Текст книги "Дом, который построил дед. Вам привет от бабы Леры"
Автор книги: Борис Васильев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 39 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
Поезд стоял на запасном пути богом забытого разъезда. Паровоз угнали, в вагоне было промозгло и холодно, но Старшов упорно раздевался на ночь до белья.
– Вы спартанец, поручик, – вздыхал немолодой подполковник. – Я бы сейчас в шубе спал, коли бы была.
Подполковник Коровин остался единственным соседом Леонида: остальные как-то незаметно исчезли в первые дни. Тогда еще к ним по привычке заглядывал пожилой проводник, по привычке приносил кипяток, по привычке называл господами. С каждым посещением он выглядел все более растерянным, и Старшов вовремя выпросил у него два тощих одеяла. Очень вовремя: на следующий день проводник испарился так же незаметно, как и соседи по купе. Поручик искал его по всему уже опустевшему составу, заглядывал к стрелочнику, в два деревянных служебных домика, даже рискнул наведаться в деревню, но следов проводника нигде не обнаружил.
– Бегут, – сокрушенно сказал подполковник. – Да разве из России убежишь?
– При большом желании и это осуществимо.
– При большом страхе, – поправил Коровин. – Знаете, чего наш брат русак больше всего боится? Остаться без приказа. Без начальников, которые за него думают. Мы ведь христиане особого свойства: мы привыкли на начальство уповать куда как чаще, чем на Господа Бога. У нас ведь армия – образец.
– Была.
– Была, есть и пребудет. Так приучены. Мы, поручик, Азия, а не Европа. Петр Великий, заметьте, окно в Европу прорубал, не куда-нибудь. И опять же – мечом. Единственным толковым инструментом, которым Русь-матушка овладела.
Разговаривали они вяло, редко и как-то неохотно, хотя подполковник всегда рад был побеседовать. Отмалчивался Леонид: эти сутки поездного жития показались ему какими-то особенными, исполненными неосознанного смысла и непонятной символики. Он постоянно, даже в неуютных снах, думал о смысле происшедшего, гадал о предзнаменованиях, заключенных в недоехавшем до столицы поезде, его пестрых пассажирах, их затаенном бегстве. Куда? Зачем? Для чего? Сам он старался не поддаваться порывам, остаться в стороне, понаблюдать, подумать, а уж потом, возможно, на что-то решиться. Но старания давались с трудом, он был постоянно напряжен и раздражителен, и, если бы не великое терпение подполковника Коровина, давно бы, наверно, сорвался на крик, на истерику, может быть, даже на стрельбу в низкое серое небо.
Их поезд с самого начала напоминал воинский эшелон: среди солдат и офицеров терялись гражданские, а женщин и детей почти не было видно. Пассажиры не перемешивались, блюли дистанцию, и солдаты ехали в последних вагонах, но ехали-то все в одну сторону, к одной станции назначения: в Петроград – столицу России. И получалось, что остановили не поезд, остановили движение к центру, то есть пресекли стихийные центростремительные силы, характерные для России последнего времени: все тянулись в столицу за правдой и ложью, за обещаниями нового и обещаниями старого, за успокоением и за беспокойством, за… За тем, на что надеялись, что хотели понять, услышать, во что мечтали поверить. Внезапная остановка этого естественного стремления к центру, к столице, должна была, как казалось Старшову, обернуться центробежными силами: может быть, в таком представлении сказывалось то, что он был когда-то – правда, очень недолго – учителем физики. И ему упорно чудился некий символ, некая тенденция распада, раскола единой России, и сейчас он гадал, в какой именно форме этот символ может реализоваться в сегодняшних днях.
