Текст книги "Сочинения. Том 2. Невский зимой"
Автор книги: Борис Иванов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Однажды «правда» явилась к нему в образе пастыря, режущего овец в ночи. Сегодня он знает о Пастыре больше, он знает: ласковая рука господина может стать соблазнительным образом. В нежном ответе закрываешь глаза – и вот тогда нож Пастыря находит краткий путь к твоему горлу. Он понимает теперь и другое: те, кто прячется от Бога, – твердят, Бога нет, – ничтожества, которые не решились заглянуть в Его глаза, они поверили в свою ложь, они развесили свои цветные тряпки и воздвигли фанерные декорации, они наполнили мир шумом детских песен и речей. Но что до этого Богу, он совершает неотвратимое среди фанерного царства. Люди ищут виновных в своем собственном стаде. Глупцы, они спрашивают: за что?..
Церковная дверь оказалась случайно незапертой – вечерняя служба закончилась, верхний свет был уже выключен. Несколько старушек-прихожанок обходили приделы и гасили свечи. Старый священник в ризнице снимал облачение и переговаривался со старостой, плешивым, злым, постным человеком без возраста. Возмущенные и устрашенные шагами Корзухина, старухи с разных сторон вышли ему навстречу. Старица Аксинья только взглянула на художника, так сразу понудила себя скорее достичь завхоза храма Агатову, атеистку, но женщину нужную для всякого порядка. Так она и бежала, сбиваясь с дыхания, не приготовивши речи. Другая потом рассказывала:
– Я сразу поняла – бес. Шапку не снимает, лоб не крестит, а глаза как угорелого, верно говорю, не вру. Про дух – шел ли от него? – не знаю и зря говорить не буду, но сам весь большой, матерый, неистовый. Бежит – ничего не видит. Я к нему, говорю: «Вардухалак ты, вардухалак непутевый, что голову, как дурной, укутал?! Все забыл, – говорю, – где твоя гастрономия, где Храм Господень. Очисти, – говорю, – церковь, сейчас милицию вызову». А он мимо меня, чуть с ног не свалил, – к алтарю. А тут распятие нашего Спасителя – недаром говорили, чудотворное оно. Как уставился, так и ноги к земле прилипли. Этот балбес стоит и стоит перед Богом Распятым за греховную бездну всего мира, а я трепещу: ведь никто на помощь-то не идет. Что будет, не знаю, – разобьет, – грешная, думаю, – распятие или еще что-нибудь сделает. А Иисус, вижу, весь светится. Что бес перед нашим Господом! – из пыли выйдет и во тьму войдет. И ушел.
МЕДНАЯ ЛОШАДЬ И ЭКСКУРСОВОД
Повесть
Когда приходится идти через Сенатскую площадь, вспоминается декабрьская ночь восьмидесятого года: снежный буран слепит глаза, метание уличных фонарей, скрипящих на своих подвесках, и я сам, с оперно-драматическим упорством пробивающийся через снежные дюны к памятнику Петра. Шел, чтобы пристроиться к призракам истории, что-то понять и не стать самому призраком. Теперь, когда монумент предстает перед глазами, я смотрю на него с той усмешкой, как если бы в ту ночь разделил с Медным Всадником его тайну.
Снегирев спросил, не найдется ли какая-нибудь сумка или сетка. Я должен был бы сказать: «Миша, ты перетаскал все мои сумки и сетки. Верни хотя бы некоторые из них», – а потом приискать что-нибудь пригодное для переноски журнала. Но промолчал. После того как два дня назад арестовали Виталия С., мне кажется, я утратил право высказывать упреки тем, кто вместе со мной занимается рискованным делом, – если хотите, мутация обычая предков надевать перед серьезным испытанием чистые рубахи.
После ареста Виталия С., похоже, наш самопальный журнал остался в стране последним.
Вероятно, издателей арестовывают по установленной наверху очередности. Ну что ж, мы продержались дольше других.
Для чекистской операции сейчас идеальный момент: на рассвете с поличным накрыть «преступную группу», изъять весь тираж журнала, оригиналы рукописей, запас бумаги и доложить начальству: с последним неподцензурным журналом в стране победившего социализма покончено.
Ночью, когда мы со Снегиревым сшивали, склеивали, переплетали новый номер, я хотел договориться с ним на тот случай, если одного из нас арестуют. Но мой товарищ и думать не хочет об опасности, которая нам грозит. Потому что так устроен. Ему трудно сосредоточиваться на чем-либо, особенно на неприятных вещах. В книге, которую когда-нибудь напишет внимательный исследователь, возможно, будет отмечено: «К тому времени в стране сложилось такое положение, при котором даже думать о сопротивлении беспощадной власти было абсурдно. И если историки все же обнаруживают случаи публичного инакомыслия, то только потому, что были люди, не способные осознавать всю бесперспективность и опасность своей дерзости».
…Сумки нет. Сетки нет. Нашелся старый портфель. Портфели вообще, особенно толстые, скорее могут вызвать подозрение, чем какой-нибудь холщовый мешок.
Когда в голову приходят такие соображения, стоит себе напомнить, что живешь в стране, в которой нужно учитывать каждую инфузорную мелочь и в то же время можно на все наплевать.
– Вечером, если что-нибудь узнаешь о Виталии С., приходи ко мне на работу.
– Когда? Говори час.
– В десять.
