Текст книги "Иванов катер. Капля за каплей. Не стреляйте белых лебедей. Летят мои кони…"
Автор книги: Борис Васильев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
– Вот, Марфа Антоновна, паренька нашел. Помощника.
Большая семья должна быть дружной. Иначе ей не прожить. Но семья Поползнева дружна не просто поэтому, а из-за доброго и веселого центра – Семена Ивановича. Ее единственного кормильца.
– Подъем, колхознички мои! Вставай, умывайся, рабочий народ…
Семен Иванович лично колотит в сковородку, летом – в пять, зимой – в шесть утра, выдергивая из теплых снов меня, Вальку да Юльку. А взрослые уже на ногах, в печи потрескивают дрова, стол накрыт. Завтракаем щами, обедаем щами и ими же ужинаем, но всегда шумно и весело, с прибаутками и смехом. Потом Валька и Юлька бегут в школу, в свои третий и первый классы, а оставшиеся принимаются за работу. Ее много, потому что все ее ищут. На женских и детских руках – дом, огород, корова, поросенок, собака, кошка. На наших – двор, лошаденка, сено и – "Топ-трест". И как становится зима, мы затемно уезжаем в лес, и я досыпаю в розвальнях.
Сухостой Семен Иванович покупает загодя, на корню, но он – "единоличник", и дают ему не участки, а отдельные стволы, да еще с условием, чтоб валил гладко, не тронув других деревьев. Это всегда задача, и Семен Иванович решает ее, задрав голову. Долго прицеливается, прикидывает, семь раз отмеряет, чтоб, не дай Бог, не отобрали порубочный билет. Иначе – штраф, просьбы, хлопоты. Но это учит – все учит, мама! – он редко ошибается, а уж коли ошибся и свалил сухостой на зеленую сосну, мы, отложив все дела, дружно бросаемся на пораненное дерево и буквально выгрызаем его из земли вместе с корнями. Главное – "концы в мох", как говорит Семен Иванович. Все теперь так живут: концы в мох.
"Мы" – артель Семена Ивановича Поползнева, в которой все – "бывшие". Бывшая дочь расстрелянного в заложниках отставного полковника Елена Алексеевна. Бывшая жена красного командира, а ныне разоблаченного врага народа Зина. Бывшая сотрудница Смоленской Чека, спившаяся с круга, но спасенная Семеном Ивановичем Хаврона, а чаще – Хавка (я не знаю ее настоящего имени: Февронья, что ли?). Бывшая воровка и шалопутка Тайка, которую Елена Алексеевна и Семен Иванович ласково называют Стайкой. Все бывшие, и я хорошо вписываюсь в нашу артель. Я тоже бывший. Бывший единственный сын комдива, бывший школьник, бывший пионер, так и не успевший стать комсомольцем. Мы работаем от тьмы до тьмы, мы валим больные и сухие деревья, очищаем их, сжигаем сучья, выволакиваем стволы на дорогу. Весь день – с двумя перекурами за общим горячим кулешом, который готовят на костре либо Елена Алексеевна, либо Зина, либо я, когда не удается скрыть усталость. Тогда все гонят меня кашеварить.
Но это поначалу. Потом и я втягиваюсь, пилю с Хавроной либо с Тайкой, обрубаю сучья, протаптываю снег, волоку вместе со всеми бревно к дороге, откуда заберет его наша Сивка-Бурка. Работа мокрая даже в крепкий мороз, и Елена Алексеевна очень следит, чтобы мы обсыхали только у костра.
Мама, я никогда не встречал таких дружных, таких добрых и заботливых людей. Они безмерно уважают нашего "эксплуататора" Семена Ивановича и беспрекословно слушаются его. Они подсовывают мне кусочки сала и лишнюю ложку кулеша, чинят мою одежонку и стирают мои рубахи. И даже оберегают от Тайки, которой я очень боюсь. Сколько раз она затевала со мной борьбу и так прижималась в сугробах, что я начинал звенеть изнутри и переставал соображать.