Но это было в сфере иррационального: реальные факты принес обходчик, появившийся на вторые, что ли, сутки, когда уже отцепили и неизвестно куда угнали паровоз. Леонид его не видел, но через проводника узнал о падении Временного правительства. Если бы сообщение обходчика ограничивалось только этой новостью, Старшов принял бы ее спокойно: он, как и большинство офицеров, недолюбливал Керенского. Но известие, что взявшие власть большевики без промедления приняли Декреты о мире и земле, спокойным его оставить не могло. До земли ему дела не было, но декретирование мира означало не просто бессмысленность его личного участия в войне. Декрет о мире утверждал бессмысленность всех жертв, понесенных Россией, раскалывал силы антигерманского союза, а самой Германии давал шанс выйти из войны непобежденной, без возмещения моральных и материальных потерь. Как фронтовик, он с этим согласиться не мог, но мог допустить, что взявшие власть большевики использовали мирный жест в тактических целях, надеясь выиграть время. А вот для чего большевикам нужна была передышка – приходилось гадать. И он мучительно размышлял, что может скрываться за этим Декретом.
Пассажиры застрявшего поезда размышляли тоже, хотя действовали не в пример поручику Старшову куда решительнее. Солдаты ушли первыми, молча и – на север, к Питеру, к новой власти, обещавшей землю и мир. Офицерам мало было одних обещаний – тем паче что земли никто им и не обещал; их больше волновали реальные действия, а не громкие слова. Переворот в Петрограде представлялся многим противозаконным, как бы при этом они ни относились к свергнутому Временному правительству. После недолгих споров большая часть решила уходить на юг – подальше от непонятной, ставшей вдруг чужой столицы и поближе к своим частям. Они звали с собой и Старшова, но поручик отмолчался, разозлившись на самого себя. И так получилось, что скоро он остался вдвоем с подполковником Коровиным, на которого Старшов и выплескивал теперь свое угрюмое раздражение.
Жили в одном купе, но как-то порознь, существуя не вместе, а – рядом, каждый сам по себе. Леонид раздобыл в деревне полмешка картошки за царские деньги (керенок уже не брали), у подполковника в чемодане нашлось сало. Этим и питались кое-как, пока Коровин не начал чересчур печалиться, отрезая от куска совсем уж тоненькие ломтики. Эту подкормку поручик отрабатывал у костра, где варил в котелке похлебку. Но вздохов скоро не выдержал:
– Я – окопник, полковник, огрубел и забыл приличия. Или снимайте с довольствия, или перестаньте пыхтеть над каждым куском.
– Ваша картошка – мое сало. А что пыхчу, как вы изволили выразиться, так семья у меня в Петрограде. Шесть ртов, я им сало с юго-западного фронта везу. Уж не обессудьте.
– Извините. – Старшов похлебал еще немного (трудно было оторваться), постучал ложкой о край котелка. – Благодарю.
Вышел, вымыл ложку в канаве, вернулся. Молча стал укладывать вещи.
– Уходить надумали?
– Вот только побреюсь.
– Зря вы, право, – подполковник выглядел смущенным. – Что не совладал с чувствами, простите великодушно. Нервы сдают. Вы молоды, не понимаете, что такое, когда тревога грызет. Даже во сне посапываете, а я – растерян. Начальника нет, – он невесело усмехнулся. – Что завтра нас ожидает, знаете? И я не знаю. Но в вас еще силы бродят, вы надежду удерживаете, что все образуется. А я к такому выводу пришел, что не хватит у меня сил.
– На что именно?
– На покойную старость. Оказывается, самое страшное – веру потерять в собственную покойную старость. Дети, внуки, лампа под абажуром, жена по вечерам Жуковского читает.
– Жуковского?
– Для внуков. Красивые баллады. А я бы слушал.
Старшов правил на ремне лезвие опасной бритвы – Вариного подарка еще тогда, давным-давно, в первый отъезд на фронт. А Коровин вздыхал, сидел понуро: только руки суетились.
– Собирайтесь, – сказал Старшов.
– Куда?
– К семье. Разжалобили вы меня.
Утром он вдруг решил, что должен идти на юг. Добраться до Смоленска, а там и до Княжого, до Вари и детей. Мысль эта была несколько отвлеченной, она скорее определяла направление, чем цель, потому что рядом с семьей почти на равных существовала рота. Его рота. Эти два адреса еще спорили в нем, но решение он откладывал: путь все равно лежал на юг, а там… Там как сложится: Старшов уже научился не загадывать впрок.
