Текст книги "Иванов катер. Капля за каплей. Не стреляйте белых лебедей. Летят мои кони…"
Автор книги: Борис Васильев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1Человек привыкает к другим, когда другие привыкают к нему. А ко мне привыкли скоро, мама. И твой брат, дядя Сережа, и его сумрачная жена, тетя Клава, и беспризора, и пацаны да пацанки двора, и даже сама Маруся Ивановна. И она тоже ко мне привыкла, ты не беспокойся, мама. Все хорошо, я сыт, обут, одет…
Каждый вечер я сочиняю письмо маме. Лежу с закрытыми глазами и отчитываюсь перед мамой, и засыпаю, когда заканчиваю отчет. И проваливаюсь в сон успокоенным и почти прежним.
Что случилось за лето? Да ничего. Излазил с ребятами всю Крепость, Лопатинский сад, подвалы в центре города. Бегал на Днепр купаться, стащил у пьяного рыболова удочку, ловил уклеек: за снизку давали рубль, хватало на "Ракету" и французскую булку. Беспризора считала меня за своего, приглашала на дела, но от их дел я всегда отказывался, а вот на стреме раза четыре стоял. Пивом с воблой рассчитались.
– Как прошел день, сын?
Это с детства не ради отчета, а ради правды и порядка. Так завел отец, но он часто в командировках, и я привык докладывать маме. И докладываю до сих пор. Только где ты, мама?…
Зимой мне будет трудно, знаю. Сейчас – Крепость, Днепр, рыбалка – легкое время, легкие заработки. А скоро запрут в конуру – в вечно сырую и темную бывшую дворницкую – и сиди в ней один. Беспризора моя уже собирается откочевать на юг, зовет с собой, но я отговариваюсь.
Дни катятся одинаковые, как горошины. Мои приятели осенью исчезают, и я остаюсь один. Впрочем, через месяц они возвращаются: оказывается, взяли их с поезда под Харьковом, но они сбежали и приканали в знакомые места. Живут в подвале под пекарней: тепло и хлебом пахнет. А ближе к весне крадут где-то лыжи, и мы целыми днями катаемся с крутых склонов Чертова Рва за башней Веселухой.
А по весне опять начинают агитировать двинуть вместе на юг. И я опять отказываюсь. Нет, не тетю с дядей я не решаюсь бросить: я боюсь встречи с воспоминаниями.
– Мне на юг дорога заказана.
А может, напрасно? Может, мое место с ними? И всем легко: дяде, тете, мне. Ребята продолжают меня уговаривать, чувствуя дрожь в отказе. И я уже почти решаюсь, я уже и маршрут на Кавказ – только не в Крым, не в Крым, хватит! – прокладываю, а утром меня останавливает Маруся Ивановна.
– Эй, чернявый!…
Подхожу. "Здрасте, здрасте, наше вам…".
– Твоих дружков вчера замели. У мороженщицы выручку на шарап брали, а тут милиция. И с поличным. Ох, шпана-а…
Замели… И нет друзей, и опять один: не с пацанвой же мне в самом-то деле…
Я исчезаю в одиночестве. Прибрав в комнате и навестив магазины, шатаюсь по городу, не зная, что делать, куда податься. Тоска отяжеляет меня, как свинец, даже рыбу ловить неинтересно, хотя ловлю: денет ведь мне не дают, а выдают на покупки, и тетя Клава цепко считает сдачу.
Дядя Сережа пока еще числится в отпуске, так как школа закрыта. Но он куда-то устроился на временную работу, и я его почти не вижу.
Появляется он к сентябрю. И впервые никуда утром не спешит. Молча читает у окна. Я мою посуду, убираю в комнате. Неторопливо, потому что решил поговорить: тоска доконала.
– За что тетя Клава меня не любит?
Он складывает смоленский "Рабочий путь" (теперь все очень вдумчиво читают газеты), смотрит на меня грустными глазами.
– Она боится.
– Я уйду.
