Текст книги "Иванов катер. Капля за каплей. Не стреляйте белых лебедей. Летят мои кони…"
Автор книги: Борис Васильев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
ГЛАВА ВТОРАЯ
1– Сына, поедем в Крым?
Сына – это я, и так называет меня только мама. Для нее это как имя.
– Зашла в штаб узнать, когда папа вернется из командировки, а мне – путевку на два лица. Крым, Коктебель, май месяц. Я уже была в школе, договорилась. Завтра выезжаем, сына.
– Крым!…
Интересно, какой он, мамин Крым? Чем отличается от отцовского? В том, что отличается, я не сомневаюсь. Я уже понял, что мы существуем в двойной системе – в мужской и женской, и все, все решительно делится на два. На зиму мужскую и зиму женскую, на грозу мужскую и грозу женскую, на женскую Москву, в которой мы теперь живем, и Москву мужскую, на… Все имеет два знака, две оценки, два понимания, и мамин Крым совсем не будет похож на Крым отца. С его атаками, проклятиями, подпругами, кровавыми дождями и выстрелами из старого кольта. Обожженный, жесткий, запекшийся – таков отцовский Крым. А мамин?
Завтра мы выезжаем. Плацкартным вагоном Москва – Феодосия: его отцепят в Джанкое. Я лежу на второй полке, смотрю в окно и жую пряники. Ах, как это прекрасно: лежать, смотреть и жевать пряники! Новых радостей не бывает, мы наследуем радости прошлого, и дети завтрашнего века с тем же восторгом воспримут преодоление пространства. Разве что без пряников.
– Я прошла политбойцом всю гражданскую. У политбойца разные обязанности, но задача одна: просвещение. Народ, воспитанный на мифах религии, не может ощущать себя свободным, пока не познает окружающую действительность…
Журчит внизу мамин голос. Ее слушают уважительно, лишь изредка позволяя уточняющие вопросы. Для других сейчас – не время.
– Простите, что вы сказали? Нет, я не работаю с той поры, как родила сына. Знаете, высший долг женщины – семья, воспитание детей, здоровье родных. В этом смысл женского начала самой природы, и искать иного – значит нарушать законы естества. Следующее поколение, то есть наши дети, должно быть умнее, сильнее, здоровее и благороднее нас. Только при этом условии колесо истории будет катиться вперед, а не вращаться вхолостую.
Мамин голос. Я слышал его еще до рождения, но воспринимал, как добрый рокот волн, на которых выплыву в жизнь.
"Сына, почему ты бледный? Что случилось?…"
Ничего, мама, просто я иду к тебе. Я возвращаюсь; ведь ты сейчас слилась с морем, правда? Я возвращаюсь к вам – к тебе и к морю. По каплям – к вам.
Я не видел маминого Крыма, я не знаю, какой он, чем отличается от отцовского, лучше или хуже его. Не знаю и уже не узнаю.
В Джанкое расходятся пути. На юг – в Симферополь, где три года назад я гулял по саду буржуя Христофорова с девочкой в бантах. Где она сейчас, интересно?… И на восток – там Феодосия, а рядом – Коктебель.
– Поезд стоит четыре часа, сына. Может быть, погуляем, посмотрим город? Семнадцать лет назад в него первыми ворвались конники твоего отца.
– Ура-а!…
Мама смеется. Я кричал, чтобы она рассмеялась: я-то помню разговор в Бахчисарае о двух тысячах сабель Махно. Но мама так редко улыбается в последнее время.
А на платформе возле дверей вагона – военный комендант. Смущен, часто вытирает пот, снимая фуражку. Но – непреклонен:
– Вам надлежит тотчас же выехать в Москву. Вот билеты. Поезд через два часа тридцать семь минут.
– Почему? Зачем? Чье это распоряжение?
– Обождите в моем кабинете. Покажите, какие вещи. Прошу.
– Что-нибудь с мужем? С мужем?…
– Прошу. Не задавать. Вопросов.
Все отхлынули. Между нами и пассажирами вагона Москва – Феодосия зона карантина. Я ощущаю ее, не понимая. Ощущаю физически: я прокаженный. Мы прокаженные.