Но шевелилось в нем что-то еще, что-то как бы под этими, такими простыми и логичными намерениями. В смутной обиде на ни в чем не повинного соседа поручик хватался за привычное, за то, что уже было, существовало в прошлом. Но он и впрямь был молод и не мог не желать будущего. А будущее мелькнуло вдруг в их вялом разговоре: армия – это порядок. Не та армия, от которой у Старшова осталась одна его рота, а та, которую могли создать заново. Точнее, не могли не создать: он это скорее чувствовал, чем осознавал.
– Собирайтесь, полковник, собирайтесь. Пока не передумал.
Шли по шпалам. Подполковник спотыкался, чертыхаясь, но Леонид приспособился, втянулся в ритм. Дождя не было, вскоре согрелись и вроде бы повеселели. В полупустом поезде оставались пожилые да семейные, а их вагон разбежался: сутки назад ушла последняя пятерка офицеров, заглянувших попрощаться.
– Мы решили все же на юг подаваться, господа.
Старшов опять промолчал: чем-то эти офицеры напоминали ему капитана-расстрельщика. Даниленко, что ли. А подполковник буркнул:
– Отвоевался я. Государь отрекся, от присяги я теперь свободен. Ждать буду.
– Чего же именно ждать?
– Паровоза.
– Подадут вам большевички. Под парами.
– Помните прощание с офицерами? – вдруг спросил Коровин. – Ну, я – дело понятное, я к семейству хочу прибиться. Времена, знаете, смутные. А ведь вы – из Смоленска, помнится. Про красоты древнего города рассказывали. Почему же тогда промолчали?
– Отдышитесь, полковник.
– Я потому вспомнил, что вы еще не навоевались. Вы еще наград алчете.
– Углем пахнет, – неожиданно сказал Старшов. – Станция близко.
Подполковник остановился. Понюхал воздух, прислушался:
– Я, знаете ли, лучше огородами.
– Что? – не понял Леонид.
– Прямо, – Коровин махнул рукой. – Хватит с меня разных случаев, я домой хочу. Пойдете – выведу.
– Ведите. У меня тоже случаев предостаточно.
Брели весь день по раскисшим проселочным дорогам, обходя деревни по настойчивой просьбе подполковника. Только однажды Старшову удалось убедить осторожного спутника зайти на отдаленный хутор, где их накормили и обсушили, а заодно сообщили скудные новости: неподалеку вчера к вечеру умолкла стрельба. Кто с кем воевал, кто кого победил – хозяева не знали, да и не очень интересовались этим. Леонид хотел заночевать, но Коровин решительно отказался, и они снова тронулись в путь.
Странное чувство ощущал поручик, когда покидали спокойный хутор. То раздражение, которое охватило его после памятной встречи с полковником Олексиным на вокзале, было в общем-то объяснимо. Оно родилось из бессилия: случайности начали вертеть судьбой все заметнее, и исправить что-либо, поступить вопреки, по-своему, он уже не мог. Он ехал в Петроград, куда совершенно не собирался, был повязан устным приказом, который не хотел исполнять; он оказался вовлеченным в заговор, подозревая, что это – игра, что никакого заговора не существует, но им двигали как пешкой, для каких-то иных, непонятных ему целей. Он был весьма самолюбив и играть роль, избранную кем-то, не собирался. Но чтил дисциплину и собственное слово и исполнил бы все, что приказывали, если бы не внезапный переворот. Это тоже был Случай, но созданный не десятком заговорщиков, а самой историей. Этот исторический Случай – Леонид скорее предчувствовал, нежели предполагал, – вломился не просто в судьбу России, но и в его личную судьбу, в судьбу Вареньки и их детей, в судьбы всех, кто был дорог поручику Старшову. И ничего уже изменить было невозможно, где бы он ни оказался: на фронте или в Питере, на Севере или Юге. Старшов попадал в рабство Случая – систему естественную, когда за считанное время скопленная веками историческая постепенность реализуется в принципиально иное качество, лично ему, поручику Старшову, неизвестное. И эта неизвестность перерабатывала раздражение на самого себя в тревогу за всех.
– Третьи сутки грублю, – сказал он подполковнику. – Не со зла, простите.