– А страх? Страх никуда уже уйти не может, никуда. А ведь Клавдия была такой отважной, такой безоглядной… – Он горестно вздыхает. – Она была командиром чоновского отряда, она участвовала в ликвидации банды Лесника, она… Она ранена была! Ранена в бою, у нее есть справка из госпиталя! А эта… Эта Маруська Ивановна смеет кричать на нее, что Клавдия – нетрудовой элемент и вообще контра. Э, да что там…
Дядя Сережа безнадежно машет рукой и замолкает. А я жду, что он еще скажет. И, когда решаю, что беседа закончена, он неожиданно начинает говорить, не глядя на меня и будто бы для себя самого.
– Когда страха много, он переходит в другое качество. Он делается заразным, как сыпняк, заражает сперва семьи, потом – общество, целые классы, весь народ. Как сейчас, хотя рабочие бравируют. Но они тоже боятся. Я историк, я говорю тебе с ответственностью, что такого повального страха не переживал ни один народ со времен Адамовых. Геноцид вызывает всеобщий ужас, но всеобщий ужас сплачивает ужаснувшихся, а всеобщий страх разъединяет испугавшихся, понимаешь? Ужас – результат, а страх – средство, вот что я понял. Но цель? Должна же быть цель, если есть средство? И какова же должна быть цель, если средство столь чудовищно и…
Он опять замолкает. Он как бы проваливается в молчание, но мне почему-то кажется, что он вынырнет еще раз. И я понимаю, что мне нельзя ни о чем спрашивать, чтобы не помешать этому.
– Врагов стало больше, чем в гражданскую. Объясняют: обострение классовой борьбы. Как же получается: классы ликвидированы, а обострение осталось? Не получается, не сходятся концы, нелогично и, полагаю, антинаучно. Но факт есть факт, и его надо объяснить. И мое объяснение как историка таково: нас уводят от истины. А истина – всеобщий страх порождает врагов, как сон разума порождает чудовищ. Страх заставляет людей мчаться в беличьем колесе. А оно вращается от нашего бессмысленного бега. И возникает иллюзия движения.
Дядя Сережа обрывает себя и медленно поднимает глаза. В них – страх. Тяжелый и беспричинный, и я догадываюсь, что дядя перепуган собственными словами.
– Я ничего не говорил! – вдруг истерически кричит он. – Ничего, ничего, слышишь?…
Рушится на затрещавший стул, закрыв лицо руками. Я вижу, как вздрагивают его узкие плечи.
2Этот разговор на опасную тему – последний. Больше мы не беседуем – мы общаемся по необходимости. Чувствую, что я им в тягость, но на носу – зима. Я стараюсь, как могу, даже научился готовить, чем чуть было не заслужил улыбки тети Клавы, поскольку кухонную работу она считает унизительной. Тетя Клава – раскрепощенное революцией существо в юбке.
А за окном – дождь и ветер. Осыпались листья в Лопатинском саду и на Блонье, с мягким треском лопаются колючие каштаны, слякотно, сыро и тоскливо до воя. Я несколько раз напоминаю о работе в железнодорожных мастерских, где здоровый коллектив, но родственники отмалчиваются. А потом тетя Клава рявкает:
– Там анкеты!…
И я все понимаю: анкеты. Время и место рождения, социальное происхождение, прописка, родители. А что я могу написать? Подкидыш?… Хожу на поденку; убираю листья в садах и скверах, разгружаю дрова.
А у нас дров почти нет: мне приказано экономить, топлю через день, не подозревая, что именно холод и нехватка дров повернут мою судьбу.
Ах, мама, если бы ты знала, в каком обличье предстанет передо мною моя судьба! Твою я помню: она явилась нам в Джанкое в виде до смерти перепуганного военного коменданта. Он потел, вытирал внутреннюю обечайку фуражки мятым носовым платком, надевал ее на голову, снова снимал и снова вытирал. Нет, нет, это не сама судьба, это всего-навсего ее вестник, а судьба… Какая она у тебя, мама? Куда завезла она тебя, где ты мыкаешь ее, не зная, что мы никогда не увидимся. Никогда… Или – в Великом Море, где не узнаем друг друга даже тогда, когда наши слезы сольются.
Семен Иванович Поползнев является, когда никого нет, кроме меня.
– Племянник, значит? Из Крыма? Так-так. Холодно? Вот и скажи: Семен Поползнев, мол, кланяться велел. А зайду завтра.