И мы молча выносим свои вещи и идем за комендантом через пути. Мама молчит. А в кабинете – вдруг:
– Дайте папиросу.
Курит, как курила когда-то. Политбойцом. Курит молча. И военный комендант тоже курит и тоже молчит. По телефону отвечает кратко, уходит, приходит. Потом ведет нас в какую-то столовую, предлагает обед, но ем я один, а они курят. Потом нас сажают на московский поезд. Комендант стоит у вагона, снимает фуражку, вытирает платком лоб и клеенку внутри фуражки. А когда бьет третий удар вокзального колокола, – через силу, не глядя:
– Ни с кем не разговаривайте. Прошу. Надеюсь.
Свистит кондуктор, и поезд трогается. Другой поезд, в другую сторону. Куда мы едем, мама? Нет, я не спрашиваю, я понимаю.
И не смотрю больше в окно со второй полки. Кончились пряники.
– Вы бы не курили так, гражданка. Дышать нечем.
– Что?… Да, конечно. Конечно.
Дышать нечем. Конечно. Я ничего не понимаю и понимаю все. И поэтому ни о чем не спрашиваю. Просто нечем дышать. Просто чувствую предстоящее расставание, как котенок чувствует, что утром его утопят.
Кончились пряники.
– Сына…
Глухой ночью будит меня мама. Поезд стоит, за окном – неяркие ночные огни большой станции. В вагоне – сон, полумрак, храп, шепот. Молча одеваюсь, молча выходим на пустой перрон. В руках у мамы – чемодан. Идем быстро, молча, спросонок я то и дело спотыкаюсь. Пустой вокзал, нас разглядывают уборщицы. В дежурной кассе мама покупает билет, потом отправляет куда-то телеграмму, потом усаживает меня, сует деньги.
– Спрячь. Мы расстаемся. Ненадолго. Ты поедешь в Смоленск, тебя встретит мой брат. Дядя Сережа, запомни. Дядя Сережа и тетя Клава.
– А ты?
– Я приеду. Потом. Да, вот письмо, чуть не забыла. Отдашь дяде Сереже.
– Мама, зачем…
– Так надо. Скорее. Сейчас должен подойти твой поезд. Идем.
Идем на другую платформу, ждем: мой поезд приходит не сразу. И мы молча смотрим, как трогается поезд на Москву. Мамин поезд – без мамы.
– Наш поезд уходит!
– Наш поезд ушел, сына. Мы поедем другими поездами.
– Но твои вещи…
– Вещи уехали. Там встретят. И выдадут. Слушайся дядю Сережу и тетю Клаву. Во всем. Обещай мне.
Суетливо стучит сердце, и страх надвигается на меня черным огнедышащим паровозом моего поезда. В Смоленск. К дяде Сереже и тете Клаве, которых я никогда не видал.
– Сына!…
Стук колес отрывает меня от мамы. Все дальше и дальше, все глубже, и больнее, все – навсегда.
– Мама!…
Колеса стучат на стыках, отбивая ритм моего сердца. Оно ведь тоже сейчас на стыке вчерашнего и завтрашнего, семьи и одиночества, известного и неизвестного. Я на перекрестке. Впервые. На перекрестии моей собственной маленькой жизни с чем-то непонятным, страшным, могучим. Я не понимаю, какая сила переводит стрелки судеб, я – крохотная пылинка на колесах вагонов, я лечу с ними туда, куда меня везут. Где-то на иных поездах сейчас мои мама и папа, и поезда наши стремительно мчатся в разные стороны.
Я сижу на краешке скамьи в чьих-то ногах, поставив в проход чемодан. Общий вагон спит, похрапывая и постанывая, тусклые редкие лампочки освещают только проход в вагоне, и я не вижу своих спутников. Я пытаюсь что-то понять, но не знаю, что именно мне надо понимать. Я растерян и подавлен, я еще не осознаю своего сиротства, но ощущаю его тоску. Она давит меня, гнетет настолько, что я не могу заплакать. Я просто чувствую слезы внутри, чувствую до боли, хочу избавиться от них, но у меня нет сил на это. Плач остался там, на последнем перроне, где осталась мама. Я – один.