– Бог с вами, Старшов. – Коровин вздохнул. – Чувства у всех одинаковые, это характеры разные. Сейчас все будут одними болями болеть – о доме, о детях, жене, матери, – а толковать станут о России. Когда человек тревожится, он все в квадрат возводит. Обиду, досаду, непонимание – только не жалость, к сожалению. О жалости придется нам забыть, другое «ж» над Россией жужжит. Жестокосердия, вот чего боюсь. Жестокий убьет, а жестокосердный в помощи откажет. Один с дьяволом в душе, другой – без Бога: что же выбирать будем, поручик? А выбирать придется. Рано ли, поздно ли…
Старшов не ответил. Да и что было отвечать, что говорить, когда тревога возникла именно потому, что жизнь требовала выбора. Требовала пристать к какому-то из берегов, вцепиться в него, ощутить под ногами надежную землю, но Леонид не видел берегов. Его несло по половодью, и он до сей поры натыкался только на льдины.
Уже в густых сумерках, донельзя устав и промокнув, решили заночевать в стогу. Ломило спину, слипались глаза, не было сил, и Коровин, кое-как вырыв в сене нору, забился в нее и сразу затих, постанывая. Но Старшов заставил себя разуться, отмыл в луже облепленные грязью сапоги, натолкал в них сухого сена, а раздеваясь, заметил вдруг солдата. Без папахи, ремня, в шинели нараспашку. Он стоял совсем близко, но, как только Леонид поднял голову, тотчас же юркнул за кусты и растаял.
– Напуганный солдат пошел, – сообщил он подполковнику устраиваясь рядом.
На рассвете их вытащили из копны за ноги. Старшов кого-то лягнул – тянуть перестали, отпрянули, заклацали затворами.
– Офицерье, мать вашу!..
Семеро вооруженных: трое гражданских, четверо солдат в шинелях без погон.
– Попрятались, гады! Бросай оружие!..
– Тихо галдеть, – сказал пожилой в кожаной фуражке, принимая от поручика наган. – Документы есть?
У Коровина никакого оружия не было. Он суетливо рылся в карманах, суетливо приговаривал:
– Питерский я, питерский. К семье пробираюсь, к детишкам. Из части дезертировал…
Леонид отдал все свои справки, мандаты и удостоверения молча. Молча одевался, пока их просматривали.
– Председатель полкового комитета? – спросил пожилой. – Куда направляетесь?
– В Питер. Полк поручил доложить комитету.
– Какому комитету?
– Солдатских депутатов.
– О чем доложить?
– А вы что, комитет?
– А где полковое решение?
Старшов втиснул ноги в сапоги. Встал, потопал, вколачивая внутрь сырые портянки. Что это – берег, которого ждал, или опять чужая льдина?
– За нашей армией сплошь корниловские заслоны. Только справка о ранении и спасала.
– Проверим.
Повели прямо, через лесок, за которым оказалось большое село. Вдали виднелась станция, там дымил паровоз. На центральной улице толкалось множество вооруженных людей: расхристанные солдаты в папахах с наспех нашитыми красными лоскутками, матросы, перекрещенные пулеметными лентами, какие-то гражданские с оружием. Все шумели, курили, пили молоко, суетились у двух походных кухонь. Над одноэтажным зданием школы был укреплен флаг с красным крестом, а неподалеку, у каменного дома, стоял автомобиль под охраной матросов. Из всего этого Старшов сделал вывод, что шумный разномастный отряд недавно вел удачный бой, а в каменном доме разместился штаб. На них никто не обращал внимания, только часовой у крыльца сказал:
– Во, говорил же я, что офицерья кругом!..
Здесь им приказали обождать, а командир вошел в дом. И опять их никто не замечал. Это вселило в Леонида уверенность, что все обойдется, но Коровин был явно не в своей тарелке.
– Может, зря я сказал, что дезертир?
– Все мы сейчас дезертиры.
– Понравиться хотел, – виновато признался подполковник. – А сейчас – плевок в душе.
На крыльце появился пожилой в кожаной фуражке:
– Старшов, проходи. А этого, – он кивнул на подполковника, – в сарай, к задержанным.