Он тут же удаляется: говорливый, маленький, шустренький. Мелкое лицо его подвижно, но без лукавства, без хитрости. Он – открытый и чистый, как парус. Он способен тащить, напрягаясь до треска, даже большую баржу, но только по ветру: в галсах он не силен. Я не понимаю этого, я это чувствую и уже мечтаю оказаться в его лодке. Там, наверно, веселее.
– Топтрест притопал! – жизнерадостно объявляет он на следующий день. – Здравия желаю, товарищ командир Клавдия Петровна!
– Здравствуй, Семен. – Я впервые вижу нечто вроде улыбки на лице тети Клавы. – Как живешь?
– Как положено, товарищ командир Клавдия Петровна. Людей грею, колхоз свой кормлю.
– Все ли здоровы в твоем колхозе?
– А что им сделается? Живут, раз хлеб жуют да добавки просят. Вот не дай Бог, опять хлебушка не станет…
– Что ты замолол, Поползнев? – Голос тети становится отчужденно казенным. – Наша жизнь улучшается с каждым днем, несмотря на обострение классовой борьбы. И будет неуклонно…
– Конечно, оно так, товарищ командир Клавдия Петровна, – поспешно заверяет Семен Иванович. – Я ведь почему зашел? Потому что торф есть. Думаю, может, вам надобность.
– Есть такая надобность, – решает подать голос дядя Сережа. – Воза два, как, Клава?
– Одного хватит. Надо экономить.
– Оно, конечно, так точно. – Семен Иванович скучнеет, теребит мятую кепку. – Значит, завтра привезу?
– Помощника захвати, – неожиданно решает тетя Клава.
Помощник – это я. И еще – надо экономить. Все вместе увязывается в узел в моей голове, затягивается, давит. Невесело мне, словом. И я почему-то виновато встаю.
– Ага! – Семен Иванович вмиг озаряется улыбкой. – Это замечательно хорошо. Поворот на Витебское шоссе знаешь? Ну, возле виадука, налево. Жди там в семь утра. В школе-то как, отпустят?
– Отпустят, – поспешно кивает дядя Сережа. – Труд – самый главный урок.
Мне кажется, и тетя, и дядя буквально выдавливают маленького, подвижного Семена Ивановича. И еще кажется, что на иное он рассчитывал. На беседу, чаек, какие-то общие и дорогие воспоминания. Но не случилось, и уходит он тихо и застенчиво, совсем не так, как входил.
– Напрасно мы его, – невразумительно бормочет, но очень вразумительно вздыхает дядя. – Даже присесть не пригласили.
– Топтрест, – подчеркнуто произносит тетя Клава. – Ишь, как звучно! А что фактически? Фактически – единоличник, то есть мелкий собственник с абсолютно чуждой психологией. Эксплуататор.
– Да какой он эксплуататор…
– Лучше молчи. У тебя всегда избыток интеллигентской жалости. А тут возникает вопрос: почему же Семен Поползнев до сей поры занимается частным предпринимательством?
– Какое предпринимательство… Лошадь у него, вот и…
– Помолчи. Лошадь – собственность, превратившаяся в оковы. Он не может… Нет, он активно не желает расставаться с ними! А может быть, даже демонстративно. Ты исключаешь такой вариант? То-то же. Думать надо. Мы живем в такое время, когда необходимо продумывать каждый шаг, взвешивать каждое слово.
– Ты, безусловно, права, безусловно, – торопливо бормочет дядя. – Только не сердись, Клавочка, не сердись. С твоим сердцем…
– Меня порою бесит твой паршивый либерализм. Тоже, между прочим, оковы. Да, да, вериги проклятого прошлого! У одного – лошадь, у другого – интеллигентщина.
Что-то происходит – не в полутемной бывшей дворницкой, а там, за окном, за двором, за городом Смоленском. Не знаю, не понимаю, но чувствую, как натянуты нервы у взрослых, вижу, как испуганно вздрагивают они без всякого повода, слышу, какими неестественными и, главное, какими короткими стали их разговоры. Будто все ходят вокруг покойника. Огромного, растянувшегося на всю страну. Его невозможно не заметить, а замечать запрещено, замечать страшно и опасно, и все живут шепотом. Но ведь недаром покойника чувствуют звери и дети, а я еще не успел повзрослеть.