А может быть, все обойдется? Я приеду к дяде и тете, меня обласкают и успокоят, объяснят и приютят. А потом за мной приедет мама… нет, лучше отец, чтобы все увидели его два ромба и два ордена. Да, да, он приедет, я так неистово хочу этого, что он не может не приехать. Он приедет и увезет меня, и…
Я не знаю, сплю я или нет. Я так упрямо, так исступленно думаю об отце, который спасет, что вижу его…
Вот он сидит на корточках перед огненным зевом буржуйки и сует в ее нутро бумаги, бегло их просматривая. Когда это было?… Мы жили в дощатых бараках под Миллеровом, была зима, и злые донские ветры выдували тепло из нашей комнаты. И все время топилась эта буржуйка, я помню ее раскаленные бока, но только однажды отец топил ее бумагами…
– И фотографии.
– Тебе не жалко?
– На них ты в погонах и орденах.
Летят в печку толстые паспарту старых фотографий. Я так любил их разглядывать, ведь на них – отец и мать. Молодые и прекрасные.
– Хорошо, что ты вовремя выбросил свои ордена.
– Сначала я их заработал. Потом выбросил. Та присяга недействительна, ведь государь отрекся. Я присягнул другому знамени и заработал другие ордена.
– Ты сделал выбор добровольно. Ты не метался между фронтами от наших к вашим, как метались многие.
– Я и сейчас поступаю добровольно.
Горят фотографии юности. Горит прошлое моих родителей, память их вчерашней чести и вчерашнего долга.
– Надеюсь, не уволят. Я не могу расстаться с армией, это моя жизнь. Даже больше – смысл всей моей жизни.
– Мы не виноваты в своем рождении.
– Те, кого уже уволили, тоже не виноваты. Но лучше самим поставить крест на своем прошлом…
– И все-таки я многого не понимаю. Для чего устроена эта чистка?
– Армия сокращается.
– За счет самых образованных и самых опытных?
– Она должна изменить свой классовый состав. Это необходимость.
– Ты веришь в эту необходимость?
– Безусловно и окончательно. Я красный командир, я порвал со своим прошлым. И если спросят, могу с чистой совестью сказать, что вырвал все корни.
– Все корни вырвать невозможно. Они прорастут в нашем ребенке.
– Вот этого нельзя допустить. Не мы одни сжигаем свое прошлое – вся страна уничтожает его.
– Она уничтожает проклятое прошлое, а мы – свою память. Как объяснить, когда он подрастет и спросит, кем были его деды и прадеды? Жить без них? Но как? Как перекати-поле?
– Жить будущим. Только будущим.
– Ты сможешь?
Молчит отец. Потрескивает печь.
Отец не смог: я помню нашу поездку в Крым. В отцовский Крым, выжженный, преданный и расстрелянный с тачанок под Ачи-Курганом… Нет, нет, нет! Не было ничего. Не было отцовского Крыма, не было выстрела под Форосом, не было встречи в Бахчисарае. Ничего не было: у меня тоже не должно быть корней…
2Дядя долго читает письмо, очень долго. Я не хочу смотреть, как он читает, и упорно разглядываю город…
Смоленск. Белая пена черемух по ручьям и оврагам – вниз, к Днепру, с двух сторон: от Соборной горы и с Покровки. И выше всего, над городом, над черемухой заросшими склонами – золотой купол, собора. А кругом – изношенное, потрескавшееся и потемневшее от столетий кирпичное оголовье крепости, уже разорванное на куски.
Внизу шум железных дорог, вокзалов, рынка. Крупный булыжник серых улиц и темно-красные кирпичные тротуары. Грохот сотен колес, тихий Днепр, пролом в крепостной стене – наверх, к собору, к центру по Большой Советской. И маленькие, все в скрежете наряжения трамваи – тоже в гору.