– Стайка, оставь парнишку!
– А он растет, Елена Алексеевна, растет, я же чую. Вот ужо лето придет, штаны на юбку сменю – и куда он от меня денется? Распечатаю, не я буду, если не распечатаю!
Смеется румяным лицом, влажными зубами, искорками в глазах, и я боюсь ее, сторонюсь и понимаю, что летом она меня "распечатает". Я уже чувствую самого себя и чувствую ее, я теряю голову, и меня тянет к ней сквозь горячий страх детства.
А она озорно следит. Улучит момент и – жарко, в самое ухо:
– Болят соски? Ну? Болят?
Кидает в жар: они у меня и вправду болят. Там какие-то шарики катаются, под кожей.
– Распечатаю парнишечку!
Я уже не разговариваю с мамой перед сном, не отчитываюсь ей, как прошел день. Уверяю себя, что это от усталости, но знаю, что просто взрослею. Что чертова Тайка печет меня своим огнем, я расту, я уже забываю думать о маме.
– Прошу всех к столу! Прошу!
Это – если кашеварила Елена Алексеевна.
– Готово хлебово!
Это – Зина. Безулыбчивая, тихая, безответная, с застывшим в глазах страхом. Он виден, я никогда не думал, что страх застывает в глазах льдинами и льдины эти уже невозможно скрыть. Они навсегда. Сидит, ссутулившись, помешивает варево, а если подойдешь сменить рукавицы на сухие, вздрагивает всем телом.
– Я!…
Она всегда кричит "Я!…", будто ее вызывают. Больше никто так не кричит, и я очень этому удивляюсь. И спрашиваю Семена Ивановича, когда мы с ним в зимней полутьме возвращаемся домой на Сивке-Бурке.
– Арестованная она была. Полтора года арестованная. Потом отпустили, а у нее дети пропали. Двое. Начала розыск, а ей: "Будешь шуметь, снова посадим". Но, но, Сивка-Бурка!… Я Зину в лесу нашел.
– Как так?
– На дереве. Но дергалась еще, потому и жива. Вовремя, значит, я на нее наткнулся. Сухостой искал, вижу: береза затрепеталась. Подбежал – баба в петле дергается. Так, значит.
– Вешалась?
– Не судьба, знать, Зинаиде на воле помереть. Сверни-ка мне цигарку да прикури, будь другом. Да. Такое вот дело. Заберут ее.
– Кто заберет?
– А кто выпустил, тот и заберет. Ошибочка у них с Зинаидой вышла. Ошибочно выпустили. Ну, нагонят. От них не скроешься. Нагонят. Прикурил? Ну и хорош.
Некоторое время едем молча. Синий дым нашего самосада тает в густой синеве позднего зимнего вечера. Привычная ломота и привычная усталость во всем теле. Обычно я сплю, но сегодня что-то не до сна.
– Они все из тюрьмы, – вдруг говорит Семен Иванович. – Все. И Елена Алексеевна, и Хавка, и Зинаида, и Стайка. Кто сколько, но все тюремного похлебали. И в городах им теперь жить заказано.
– А где они живут?
– Сторожка пустая имеется, версты три отсюда. Вот подальше лес начнем брать, и мы с тобой туда отселимся. Чтоб лошадку не гонять зазря.
Отселимся? Вместе с артелью? Вот там-то Тайка меня и…
И я не о тюрьме думаю, не о четырех женщинах, а о том, что эта Тайка-Стайка сотворит со мной, когда окажемся под одной крышей. Мне страшно, только страх этот – нетерпеливый и обещающий. Ведь этого же не миновать, это же будет, будет, обязательно будет, недаром я каждое утро просыпаюсь в исступленном напряжении.
И мама окончательно покидает меня. Нет, не она покидает – ее выживают. Выталкивают из меня заполняя все сны и все силы. Нет, это не Тайка-Стайка. Это кто-то огромный, необъятный, всемогущий в ее образе. Как сама Земля. И я должен зерном упасть в нее. Упасть и воскреснуть вновь.