– Нас задержали вместе, – сказал Леонид. – Почему же…
– Проходи, проходи, – командир подтолкнул его в спину. – Там укажут почему.
Поручик вошел в дом, миновал сени и, без стука открыв дверь, шагнул в большую комнату. С улицы там было сумрачно, однако Старшов сразу же разглядел сидящего за столом рослого чернобородого мужчину в расстегнутом матросском бушлате, поверх которого змеился узкий ремешок деревянной коробки маузера. Чернобородый просматривал документы, не обратив внимания на появление Леонида, а пристроившийся на подоконнике щеголеватый матрос с пышным черным бантом на форменке в упор смотрел на него.
– При погонах и орденах, – матрос вдруг рванулся к поручику. – Сдирай погоны. Все. Отвоевался.
Сердце бешено заколотилось, но Старшов сдержал себя.
– Ты мне их вручал?
– Сам сдеру. С мясом!
Матрос протянул руку. Леонид, не раздумывая, резко отбросил ее и напрягся, ожидая удара.
– Ах, ты…
– Кончай бузить, Анатолий, – негромко сказал чернобородый. – Чаю нам принеси. С хлебом и сахаром.
– Да он меня, товарищ Дыбенко…
– Ступай. – Дыбенко подождал, пока обиженный матрос не закрыл за собою дверь, впервые поднял на поручика усталые, в красных прожилках глаза: – Старшов?
– Поручик Старшов.
– Садись, – Дыбенко кивнул на шаткий венский стул. – В Питер пробираешься?
– Иду, а не пробираюсь. По решению Полкового комитета.
– Без мандата?
– Я уже объяснял. Проверки на всех станциях, какой там мандат.
– Зашил бы.
– Не привык прятать.
– Честь офицера не позволяет? – Дыбенко почему-то вздохнул. – Как настроение на фронте?
– Как здесь. Кто норовит погоны сорвать, кто – в морду заехать.
Вошел Анатолий с двумя кружками, накрытыми большими ломтями черствого хлеба. Поставил на стол.
– Крепкий у тебя удар, офицерик. Аж кость заломило.
– Я на фронте не чаи подавал.
– Кончай балаболить, ребята, – устало сказал Дыбенко. – Всех задержанных офицеров этапным порядком – в Питер. Лично отвечаешь.
– А этого?
– Старшов поедет со мной. Офицеров по счету примешь, по счету сдашь. Все понял?
– Они наших штыками кончали, а мы с ними – ладушки?
– Сдашь по списку, товарищ Железняков. Лично проверю.
– Ладно. – Анатолий пошел к дверям.
– Минутку, – неожиданно сказал Леонид. – Со мной вместе задержали подполковника Коровина. Из запасных, дезертировал с Юго-Западного, пробирается к семье. Семья большая, он – кормилец. Если мое поручительство…
Он замолчал, сообразив, что сам под арестом и ни на какое поручительство не имеет права. Но и Дыбенко, и франтоватый Анатолий Железняков восприняли его слова спокойно. Даже помолчали, ожидая, не скажет ли он еще. Потом Дыбенко спросил:
– Какой партии придерживаешься?
– Окопной.
– Серьезная партия, – усмехнулся Дыбенко. – Подполковника этого… Коровина отведешь в караулку. Командиру скажешь, чтоб доставил в Питер, лично проводил до дома, и, если там и вправду семья, пусть себе живет спокойно.
Анатолий недовольно вздохнул и вышел. Дыбенко улыбнулся:
– Мусору у него в голове много. Романтик.
– С черным бантом?
– Анархизм – самое романтическое из социальных движений. Настолько, что давно парит в облаках. – Он помолчал, осторожно отхлебнул из железной кружки. Сказал вдруг: – Я генерала Краснова в плен взял.
– Поздравляю.
– Его отпустили. Под честное офицерское слово.
– Отсюда следует, что и большевики не лишены романтики, – усмехнулся Леонид. – Или относительно большевиков я ошибаюсь?
– Полагаешь, напрасно его отпустили?
– Если война будет, то опрометчиво, хотя и романтично. А она будет.