Во всем этом я разобрался потом, времени мне хватило. А тогда просто смотрел на черемуху, крепость, собор…
И искоса – на дядю Сережу. Худого, сутулого, в мятых брюках, заношенном пиджачке. С железными, как у Калинина, очками.
– Такие дела, что лучше молчать. Ты из этого… Из-под Брянска.
– Я из Москвы.
– Из-под Брянска, запомнил? Родные у тебя с голоду померли. Сбежал к дяде из детского дома.
– Я не сбежал!
– Сирота. Из приюта. Ничего больше не знаешь.
– Я не сирота!
– Сирота. Чего уж. Сирота – это правда. Легко запомнить. И Брянск, голод, приют – это надо запомнить. Это – путевка в жизнь.
Мы медленно поднимаемся по Большой Советской. Дядя несет чемодан, а я мучаюсь от невыплаканных слез.
Я понял, что я – сирота. Там, на Большой Советской, не доходя до собора. На пути в жизнь, не выходя из детства. А оно испуганно цеплялось за меня, висело, хотело плакать и, отрываясь кусками, долго волочилось позади. И вся Большая Советская была усеяна скорлупой моего детства.
Я вывалился из гнезда в мае тридцать седьмого. Если бы это можно было бы написать на моей могиле! Но хватит, хватит. Отныне я парень, а не мальчонка, и никто не поправит на мне одеяло, когда разбросаюсь во сне. Что там рассказывает мой дядя в калининских очечках?…
– …все расползается, все живое. Семьи, кружки, друзья, общества. По углам, по углам, по углам. Может быть, так и надо, а? Я не понимаю, то есть не могу постигнуть, а понять могу. Понять могу, а вот постичь… Тысячелетняя Россия. Тысячелетняя!…
Он вздыхает, перекладывает чемодан в другую руку. Но я отбираю чемодан, я уже не ребенок, а взрослые сами таскают свой багаж.
– Так решил? Ну-ну, тогда молодец. Тогда будем жить, а?
– Будем.
– Учиться хочешь или работать?
Я прикидываю. Чемодан тяжелый, я часто меняю руки. Честно говоря, мне следует учиться. Этого хотел отец и мама, и я обязан. Но кто теперь будет меня кормить?
А дядя Сережа – будто слышит:
– Мы с женой, тетей Клавой, одни, так что не стесняйся. Кому счастье, кому несчастье, кому горе, а нам… Да. Решай сам. Как решишь.
– Надо бы семилетку.
– Надо – значит надо, а там поглядим. Это даже проще: тетя Клава в гороно на важном посту, а я учительствую. Историю преподаю с прошлого года. До этого обществоведение, а теперь вот историю. По учебнику Панкратовой. Да. Так что до сентября отдыхай, обвыкайся, а там… Значит, сирота, из детдома сбежал. Это так нужно, понимаешь? Классовая борьба обостряется с каждым годом, и жить надо проще.
– Я из Крыма, дядя Сережа. Папа и мама от голода… меня в детский дом. А я оттуда сбежал. К вам.
Секунду он смотрит на меня полумертвыми глазами, потом вдруг обнимает, двумя руками прижимая к груди мою голову. Крепко-крепко.
3Улица Декабристов, дом два дробь шестьдесят один. Пройдя длинные, под всем домом, сводчатые ворота, налево – полуподвальная комната с единственным окном вровень с землей. Бывшая дворницкая, вход прямо со двора, маленький тамбур, где когда-то хранились дворницкие орудия производства, а теперь – наши дрова. И еще – личный водопровод. Это – большое удобство: собственная вода под боком, хотя все остальные удобства – во дворе.
Комната длинная и узкая, всегда полутемная или темная абсолютно: солнце сюда не заглядывает. Старый письменный стол у окна, две полки с книгами, колченогий обеденный стол, несколько стульев и моя клеенчатая кушетка. Тетя и дядя спят за шкапом у дальней стены.
Тетя Клава – худенькая, стриженная под "совслужашую", в неизменных кофтах: темно-коричневая – для службы, темно-синяя – для дома. Вечерами хлопочет у примуса, раздраженно стуча крышками кастрюль, утром спешит на службу. И дядя – в школу, тоже утром. И я весь день один. Мои дела: убрать комнату, сходить за продуктами. Зимой к этому прибавятся дрова для печки, но пока – лето.
