце концов у него появляется первый щедрый покупатель и покровитель – князь Поль Родоконаки, живущий в престижном парижском предместье Нейи-сюр-Сен.
Цадкин посещает теперь салон баронессы д'Эттинген, знакомится с Аполлинером и Сандраром, даже попадает в перечень знаменитостей, о которых возвещает Аполлинер в «Парижских вечерах»:
«Сотрудники регулярно собираются в доме 278 по бульвару Распай у баронессы д'Эттинген, сестры Сержа Фера. И большинство тех, чьи имена известны в области живописи, поэзии, современной музыки, бывают здесь. Среди самых частых посетителей можно назвать Пикассо, который, оставив Монмартр, обосновался в мастерской на улице Шельшер, что близ Монпарнасского кладбища, Кислинга, Ф. Леже, Цадкина, Архипенко, Мориса Реналя, Ирэн Лагю, подругу Фера, Дализ, Сандрара, Модильяни, загадочного Макса Жакоба с его моноклем и с коробочкой гуашей подмышкой, всех итальянских футуристов – Северини, Софичи, Кирико с его братом Савино, сокрушающим фортепьяно…»
И все же, хотя на Монпарнасе Цадкину живется намного веселее, чем в «Улье», воспоминания его звучат с неизменной грустью. На счастье, мы можем взглянуть на нашего героя и со стороны – глазами мемуаристки, хорошо знавшей (и познавшей) Монпарнас. Это все та же блондинка-художница Маревна, которая и экзотическим псевдонимом, и началом своего богемного пути обязана любвеобильному буревестнику революции. Она родилась где-то в Чувашии, близ Чебоксар, в жилах ее была гремучая смесь то ли польско-русской, то ли польско-чувашской крови, а детство и отрочество она провела в знойном Тифлисе. Уже в Грузии юная блондинка начала ходить в художку, потом год поучилась в московской Строгановке (позднее говорили «в Строгане»), а девятнадцати лет приехала в Рим, где ее и заметил Горький, который немедленно пригласил ее на Капри, где он жил широко, по-барски, в окружении прекрасных жен и друзей. Еще больше, чем Горькому, она понравилась сыну очередной «гражданской жены» писателя, большевистского агента М. Ф. Андреевой. Этот сын даже последовал за блондинкой в Париж, но там показался ей, как она сообщает, менее интересным, чем на Капри. В Париже она продолжает обучение в Русской академии у Булаковского, в академиях Коларосси и Булоага, пишет картины в духе кубизма и пуантилизма, участвует в салонах, но, в конце концов, не одна живопись на уме у молодой веселой блондинки, приехавшей «от самого Горького». Для живописи не так уж много оставалось времени. На исходе седьмого десятка лет (она после Парижа и Лазурного Берега осела тогда в Англии) Маревна написала групповой портрет, «посвященный монпарнасским друзьям» (а заодно и мемуарную книжку, выходившую под разными названиями, в том числе «Жизнь с художниками из „Улья“» и «Жизнь бродяжки»). На групповом портрете, в центре которого – обнаженный до пояса Модильяни, можно узнать также Пикассо, Риверу, Цадкина, Сутина, Эренбурга, Горького, Волошина и многих других, с кем близко сводила судьба неугомонную Маревну в ее поисках «мужчины жизни». Вот как она сама писала об этом в мемуарной книжке:
«В сущности, я могла бы вести и более упорядоченную жизнь… Быть лишь разумной, непосредственной и романтичной, в согласии со своей природой. Но именно природа моя, в соединении с тем обстоятельством, что я жила в окружении мужчин – главным образом художников, – она и мешала мне все время себя обуздывать. Я не хотела ведь ни остаться старой девой, ни быть монашкой. Всем своим телом и душой я нетерпеливо и с любопытством ждала встречи с мужчиной, который внушил бы мне доверие и сделал меня женщиной, а не рабой. Именно в этом заключались мои проблемы! Ни в одном из окружающих меня мужчин – и видит Бог, было их немало – я не узнавала „мужчину моей жизни“».