Так Море уходит из меня, и я все реже слышу его. Приходит Земля.
И Ледовитый океан вокруг нас. Вокруг нашего "Топтреста". Но я не чувствую его, я просто знаю: он есть. Я уже ощутил его дыхание, его холод, его страшную противоположность к маминому Морю и Тайкиной Земле.
"Сына-а!…"
5Возвращаемся всегда в темноте, и я хочу только спать. Тело ломает, в глазах – стволы и сучья, в ушах – стук топоров и звон пил. Всегда отказываюсь от щей, которые с неспешным удовольствием хлебает Семен Иванович, но меня поят молоком. Пью, бреду на свое место, падаю, не раздеваясь, но каждый раз просыпаюсь разутым и раздетым, да еще укутанным в старое ватное одеяло. Просыпаюсь под веселый грохот сковородки, а вот когда спит Семен Иванович, не знаю. По-моему, никогда, потому что сквозь сон слышу визг напильников и точила: наш «эксплуататор» каждую ночь аккуратно приводит в порядок инструмент. И каждый день этот остро заточенный инструмент звенит в наших руках. И трещат деревья.
– Поберегись!…
Я как-то не уберегся: накрыло вершиной, на счастье, снег был глубоким. Но все дружно отправили меня к костру, где кашеварила Елена Алексеевна. Велела раздеться, осмотрела, ощупала.
– До свадьбы заживет, а отдохнуть надо.
– Да я там.
– Прописываю отдых у костра.
У нее грустные добрые глаза. У всех они горькие, но Елена Алексеевна улыбается.
– Сверни мне папиросочку. Руки мокрые.
Курят у нас все. Курят по-мужски, с неторопливостью и удовольствием. "Ракета" не по карману, курим самосад; это целый ритуал, особенно когда просят свернуть цигарку.
– Ты – из хорошей детской.
– Я беспризорник.
– Безусловно. Только тебя коробит от мата Хавки.
Я молчу: боюсь, что начнет расспрашивать, а ей – пожалуй, ей одной – я не смогу солгать. Но она знает закон льдин.
– У меня должен был быть ребенок, но родился до срока. Мертвеньким. Говорили, мальчик.
Откуда у людей столько горя? Я отбиваюсь от него, но на льдине дует со всех сторон. Разве что одна Тайка не разучилась хохотать и дурачиться.
– В тюрьме?
Я помню разговор в розвальнях и только поэтому спрашиваю. Нарушая закон.
– В тюрьме. Нет, не били, не били, но… – Елена Алексеевна вздыхает. – Почему нам завещано не зарекаться от сумы да от тюрьмы? И только нам: подобных поговорок нет во французском, немецком. Может быть, это плата за наше мессианство? Мой отец любил рассуждать об особой роли России и так радовался революции… Он называл ее пришествием, не иначе. Пришествием справедливости… Знаешь Чертов Ров?
– Знаю.
– Вот там, за башней Веселухой. Мне рассказывал конвойный – добрый человек, только заледеневший. Будто в глыбе льда, но лед прозрачный, и видно сердце. У нас, русских, лед – всегда снаружи, как панцирь. А внутри теплая душа, и мы страдаем. Расстреливаем и страдаем. Правда, не все. Все меньше и меньше…
– Но тот, конвойный… Он сам расстреливал?
– Да, конечно. Он знал отца еще по германской. И сделал максимум максиморум: позволил не раздеваться и – лично, без страданий. "Я, – говорил, – вашего батюшку Алексея Никитича хорошо по окопам знал, и ранило нас вместе. И я в нарушение инструкции – ему в затылок". И не в строю, а по дороге к строю. И знал, что будут ему крупные неприятности, а не мог иначе. И его выгнали из чоновского отряда. Русская душа, очень русская. Согрешим и покаемся.