Ни в нашей комнате, ни даже во дворе не определишь времен года. В комнате и в июле сыро и прохладно, а двор – без единой травинки. Мощеный крупным булыжником квадрат, с трех сторон замкнутый массивными трехэтажными корпусами, с четвертой – громоздкими сараями. Во двор выходят тылы хлебопекарни, продуктового магазина и Дома ответработников. С раннего утра во дворе колют дрова, разгружают подводы, и время здесь постоянно, неделимо на лето и зиму, весну или осень. Оно подчиняется только ритмам труда, по которым живет двор. И в том дворе я пока никого не знаю, хотя видел ребят издали.
– Знакомиться не торопись, – наставляет дядя. – Пусть сначала приглядятся, попривыкнут.
Второй вечер. В первый я рассказывал, что знал. Командировка, в которую отец уехал еще в марте, путевка для мамы и меня в Коктебель, военный комендант станции Джанкой, моя ночная пересадка на поезд в Смоленск.
– Почему комендант отпустил их без сопровождающего?
Это – не ко мне: к дяде. И дядя неуверенно поживает плечами:
– Может быть, так положено, Клавочка? Дети за родителей…
– Ерунда! – тетя сурово ставит точку. – Больше не вспоминаешь. И никому не рассказываешь.
– Никому, – тихо и очень серьезно подтверждает дядя. – Никогда. Ни под каким видом. Иначе…
Он беспомощно разводит руками, включая в объятия худенькую, никогда не улыбающуюся тетю Клаву, меня, длинную сырую комнату со всеми ее мокрицами, крысами, тараканами и клопами.
– Я понимаю. Крым, голод, детдом.
– Поменьше, поменьше, – строго говорит тетя.
– Что поменьше?
– Крым, детдом – подробностей не надо. Только обозначь, а рассказывай переживания. Переживания не проверишь.
– И вообще, больше слушай. Сейчас такое время, что… – дядя Сережа вздыхает. – Язык в России всегда враг, уши – всегда друзья. Не нами сказано, не нами…
– Письмо!
Тетя Клава выкрикивает это слово, как команду. Потом я пойму, потом… Нет, я ничего не успею понять, я только успею догадаться, что женщины – наше спасение. Они чувствуют опасность без всяких чувств, кожей и сердцем, потому что им отвечать за завтрашний день. Ведь может так случиться, что некому будет варить обед, некого ждать, не на кого ворчать, и тогда погаснут все очаги на земле. Все – и придет последнее оледенение: я уже ощущаю, как у меня мерзнут на ногах пальцы.
Дядя Сережа суматошно хватает со стола письмо, кидается к печке. Вскрикивает: кажется, он обжегся, открывая дверцу. Но письмо бросил, и я вижу, как огонь начинает его корежить.
– Они по пеплу восстанавливают, – тихо говорит тетя Клава.
Дядя старательно орудует кочергой, на миг взвиваются искры, и все кончается. Нет больше маминого письма. Ни одной строчки нет…
– Теперь они не прочтут.
Дядя Сережа опасливо оглядывается на меня, не зная еще, как я оценю это отчуждение – "они". Но я уже сжег все мамины слова. Раньше, в ту одинокую ночь в поезде.
– А Маруся Ивановна? – вдруг тихо спрашивает тетя.
Я ничему не удивляюсь. Я как будто уже знаю, что во дворе живет бойкая смешливая дворничиха Маруся, забывшая в тридцать шестом свой смех по утрам, когда золотари приезжают чистить выгребные ямы и над всем кварталом повисает вонь. Густая, хоть режь: ее унимал только смех, и Маруся смеялась. А потом вернулась откуда-то с чужими глазами и без смеха. И потребовала, чтобы все жильцы звали ее Марусей Ивановной. По батюшке. Весь двор послушно стал называть ее так и стал бояться. А тот, кто не стал называть и бояться, тот уехал, никому ничего не сказав.