– С германцами?
– С Германией уже не война, а возня: если бы не союзники на Западе, они бы давно уже до Киева дошли. Встречал я офицеров, которые в бой рвутся. Но уже не с немцами.
– Да, – вздохнул Дыбенко. – Стервец Анатолий, сахару пожалел. Пей чай, Старшов, потом поговорим.
Ворковали старшие в Княжом.
– Душа моя, поберегите себя…
– Ангел мой, вы слишком к сердцу принимаете…
Так ворковали в добром старом девятнадцатом веке, когда Россия просветленно веровала в гордые предначертания своих пророков, а воздух ее еще не был пропитан миазмами ненависти и страха. Молодое поколение тоже было не чуждо нерастаявшим отзвукам вчерашнего, хотя куда лучше слушало сегодняшнее, но благодать, обретенная в канун величайшего потрясения, ничем пока не омрачалась. Старшие упивались любовью и нежностью, а сестры, уложив детей, до глухой ночи гадали, что их ждет в реальном завтрашнем дне. Деревня бурлила слухами, и Татьяна, старательно продолжавшая дело невесть куда сгинувшего Федоса Платоновича, доставляла их из новенькой, еще пахнувшей свежим деревом школы.
– Землю будут отбирать.
– Господи, сколько ее у тети, этой земли. Все равно аренду никто не платит.
– Земля – самое главное, как ты этого не понимаешь. Завтра земля, послезавтра – лес, через неделю – усадьба.
– Пусть, пусть, пусть. Может быть, это справедливо.
– А чем мы будем кормить детей?
– Мы?.. Мы будем служить.
– Где? Каким образом? Что ты умеешь делать?
– Я? Я могу учить французскому. Или музыке.
– И ты полагаешь, что за это в Княжом тебе положат жалованье?
– Разве офицерское жалованье Леонида тоже отберут?
– Говорят, принят какой-то декрет о мире, и армия будет распущена.
– Господи, пудовую свечку поставлю!
Таня грустно посмотрела на сестру, которая, как выяснилось, оказалась куда легкомысленнее ее, и вздохнула. Кажется, Варя уже строила какие-то восторженные планы в связи со скорым возвращением мужа, когда Татьяна сказала:
– Нам необходимо заняться огородом. Научиться копать, сеять, полоть, сажать картофель. Мы не сможем иначе выжить. Выжить, ты это понимаешь?
Варя ничего не ответила. Только посмотрела на свои нежные ухоженные руки.
Любящее сердце Руфины Эрастовны верно почувствовало беспокойство, охватившее вдруг генерала. И хотя Николай Иванович категорически отрицал наличие какого бы то ни было беспокойства, не верила его заверениям – и правильно делала. Причина для этого была, посеянные зерна прорастали, и генерал опять начал тупо смотреть в потолок и жевать бороду, хотя к водке, правда, пока не прикасался.
Дело в том, что отставного генерала, потерявшего ногу на той, прошлой и малопочтенной. Японской войне, больше всех российских катаклизмов беспокоила непонятная задержка с выплатой положенного ему пенсиона. Он регулярно получал его через волостное правление, но к концу лета начались странные перебои, и последние два месяца Николай Иванович имел все основания считать себя нахлебником. Чувство было мерзейшим («Содержант!»), известия о перевороте в столице, о перестрелках в Смоленске и боях в Москве, которые быстро докатились до Княжого, еще более усугубили его, и Олексин в конце концов решился на самовольную отлучку, мотивировав ее необходимым для его здоровья моционом.
В селе к нему относились с приветливым почтением, но на сей раз он что-то вдруг заподозрил. Какие-то взгляды (не такие), какие-то слова (не такие), какие-то перемены (тоже «не такие», по его разумению). Все это вместе порядком подпортило ему настроение, волостное правление оказалось закрытым, и Николай Иванович, вместо того чтобы идти к старосте, решил почему-то обидеться и, сердито потоптавшись, похромал к церкви. Не потому, что искал какого-то там утешения – он вырос в семье, где религия давно уже стала простой привычкой, прошел войну, бессмысленность которой отнюдь не укрепила заложенные матерью христианские начала, а после нее бывал в церкви считанные разы на свадьбах да панихидах. Нет, он чисто по-военному полагал, что такая могущественная организация, как русская православная церковь, не могла обходиться без собственных каналов связи, без четкого управления и разведки. И шел к отцу Лонгину, которого уважал вне зависимости от сана, за сведениями более обоснованными, нежели деревенские слухи.