Что-то вонзается в меня, как заноза. Что – еще не понимаю, не осмысливаю. Чертов Ров, в котором мы так любили шататься с беспризорой, а там – расстреливали. За Веселухой, я хорошо знаю это место. И почему-то я вдруг признаюсь:
– У меня тетя… была, Клавдия Пет…
– Я знаю, мальчик. – Она не дает мне договорить. – Ну иди. Только, пожалуйста, поосторожнее.
Пилю с Хавкой. Она работает угрюмо и исступленно, но иногда на нее накатывает, и тогда она становится еще более угрюмой и начинает рвать пилу. Я терплю, потому что в эти минуты ее лучше не задевать, но в конце концов не выдерживаю:
– Не рви. Трудно.
Хаврона разражается трехэтажным и бросает пилу.
– Ладно. Перекур.
Это – нарушение: обычно мы валим ствол и отдыхаем, пока Зина обрубает сучья. Но Семен Иванович вывозит вместе с Тайкой бревна, и перекурить как-то не очень стыдно. Курим. Во мне что-то свербит, и я не выдерживаю:
– Ты Клавдию Петровну знала?
Два сумасшедших огня впиваются в меня.
– Клавку-то?
Лицо у нее желтое, испитое, обтянутое по скулам примороженной кожей. По тому, как ответила, понимаю: хорошо знала.
– Отрабатывала.
– Что отрабатывала?
– Не знаю. Может, гимназию, может, сладкую житуху. Старалась.
– Что значит, старалась? Работать старалась?
– Работа, она всякая. А Клавка одно знала: в землю. Всех – в землю. Целыми семействами. Подмахнет приговор с тремя крестами, а мы – исполняй.
– И ты… исполняла?
– Доисполнялась. – Она вдруг щерится черными, гнилыми зубами. – Моду завела, чтоб, значит, баб – бабы, мужиков – мужики. Чтоб, значит, не совестно им раздеваться было одним перед другими. До белья. И мы туда с живыми, ревут все, обратно – с одежонкой, а она в слезах да в моче. Ну, Клавдия все пересчитает, оприходует и – на спецраспределение особо нуждающимся. А нам спирту. Выпьешь – отпускает. Мне бы сейчас… Да нельзя, и Семен не велит.
У нее уже не дрожат – у нее пляшут руки. Так пляшут, что она ловит цигарку ртом, а обмусоленная цигарка – все мимо, мимо. И мне не страшно, что она "исполняла", а жалко ее. Доисполнялась: тут она правду говорит. Доисполнялась. Вероятно, жалость моя – в моих глазах, потому что Хавка улыбается. И криво, и горько.
– Сколько мне лет?
Я неуверенно пожимаю плечами.
– На пять лет помладше века. Пожевал меня век, да и выплюнул. Ну, давай пилить. Рвать не буду.
Работаем молча. Хавка больше не рвет, пилит как заведенная. И глаз у нее нету, словно откатились они назад, в прошлое. Вся она там: в криках, слезах, в ужасе. Собирает одежду для отчета и спецраспределения среди особо нуждающихся. А бушлат из тонкого офицерского сукна остался неоприходованным. И ждет меня в избе Семена Ивановича.
И опять возвращаемся затемно. Метет. Я дремлю в сене и все никак не могу поймать какое-то звено.
Дома пью молоко, и глаза у меня слипаются. Семен Иванович истово хлебает щи.
– Делянку обещают. Целую делянку, но пока вот не дают.
Всегда падаю и проваливаюсь до сковородки. И не чувствую, как раздевают. И в тот день тоже не чувствую, а ночью сквозь усталый туман – вдруг как озарение: в затылок. И цепь замыкается: пуля в затылок – особая милость Семена Ивановича. Единственное добро, которое он мог тогда творить.
А через месяц мы неожиданно переезжаем на новую делянку. Недалеко от станции Катынь.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
1Барак – огромный, гулкий, прокопченный и промороженный насквозь. Мы выгораживаем возле печи закуток. Семен Иванович навешивает дверь. Тайка с Зиной привозят воз сена и устраивают общее ложе. Елена Алексеевна топит печь, женщины конопатят и моют наше жилище, заколачивают крысиные норы, а мы притаскиваем сухостой, пилим и колем дрова. Сегодня – выходной.