Как вы можете понять из мемуаров, Маревна искала неустанно – не только русские (вроде террориста и экс-министра Бориса Савинкова, скульптора Мещанинова или немытого Эренбурга), но и безликие иностранные граждане (Ллойд, Фишер и др.) не выдержали (или не захотели держать до упора) приятный экзамен на «мужчину жизни». К тому же у Маревны были вкусовые особенности: ей нравились, например, толстозадые мужчины (вроде Волошина и Риверы), и вдобавок после революции отец не мог больше присылать ей вспомоществование из России. Волошин остался, вероятно, глух к зовам блондинки в Биаррице, предпочитая мирно писать акварели на туалетной бумаге из цетлинского сортира. А вот великая любовь к неверному Диего Ривере, многомесячное напряжение страстей, борьба с его женой (Беловой), беременность и рождение дочери немало осложнили жизнь художницы. Однако не нужно думать, что жизнь, полная любовных приключений и материальных лишений, вовсе уж истощила мать-одиночку. Восьмидесяти пяти лет от роду она еще писала что-то и выставлялась в фойе какого-то захудалого английского театра «Хаммерсмит», там же, в фойе, танцевала ее шестидесятилетняя дочь-актриса, а также демонстрировался документальный телефильм, снятый Би-Би-Си и посвященный им обеим («Маревна и Марика»). Легко догадаться, что и мемуары неунывающей монпарнасской секс-бомбы Маревны носят менее литературно-торжественный характер, чем мемуары и стихи литературно одаренного Цадкина, который без конца мучительно вспоминает, как пахло весной это русское дерево – то ли черешня, то ли черемуха. Зато Маревна, писавшая без черемухи, держалась ближе к монпарнасской реальности и к живым людям.
«Цадкин, – пишет Маревна, – был прелестным дружком, и в нем было много ребячества. Мы прогуливались, как очарованные и слегка влюбленные друг в друга подростки, держались за руку, проходя под сводами ароматных и пышноцветных каштанов. Он заходил ко мне, и когда ни у него, ни у меня не было денег, я сдавала целые сумки пустых бутылок, чтобы купить сосисок с жареной картошкой, мы ели бутерброды с дешевым жиром и пили чай.
Цадкин любил смеяться, шутить и целоваться со мной тоже! Он был горячий, как кипящий котел, который вот-вот взорвется. Мы любили поддразнивать друг друга и игрались, как два молодых зверька, целуясь и больно кусаясь. Он был умница, но жить с ним было нелегко. У него была слишком ярко выраженная индивидуальность».
Маревна рассказывает, как они занимались любовью в ее квартирке над тюрьмой Санте накануне очередной казни, и описание это вносит некоторое разнообразие в цадкинскую историю восхождения на пьедестал. Впрочем, есть еще один персонаж, который вносит теплую ноту в эту историю, – любимый цадкинский пес Колюш…
Перед Великой войной покровитель-меценат Родоконаки помог Цадкину найти новое ателье, на улице Русле (35, rue Rousselet), близ метро «Вано». В это ателье к нему заходил однажды сам Матисс. Цадкин часто посещает в эту пору и салон баронессы на бульваре Распай, и кафе «Клозери де Лила» (этот угол Монпарнаса всегда приводит ему на память «Утраченные иллюзии» Бальзака). Он уже знает всех, весь Монпарнас, вспоминает, что он ухаживал за Беатрис Хастингс (которая показалась ему пресной) и познакомил с ней Модильяни (который вовсе не находил эту безумную даму пресной). Не будем умножать список тогдашних знаменитостей, попавших в мемуары русского скульптора, тем более что подходит первое большое событие века – Великая война.
Многие из мужчин с Монпарнаса рвутся на войну. Редко кого берут (из-за слабого здоровья или беспаспортности). Серж Фера послан санитаром в госпиталь, куда привозят с перевязанной головой боготворимого им Аполлинера.
Цадкин уходит на войну добровольцем, служит в пригороде Эперне, в русском военном госпитале, на машине скорой помощи. В грустную минуту он пишет письмо своему (точнее, их с Шагалом и Лисицким) витебскому учителю Ю. Пэну:
«Дорогой Юрий Моисеевич, как живете-поживаете? Я солдат в русском амбулансе во Франции и пишу с фронта.