– А почему ты сказала, что нам хватит одного воза, Клавочка?
– А потому, что не надо афишировать. Сейчас все всё замечают, все – всё. Кстати, это тебя касается, запомни! – Тетя Клава очень серьезно смотрит на меня измученными постоянным напряжением глазами. – Звонким должен быть только общий труд на общее благо, а для себя надо жить скромно. А этот благодарный дурак готов привезти целый обоз…
Дядя Сережа будит меня в шесть. За окном – сумрачная темень, в нашей берлоге – промозглая сырость, топим экономно. Торопливо глотаю хлеб с маслом, запивая фруктовым чаем: тетя Клава считает его полезнее настоящего, но я подозреваю, что и в этом сказывается ее стремление жить тихо, скромно, а главное – незаметно. Жить – как все.
– Возьми рубль, – говорит тетя. – На трамвай.
– Да я пешком.
– Возьми, я сказала. Булку купишь, если провозитесь. И чтоб никаких разговоров!
– Куртку надень! – успевает крикнуть дядя Сережа.
Проезд до вокзалов на маленьком и удивительно звонком смоленском трамвае стоит двадцать пять копеек. Еще десять – и пачка "Ракеты". И я на него не сажусь. Я бегу вниз по Большой Советской. Пролом, мост через Днепр, рыночная площадь, вокзалы, от виадука налево: здесь начало Витебского шоссе. Я примчался раньше договоренного времени.
Хмуро и сыро, но мне жарко от бега. Снимаю куртку и сажусь на гранитную тумбу тротуара. Куртка у меня хорошая, из тонкого шинельного сукна, и досталась мне по наследству от дяди Сережи: ему дали по распределению драповое пальто, и тетя Клава отдала куртку мне.
– Надень бушлатик, надень. Осень крадет тепло тихо.
Позади – улыбающийся Семен Иванович. Протягивает руку и поднимает меня с тумбы.
– Карета подана. Я ее без тебя загрузил.
На шоссе у виадука – воз торфа, в который впряжена старательная лошаденка. Усаживаюсь на слегка пружинящие кирпичики хорошо высушенного торфа, Семен Иванович садится с другой стороны.
– Давай, Сивка-Бурка. А за Проломом слезем, ты уж не обессудь. Лошадку-кормилицу пожалеть надо. Она и немолода, и не колхозная, а моя собственная, вот несознательный я элемент, темный единоличник. Эксплуататор. И как доселе терпят?
Семен Иванович не умеет долго молчать, обладая склонностью к монологам. Журчит, не требуя ответов.
– Чудно со мной вышло, да. Только в колхоз меня записали, как тут же и мобилизовали, как бывшего чоновца. Я ведь в частях особого назначения служил, за Лесником гонялся под командой тети твоей Клавдии Петровны, вот. Хорош у тебя бушлатик? Офицерского сукна, такого теперь и не сыщешь нигде, разве, может, у командармов, вот. А шинель-то была самого Лесника, его благородия. Я ему в затылок стрельнул, чтоб, значит, шинелку не портить. Клавдия Петровна, она ранена была, навылет Лесником ранена, потому у нее и деток-то нет, вот. Знобило ее, трясло, ажник подскакивала. Поручаю, говорит, тебе, боец Поползнев, свершить справедливый рабоче-крестьянский суд над белым врагом и палачом трудового народа. Я, конечно, свершил, но аккуратно. В затылок, значит. А шинель Клавдии Петровне отнес, укутал ее. Она сознание потеряла, думали, не довезем.
Куртка из тонкого офицерского сукна медленно наливается тяжестью. Давит, гнет, душит. Я расстегиваюсь.
– А этого… Лесника этого без суда, так получается?
– А зачем он, суд? Говорильня одна, а тут дело ясное. Активный враг советской власти, оказал сопротивление. Знаешь, какая ему фамилия? Никто ее не знает, и ладно, пусть так Лесником и числится. Лесник – он лесник есть, вот.
– А кто он был?
– Кто был, про то одна Клавдия Петровна знает. Да я. Был, да сплыл. Так Лесником и сплыл. А документы его я сжег. Полная сумка была. Бумаги разные, письма, фотокарточки. Все концы – в огонь, и остался он в донесении просто Лесником. Мертвому бумажки без надобности… Ну, а теперь слезем и пеходралом в гору. Лошадку побережем.