Обед затягивается, превращаясь в ужин, и мы работаем дотемна. Я перетаскиваю колотые дрова в холодную половину, и крысы с писком разбегаются всякий раз, как я появляюсь с очередной охапкой. Все проголодались, устали до отупения, но комната чиста и даже уютна, в ней тепло, пахнет сеном и свежевымытыми полами. Горит керосиновая лампа, которую захватил из дому Семен Иванович, и мы молча едим кулеш с салом, У Хавки опять дрожат руки.
– У печки спать буду, у печки, – почему-то с угрозой говорит она. – Продрогла я. Сильно продрогла.
Вообще-то выходных у нас нет. И не потому, что Семен Иванович и впрямь "эксплуататор", а потому, что они никому не нужны. Нам некуда деваться, и, если Семен Иванович то ли по домашним, то ли по "топтрестовским" делам объявляет какой-то день нерабочим, мы все равно приходим на свою делянку. Курим у костра, варим похлебку, готовимся к завтрашним трудам или доделываем вчерашние. И нам хорошо, и даже озорная Тайка в такие дни реже валит меня в сугробы. Мы дотемна пьем фруктовый чай и чаще всего слушаем Елену Алексеевну. Она читает нам стихи или пересказывает прочитанное. От Лидии Чарской до Вильяма Шекспира. Для меня многое знакомо, потому что мама тоже любила мне читать, а отец требовал, чтобы я прочитывал (а еще лучше учил наизусть) хотя бы два четверостишия в день. И я прочитывал, и учил, и теперь, когда устает Елена Алексеевна, заменяю ее, как могу. Тайка слушает жадно, с горящими глазами, часто перебивая вопросами ("А что такое мавр?" "А что значит дортуар?" "А как эту самую подвеску можно срезать, интересно?"), а вот Хавка и Зина всегда молчат. И куда больше слушают самих себя, чем Елену Алексеевну или меня.
Но дважды в месяц кто-нибудь непременно отпрашивается в Смоленск, взяв деньги у Семена Ивановича. Правда, кто-нибудь – это либо Елена Алексеевна, либо Тайка, так как ни Зина, ни Хавка, ни тем более я из лесу вылезать не торопимся: нам в глуши лучше. Но одежда рвется, нужны лоскуты, нитки, пуговицы и – пир у костра с чайной колбасой, булкой и конфетами. И мороз нам не страшен. А зарплату в нормальном смысле никто из нас не получает, хотя Семен Иванович аккуратно в начале каждого месяца докладывает, кто сколько заработал, и выдает по первой просьбе. Правда, я в это число не вхожу. Я числюсь родственником, и Семен Иванович всячески следит, чтобы мое имя, не дай Бог, не попало в какие-либо ведомости. Да и зачем нам деньги? Кормимся с котла, самосад закупаем мешками, а мелкие радости вроде конфет, булок или чайной колбасы редки и дешевы. И разве что у Тайки да Семена Ивановича есть хоть какое-то будущее, а у остальных его нет. Даже у меня: я избегаю о нем думать. А людям без будущего деньги не нужны.
В один из выходных – это уже начало весны – в город нацеливается Тайка, Семен Иванович привозит из дому полушубок Марфы Антоновны и ее же белый пуховый платок: форма, которую непременно надевают то Елена Алексеевна, то Тайка, направляясь в город. Но полушубок с платком Тайке идет больше: ее остренькое личико разрумянилось от мороза, глаза горят. Ей что-то толкуют насчет покупок, а она смотрит на меня очень озабоченно. Потом вдруг подходит вплотную и принимается измерять меня растопыренными пальцами. Спину, плечи, руки. Я начинаю рваться, но Тайка сегодня строга и деловита:
– Не рвись, не лапаю!
– А чего это ты?
– Надо, значит.