Как и что живете-делаете? Как наши друзья – Лисицкий, Либаков, Мазель, Меклер и Шагал живут? Ради Бога, ответьте. Буду очень рад узнать что про всех.
Я здоров, но надоело все – одно безобразие, притом холодно душе. Хотелось бы, чтоб кончилось.
Работаете ли Вы и что делаете? Напишите.
16.11.1916.
Ваш Цадкин».
Вот вам живой голос двадцатишестилетнего Цадкина, не искаженный претензиями на литературу и гениальность. И как точно: «одно безобразие». Знал бы он, какие безобразия их ждут впереди. Знал бы, что два года спустя собственные его отец с матерью помрут от голода, а Шагал (вооруженный комиссарским мандатом) и Лисицкий встанут во главе витебского искусства. Знал бы, что ждет его самого – через день, через час…
Впрочем, не все были на войне. Женщин, как правило, на войну не брали. Прекрасная женщина баронесса Елена д'Эттинген уехала с поскучневшего Монпарнаса на Лазурный Берег, в Ниццу на Кап Ферра. Там в пору войны собрался целый круг художников, которым руководил человек, хотя и не писавший картин, но самой природой созданный для руководства и самых разнообразных (иногда вполне кровавых) художеств, – Борис Савинков. К кружку этому примыкали Архипенко, Модильяни, Зина Озанфан, бельгийский поэт Франц Хелленс, Блез Сандрар (так трогательно воспевший когда-то и сам «Улей», и Зину)… Примыкал к нему и поселившийся у баронессы (еще в Париже) художник Леопольд-Фридерик Штюрцваге, которому Аполлинер в 1917 году, в связи с первой персональной выставкой его в Париже придумал более удобное для французского пользования (и более в той ситуации благозвучное) прозвище – Сюрваж. Именно так решил назвать его Аполлинер в своем предисловии к каталогу. Тридцативосьмилетний уроженец Москвы Штюрцваге стал Сюрважем, благополучно прожил с этим новым именем еще полвека и скончался в Париже, увенчав это новое имя славой. Впрочем, и Россия может претендовать на отблески этой славы, ибо родился все-таки художник в Москве, говорил по-русски, первыми его наставниками в искусстве были русские художники, а до 1917 года он успешно обходился, как и в Москве, своим финским именем, которое к началу Великой войны уже было вполне известно в кругу художников, а особенно – в кружке баронессы Елены д'Эттинген (надолго ставшей его музой) и ее «брата» Сержа Фера.
Блез Сандрар в армии. Досталось тогда и ему, и бедняге Аполлинеру-Костровицкому, и всей Франции. С тех пор наследники Наполеона успешно избегали войн
Всю свою жизнь Леопольд Штюрцваге-Сюрваж одержим был идеями «ритма в цвете», ритмического движения цветовых форм, и эта одержимость, возможно, уходит корнями в московские детство и юность художника. Не пугайтесь – мы не будем прибегать к психоанализу, и даже маму-датчанку трогать не станем, просто отметим, что у отца будущего художника, финна Леопольда Штюрцваге, была в древней русской столице фабрика роялей. На этой фабрике и вынудил папа Леопольд семнадцатилетнего Леопольда-Фридерика работать по окончании гимназии чуть не пять долгих лет. Только в 1901 году решился юноша порвать с семьей и поступить в знаменитое Московское училище живописи, ваяния и зодчества, где он учился живописи у К. Коровина и Л. Пастернака, а дружил (или просто общался) с такими будущими знаменитостями, как М. Ларионов, Н. Сапунов, С. Судейкин, Д. Бурлюк… Даже уехав после смерти отца во Францию (в 1909 году), еще работал тридцатилетний Леопольд-Фридерик настройщиком роялей в Доме Плейель, так что фортепьянная музыка до конца его долгой жизни звучала у него в голове, подсказывая столь несомненные для него ритмы движения красок.