Слезаем, идем рядом с возом – за Проломом начинается подъем на Соборную гору. Я молчу, подавленный убийством без суда, приказом тети Клавы, курткой из незапятнанного офицерского сукна. Я ничего не понимаю, но не решаюсь расспрашивать: покойницкое время. Однако Семен Иванович долго молчать не способен.
– Так думаю, это Клавдия Петровна меня вспомнила, вот и мобилизовали. И на юг отправили, на границу с Украиной. Трупы возить да хоронить. Много их было, трупов-то, от голода люди мерли, а их сюда не пускали. Страшное дело. Ямы динамитом рвали, вот. А потом заболела вся наша команда. Ну вся, как есть, и нас в карантин да под охрану. Чтоб заразу не развозили. Там все и перемерли, а я чего-то нет. Команда, значит, вымерла, а имущество осталось. Вот и выдали мне при выписке из того карантина лошадь, бричку и справку, что я есть боец чоновского отряда города Смоленска. Не села Волкова, а города Смоленска, так оно обернулось. Я и подумал: справка есть, лошадь есть, зачем мне обратно в колхоз? Клавдия Петровна как бывший командир личность мою подтвердила, получил я паспорт, семейство выписал и занялся извозом. Это сперва, а потом в городской топливный трест нанялся. Летом торфом промышляю, зимой – дровами…
Так, с разговорами, мы не спеша поднимаемся по Большой Советской, сворачиваем на улицу Декабристов и останавливаемся, потому что в туннеле ворот, ведущих в наш двор, застрял ломовик с бочками: видно, для спецстоловой привез.
– Скажу, чтоб куда продернул, что ли, – говорит Семен Иванович. – Либо вперед, либо назад. Поглядывай тут, чтоб торф не растащили.
Это мне знакомо: сам брал на шарап возы с торфом вместе с развеселой моей беспризорой. На папиросы, хлеб, даже на чайную колбасу иногда хватало, но то уже бывал праздник. И когда Семен Иванович скрывается в воротах, я начинаю озираться с особой бдительностью.
Семен Иванович выкатывается из ворот. Бросается к возу, начинает зачем-то перекладывать торф. Я подхожу: руки у него дрожат, и глаз он не поднимает.
– Уходи. Бегом отсюда. На то место, где утром. Уходи!…
Его напряженный шепот обрывает все мои вопросы: в покойницкой не расспрашивают. Мигом срываюсь с места, без оглядки мчусь вниз, как мчался утром. Нет, быстрее. По той же дороге. По Большой Советской.
3Задыхаясь, останавливаюсь у кинотеатра «Палас». Покупаю в киоске пачку «гвоздиков», закуриваю, прислонившись к афишной тумбе. Что все-таки случилось? И почему я побежал сломя голову? Может быть, кто-то ищет меня?
Ответов нет, но дальше я иду шагом. В голове полный ералаш, точно все вопросительные знаки сцепились друг с другом, и я не могу расставить их поочередно, чтобы возник хоть какой-то смысл. Я вообще не способен сейчас думать. Что-то треснуло навсегда.
Стою на углу, где утром ждал Семена Ивановича. Его все нет и нет, но меня тревожит иное. Почему понадобилось бежать немедленно, не теряя времени на расспросы? Значит, опасность была там, за воротами, вот-вот могла появиться и увидеть меня. Какая опасность может поджидать парнишку в собственном дворе, в самом безопасном месте мира?…
Было. Все было, и все стало иным. Мама, мама, прости, но я впервые думаю о тебе и отце с ужасом, потому что вы – мое единственное объяснение. Вы проговорились там, в своих тюрьмах, и теперь пришли за мной. Я знаю, знаю, что товарищ Сталин сказал: "Сын за отца не отвечает", но только так могу объяснить, почему самое безопасное место в мире – собственный двор – вдруг стало смертельно опасным. А может быть, Семен Иванович что-то напутал? Может быть, он вернется сейчас на своей мохнатой кобылке, и все окажется ерундой? Может быть, он так шутит, и мы вместе посмеемся?…
Но я уже не верю в эти спасительные мальчишеские "может". Я повзрослел, мама, и испытываю сейчас взрослое отчаяние, а не детскую надежду на чудо. Чудес не бывает. Чудес не бывает – какое страшное открытие! Взрослое отчаяние – это отчаяние без надежды. Его испытывала ты, мама, когда нас встретил комендант в Джанкое, теперь я это понял. Значит, они идут по моему следу?…
Стоп, стоп, кто – "они"? Это все безотчетный ужас, взрослое отчаяние. Мама, мне просто очень плохо, мне холодно, я чувствую лед завтрашнего дня. Нет, не лед это будет, не лед: страшнее. Это будет бесчувствие. Я чувствую бесчувствие завтрашних дней. Ледовитый океан бесчувствия, который поглотит меня навсегда. Без времен.