– Маруся Ивановна, а где Анохин? Куда девался?
– Куды, куды. Поменьше спрашивай.
Когда рекомендуют поменьше спрашивать, это означает – побольше бояться. Я уже осваиваю понемногу эти новые правила и уже боюсь. Боюсь неизвестной Маруси Ивановны и особенно нашего знакомства, от которого не убежишь ни на каком ночном поезде.
А тем временем решаются вопросы обо мне. Вслух.
– Учиться ли ему в школе? Сергей, ты сошел с ума. Ведь там прежде всего требуют документы.
– Но как же ему без образования?
– Он пойдет работать. На завод. Нет, в железнодорожные мастерские. Там – здоровый коллектив.
Я чувствую запах страха. Люди истекают им перед цепными псами, сорвавшимися с цепей, перед старательными дулами расстрелов, перед временами, когда человека нет. Есть носитель чего-то: греха, идеи, веры, измены. Сосуд, из которого можно выплеснуть его собственную жизнь, если кому-то кажется, что она не соответствует. Не соответствует параметрам существования. Его шаблонам, матрицам, в лучшем случае – микрометрам с красной отметкой "До сих".
А Маруся Ивановна – ОТК. Ей выдали примитивный шаблон – до микрометра она никогда не поднимется. Но вгонять всех под шаблон – это с упоением ничтожества, достигшего первого восчувствования власти, первого ее глотка, всегда пьянящего и никогда не освежающего.
Маруся Ивановна появляется только через три дня. Она дает нам время вволю упиться ее властью и своим страхом.
– Здрасьте с кисточкой. Наше вам. Как живете-тужите? Слыхала, будто мальца родили? И сразу – хоть к станку.
Она не слыхала – она видала. Меня лично. И я раза четыре с нею здоровался за эти три дня. Впервые – вечером по приезде.
– Вынеси ведро, – сказала тогда тетя. – Помойка – во дворе.
Сараи – огромные, как вокзалы – замыкают четвертую сторону двора. Может быть, в них когда-то размещались экипажи и лошади, а теперь они все нарублены на клетушки, в которых местные воруют дрова друг у друга. В середине сараев – разрыв для общественных нужников и огромной, как фонтан, помойки. Искать ее не приходится: помойка не в центре сараев, помойка в центре вселенной.
И возле нее трое парнишек моего возраста. А наискосок, возле дома – двое постарше. По грязной, с чужого плеча одежонке и манера цикать сквозь зубы – беспризорники. Курят в обществе миловидной женщины в красной косынке.
– Пашка, родной! Пашка, родной!
Двое парнишек загораживают мне дорогу, а третий нараспев зовет какого-то Пашку. Пацаны вполне домашнего вида, я тревоги не испытывают, хотя понимаю, что подраться придется. А в руках – ведро, полное жидких помоев.
– Пашка, родной!
Женщина в косынке поворачивается, и я сразу же узнаю Марусю Ивановну. Я ни разу не видел ее, а узнаю мгновенно и суетливо кланяюсь:
– Здравствуйте. Здравствуйте.
Она продолжает молча смотреть на меня, парни тоже, а ровесники по-прежнему загораживают дорогу с явно враждебными намерениями: один демонстративно засучивает рукава, второй – посерьезнее, с прищуром – зажимает в кулаке старинный пятак для жесткого удара, третий припадочно кличет "родного Пашку". А беспризора с полным спокойствием смотрит на нас, и только в глазах Маруси Ивановны мне чудится огонек любопытства. И, поймав его, я шагаю пацанам навстречу и надеваю полное помоев ведро на голову серьезного с пятаком в кулаке. Поворачиваюсь и иду назад, каждую секунду ожидая удара и силой заставляя себя умерить шаг. Пусть бьют, потом разберемся: я знаю закон дворов, улиц и военных городков. Сейчас врежут…
Сзади – хохот Маруси Ивановны. Хохот вперемешку с забористым матом, которому вторит беспризора.
– Эй, чернявый!…
Но я не оборачиваюсь. Я предъявил свою ксиву, драться мне не хочется, и лучше уйти таинственным, как граф Монте-Кристо.