– Вот, – сказал он, по-военному, то есть четко, кратко и несколько небрежно перекрестившись. – Незваный гость, что называется, хуже некуда.
Отец Лонгин чрезвычайно растерялся, излишне засуетился, забормотал. Хозяин барской усадьбы – а в селе не сомневались, что хозяйка наконец-таки обрела хозяина, – доселе никогда к нему не заглядывал да и вообще не очень замечал. Поначалу мелькнула мысль, не возникла ли у господ надобность в какой-либо требе, но он тотчас отогнал ее как несоответствующую генеральской тональности. Но покоя не обрел не только от изумления, но и вследствие того, что был в старенькой домашней ряске, в очках (читал с запозданием прибывшие газеты), то есть не готов был как пастырь. И матушка высунулась в не совсем гостеприимном обличии тож..
– Милости просим, милости просим. Чайку не желаете ли? Или, возможно, наливочки?
– Наливочку отставить, – поспешно сказал Олексин, поскольку наливочка его привлекала больше. – С чаем легче разговаривать.
Так оно, вероятно, и было, потому что до появления на столе самовара разговор у них не клеился. Отец Лонгин толковал о мирянах, забывающих Бога, о разрушительной силе фронтовиков, активно действующих в этом смысле, очень хвалил Татьяну, стараниями которой все еще как-то существовала школа. А генерал кивал, говорил «угу», «гм» и обдумывал, как бы перевести беседу в желательное русло. Чай воздействовал в нужную сторону, и Николай Иванович, хватанув горячего до слез и внушительно откашлявшись, вломился в рассуждения священника со всей профессиональной прямотой:
– Какими сведениями располагает церковь о событиях в столице?
– Сведениями? – отец Лонгин растерялся. – Нет сведений. Разве что газеты.
– Все газеты врут всегда и обязательно. У них одна задача – навязать свою точку. Точнее, свой восклицательный знак.
– Всякая власть от Бога.
– Бросьте! Власть есть олицетворение реальной мощи, а не абстрактных идей. Я ведь к вам не за проповедью, а, как бы выразиться, за ясностью. Вот! – Генерал привычно поднял палец. – Не за утешением, а за просветлением.
Священник убрал радушную улыбку, посерьезнел. Долго молчал, прихлебывая чай: он был разумен, склонен к размышлениям, и Олексин не обманывался на его счет. И сейчас терпеливо ждал нового направления в их беседе, хотя был порывист и на редкость нетерпелив.
– Знаете, что настораживает, уважаемый Николай Иванович? Настораживают обещания. О мире, о земле. Власть, которая опирается на исторические традиции, никогда не обещает, ибо следует этим традициям. А эти начали с обещаний.
– Которые не исполнят, – буркнул генерал.
– «Не клянись», сказано в Писании. А такое начало, полагаю, может означать, что традиции будут ломать. Поперек традиций эта новая власть, почему и уповаю лишь на Учредительное собрание.
– Соберут говорунов всея Руси.
– В тягчайшие дни свои Русь всегда прибегала к соборному разуму.
– А как же с пенсионом? – Из всего сказанного Николай Иванович ясно уловил только предположение, что традиции будут ломать, а полный пенсион, лично пожалованный ему Государем, вытекал из традиций. – Последний раз прислали в августе.
– Не могу знать сего. – Отец Лонгин помолчал, поглядывая на обескураженного генерала. – Исходя из милосердия к воину, тяжко пострадавшему за веру, царя и отече…
– Черта им в царе и отечестве! – заорал Олексин, побагровев. – Благодарствую за чай, благодарствую за беседу, виноват за черта.
И, отбросив стул, похромал к дверям.



