Женщины смеются, а Хавка мрачно острит:
– Рано ему в гроб-то. Лучше меня прикинь.
Тайка уходит на станцию озабоченной. Мы бегаем к станции напрямик, через лес, хотя там – запретная зона.
Семена Ивановича куда-то вызывали, вернулся он хмурым и хмуро предупредил, чтобы мы не смели выходить за пределы своего участка. Все промолчали, только Хавка подмигнула:
– Что, Семен, знакомым запахло?
– Замолчи! Не сметь мне! Не сметь!
Я никогда не видел говорливого, добродушного и очень заботливого нашего "эксплуататора" таким кричащим, растерянным и беспомощным. Все оторопели. И опять – кроме Хавки:
– И ты скурвился, Семен. Скурвился.
Гайка возвращается на следующий день. Раскрасневшаяся, возбужденная, с множеством свертков: кому нитки, кому иголки, всем колбаса, булки да конфеты, а мне – ситцу на две рубахи. И снова меня тормошат, обмеряют, кроят ситец и дружно просят Семена Ивановича привезти швейную машинку. Через день он привозит ее, лучшую портниху Зину освобождают от работ, и к концу дня я получаю сразу две обновы. По общему требованию примеряю, все шумно радуются, а Тайка вздыхает:
– Теперь с тобой не побалуешься.
Я понимаю, что она имеет в виду: она постоянно тискала меня, валила то в снег, то в сено, щекотала, щипала и откровенно прижималась. Но за последний год я вырос, раздался в плечах и стал говорить совсем другим голосом. Труд наш очень тяжел, но на харчах в достатке я наливаюсь силой, ощущаю ее каждое мгновение, и в этом смысле Тайка права. Сама поясняет:
– От таких детки заводятся.
И все улыбаются загадочно и мягко. Даже Зина. Они не просто привыкли ко мне, они ко мне привязались, как способны привязаться одинокие, все растерявшие женщины. Мне дают побольше поспать, посытнее поесть, стирают мое белье, чинят мою одежду. И даже пропитый и прокуренный голос Хавки смягчается, когда она говорит со мной.
Каждые пять дней у нас – баня. Мытье мы устраиваем на кухне, жарко истопив печь. Первыми всегда моются женщины, а мы с Семеном Ивановичем ждем, покуриваем и говорим. Собственно, говорит один Семен Иванович, потому что я всем телом слышу, как взвизгивает и смеется Тайка за тонкой перегородкой.
– Жизнь склеить всегда можно, не горшок, да. Конечно, бабам оно потяжелее, коли что треснуло. Потяжелее, да. Но ты молодой, ты еще свое возьмешь, ты еще посчастливее нас будешь. И общая жизнь, конечно, наладится, да. Карточки отменили? Отменили. Продукты есть? Есть. И хлеб, и картошка…
А я слышу Тайкин смех и способен только кивать головой да гулко сглатывать.
– Справку мне надо бы для тебя раздобыть. Казенную с печатью. Ежели я на сына своего как бы, а? Не возражаешь? Ну, будешь Иваном Семеновичем Поползневым, какая тебе разница? А мне так оно проще. Как, Ванюшка, столковались?
Прощай, мама, политбоец мама. Прощай, папа – комдив с двумя орденами боевого Красного Знамени. Прощай, все прошлое…
– Столковались…
– Ну и хорошо, ну и славно, – с облегчением вздыхает Семен Иванович. – Справку добудем – работай, где хочешь, хоть на заводе. Даже учиться можешь при новом-то твоем происхождении. Надо тебе из леса вылезать, к людям надо. Особо – из этого леса.
Все так, все верно, все правильно, только тошно мне от этой правильности. Так тошно, так муторно, что на время я перестаю слышать, как там, за тонкой перегородкой, стекает вода с голого тела Тайки…
Только не вылез я из леса, мама. Так уж получилось. Там я, под Катынью. И оттуда бегу к тебе. Капля за каплей.




