Мы с тобой читали его, мама. Мы рвали друг у друга страницы, благо "Граф" был давно разодран. Мы читали взахлеб, и тот, кто обгонял, с покровительственным торжеством поглядывал на отстающего: "Я уже знаю, а ты – нет…" Ма, ты обманывала меня, азартно играя в восторг первооткрывателя. Обманывала, мам? Честно, в который раз ты читала "Графа Монте-Кристо"?
Утром следующего дня завтракаем чаем и черным хлебом с маслом: тетя Клава готовит только обеды. Да и некогда, потому что ложатся они поздно: я уснул, а они еще говорили, говорили…
– Сходишь за хлебом. Если будут давать сахар, бери два кило. С мальчишками не болтать.
Это ее указание, хотя я вчера ничего не сказал про встречу возле помойной ямы. Дядя молчит и вид у него очень виноватый. Я понимаю; ведь он смутил призрачный покой семьи, оказавшись обладателем опасных родственников.
– В пять придем. – Он робко улыбается мне.
– У меня – ячейка, – тетя Клава не улыбается. – А ты лучше поищи общественную работу, Сергей. Ты очень пассивен, ты пренебрегаешь обществом.
– Конечно, Клава, конечно.
Последние наставления относительно обеда, примуса, кастрюльки с остатками супа и сковородки с холодной картошкой. И смоленские родственники уходят на службу. Я мою посуду, прибираю в комнате и с кошелкой направляюсь в магазин.
Во дворе кого-то громко распекает Маруся Ивановна. Она не видит меня, но я все-таки кланяюсь: "Здравствуйте, здравствуйте". Сворачиваю в длинный туннель ворот – и останавливаюсь: ждут. Беспризора и двое из вчерашних пацанов. Сердце бешено колотится, и я уговариваю себя не бежать. Надо завоевывать место во дворе, а помощи не будет. Никогда больше не будет… Но раньше, чем я делаю шаг, ко мне направляется вчерашний пацан. Не тот, которого я облил помоями (того вообще нет), а тот, что звал Пашку. Подходит, разглядывает, неумело цикает сквозь зубы и неожиданно объявляет:
– У Пашки – "Ракета" и "Красин".
Соображаю: "Ракета" – папиросы-гвоздики по тридцать пять копеек за пачку, "Красин" – спички со знаменитым ледоколом. Молча подхожу, молча беру предложенную папиросу, молча прикуриваю, а они молча смотрят. Это проверка, но я уже курил. И лихо затягиваюсь, неторопливо выпуская дым через ноздри.
– Лафа, – одобряет Пашка.
Он белесый и улыбчивый: второй – Иван – смуглый, скуластый и угрюмо помалкивающий. У него костлявые кулаки, и голова моя начинает плыть не только с глубокой затяжки.
– Откуда приканал?
– Из Крыма. С детдома сбежал.
– Чего так? Крым – лафа.
– Пришлось, – неопределенно говорю я.
Самое безопасное – выдать себя хотя бы за полублатного. Даже отдаленная принадлежность к уголовщине очень уважаема не только в мальчишеской среде. Блатной мир – вернейший союзник в борьбе с внутренними врагами и гнилой интеллигенцией, и в мире, где не доверяют никому, еще с гражданской доверяют вору: я подслушал как-то разговор отца с мамой о "социально близких". А жизнь – даже моя, совсем небольшая – уже подтвердила отцовскую правоту.
– С ведром-то, а? – Пашка смеется. – Ну, лафа! Я сразу понял, что ты – свой в доску.
А через сутки, к вечеру, приходит Маруся Ивановна.
– Наше вам с кисточкой.
И ей шумно радуются, поят чаем с припрятанными для самых дорогих гостей конфетами, громко смеются ее шуткам. А я смотрю в ее глаза и молчу, чтоб чего-нибудь не испортить в этой ценнейшей дружбе, потому что дворничиха глядит на нас, как на мусор, который придется убирать. В ее взгляде просто нет никаких иных чувств.