Выкуриваю полпачки, когда наконец появляется знакомая телега. Пустая. Семен Иванович указывает рукой, и я на ходу прыгаю в телегу. Молча едем по Витебскому шоссе вдоль железной дороги.
– Никого не видел, когда утром уходил? Машины никакой не было?
– Нет.
– Арестовали их.
Я почему-то не удивляюсь. Только одиночество давит еще весомее.
– Когда подъехали, воз в воротах помнишь? Вот случай-то какой, а? Ну не будь того воза… – Семен Иванович безнадежно машет рукой. – Дворничиха меня встречает: а где, мол, племянник из Крыма? Ты, значит. А я как чувствовал: не знаю, говорю. Я, говорю, торфу им привез. Мне, говорит, торф отдашь, врагами народа они оказались. Я говорю: мое, мол, дело продать, а кому – все равно. Убери, говорю, пока телегу из ворот, я проехать не могу. Ну, она за тем ломовиком побежала, а я – к тебе. Такой случай, значит.
Сказать, что я думаю о своем, неправда. Ни о чем я не думаю, не хочу думать и не могу. Я – один, опять один. Один в гигантской мертвецкой наедине с гигантским мертвецом.
– Утром, говорит, только они, значит, на службу, а их – цап-царап у дверей. Дворничиха говорит, на машине, мол, трое приехало, спросили ее: никто, мол, и ним последнее время не приезжал?
Зачем я им, мама? Зачем?…
– Какой же Клавдия Петровна – враг народа? Этого я не понимаю, это неправильно все. Ну, верно, ну, Лесник ей двоюродным братом приходился, знаю, документы читал, фотокарточки видел, ну так что с того? Она честно исполняла, что положено, благодарности имеет. Какой же она враг? Не-ет, ошибка, большая ошибка…
Молчу. Куда он везет меня? В тюрьму? Мне сейчас безразлично.
И все – мимо ушей и мимо сердца. Все бормотания Семена Ивановича. Нет, он совсем не испугался, он взволнован, выбит из колеи совсем по другой причине: он не может поверить, что командира его чоновского отряда могли арестовать. Это не укладывается в его голове, этого не принимает его душа. Непостижимость событий не вмещается в его понимание.
– Нет, не враг она, Клавдия-то Петровна, не может она быть врагом, не может. Я-то знаю, как она, себя не щадя… Разберутся поди, а? Как думаешь?
Я думаю так же, как и он: говорю "разберутся", а чувствую, что никто не станет ни в чем разбираться. Откуда возникает это чувство? Ведь я же ничего еще не знаю, ничегошеньки, но что-то внутри меня знает без всякого опыта: "там" не разбираются. И Семен Иванович, бормоча "разберутся, непременно разберутся", тоже внутренне убежден, что никто не будет ни в чем разбираться. Мы – в Ледовитом океане, и каждый – на своей льдине. А кто не удержался, кто соскользнул с нее, тот соскользнул навсегда. Из пучины не вынырнешь, за лед не уцепишься, и никто не протянет соскользнувшему руку не от жестокости, а от невозможности. С льдины куда легче сдернуть в черную холодную мглу, чем из этой мглы вытащить на льдину. Мы стынем каждый на своей льдине, изо всех сил цепляясь за нее.
Это не то море, мама, куда я стремлюсь каждой каплей и где мы обязательно встретимся с тобой. Наше море – Море вечной жизни, но люди построили свой Ледовитый океан.