На улице оттепель и луна. Уже пошли утренние трамваи. В окно вижу, как Михаил с портфелем переходит улицу. Безопаснее передвигаться по городу транспортом, на улице каждый мент может остановить – покажи, что несешь… И не приведи Господь заявлять: «Вы не имеете права, я буду жаловаться…» Затащат в отделение и обшмонают до нижнего белья.
Чтобы сохранить башку, пригодную для чего-либо, всё же нужно верить – все идет по правилам, хотя и темным. Когда я говорю об этих правилах, некоторые догадываются: я сам их придумал. Но если нам еще удается держать голову над водой – не потому ли, что такие терапевтические сочинения кое-что все-таки значат!
Хожу по обрезкам ледерина и бумаги взад-вперед – и противен себе за свое высокомерие. Не могу избавиться от подозрения: Виталий С. допустил какую-то легкомысленную ошибку: неосторожный разговор по телефону, ненужная встреча с заезжим иностранцем, стукачи и болтуны среди знакомых, а может быть, поплатился за желание покрасоваться – вот какой я смелый… Мелкий бытовой криминал – тоже съедобный повод взять диссидента под белы ручки. А вот я – такой умный – таких дешевых улик им не дам.
Вечером буду знать, как Виталия С. взяли, какую статью шьют и не попался ли при обыске наш журнал.
Мусор расползся по всей комнате. Под ногами шуршание, как в прогулку по осеннему парку. Свежий воздух с улицы вваливается в открытую форточку молодежной ватагой, распирает легкие, разгоняет тухлый запах столярного клея.
Обрезки заметаю в угол. С этим мусором проживу несколько дней – говорят, «товарищи» умеют работать с содержанием мусорных бачков. Нет, разносить отходы по дворам всего города я не буду, пусть узнают, что новый номер журнала вышел, но узнают с опозданием. В коридор выставляю винные бутылки. Это объяснит любопытным соседям, чем я занимался ночью с бородатым приятелем.
С чайником бреду длинным коленчатым коридором на кухню. Все равно сразу уснуть не удастся, нужно набрать еще несколько капель усталости, которые наконец свалят с ног.
В такие ранние утра вспоминаю, что этот коммунальный коридор, с непостоянным количеством дверей – так мне кажется, – я уже сотни раз видел во сне. Вслед являются мысли о том, что писал по такому поводу Фрейд, дополняемые опасениями, не сидит ли кто-нибудь в уборной, и заранее переживаю по этому поводу смесь озлобления, неловкости и самосмирения.
Никогда не понять, чьи голоса слышатся за этими дверями – жильцов? актеров радиопьесы? телевизионных ведущих?.. На пути часто встречаю мужчин и женщин с неожиданными выражениями лиц – и незаслуженного блаженства, и незаслуженной ненависти – к тебе? к жизни? друг к другу?.. Я уверен, что мои соседи принадлежат к разным национальностям.
Живу здесь уже шесть лет, но до сих пор не могу представить такой вот заурядный диалог на кухне: «Здравствуйте, Виктор, как жизнь молодая?» – «Нормуль. Матч наших видели по телеку?» – «Как не смотреть! Какой гол закатил Лепёхин!» Такая уступка коммунальной этике значила бы, что ко мне можно в комнату заходить без расшаркиваний, спросить, а чем я занимаюсь, сколько зарабатываю, что за милая девица меня навещает и что думаю про четвертую Звезду Героя, нацепленную на грудь генсеком…
Мой быт засекречен: чужие не должны знать людей, с которыми встречаюсь, и тем более слышать наши споры со Снегиревым, что из материалов никуда не годится, а что – да! да! – гениально, когда-нибудь оценят, поймут (кто оценит?.. когда?.. И что из этого следует?..). Потом вот так, под полушепот, сбивать тонкую бумагу в стопки, кипятить на электроплитке клей, нарезать картон для переплетов, класть готовый экземпляр под пресс… и всегда ждать беспощадного удара из темноты.
Мне не объяснить, почему я, молодой, неплохо образованный человек, работаю там, где платят, как уборщицам, зачем собираю рукописи, которые не нужны издательствам, и вряд ли бы смог растолковать обитателям квартиры, о чем все эти стихи, рассказы, статьи… Наверно, такая возможность существует, если объяснять день, неделю, месяц, год, а может быть, всю жизнь, рассказывать и объяснять… Но ни у меня, ни у моих сожителей по квартире нет для этого времени, да и потребности. Я понял это давно. В миролюбивой формулировке это звучит так: «Исторические функции у моих сограждан не совпадают».
Слова – «историческая функция» очень серьезны, более серьезны, чем слово «судьба». Это значит быть не только батюшкой, но и иметь свой приход.
Сегодня, пока торчал на кухне, почти физически ощущал сокрушительную силу факта: МАРИША УШЛА. И уже который раз начинаю этот факт внутри себя устраивать, как устраивают боль.
Между тем за окном светлеет. Погасил лампу, пью чай и смотрю на постель с недопустимо запущенным бельем. Иногда меня успокаивает отнюдь не веселая мысль: вряд ли все это может продолжаться слишком долго. О, как я отосплюсь на тюремных нарах! Тогда мне будет все равно. Сейчас – не все равно.
Кое-что о себе узнаешь неожиданно. Однажды соседская полулысая такса наделала в мои тапочки. Конечно, я мог бы держать их в своей комнате, а не в коридоре, но обувь и старую этажерку – на ней ничего, кроме разного хлама, – я держу в коридоре в качестве пограничного ограждения.
Удивительно, как это я не ошибся – ворвался именно в ту комнату, в которой жили хозяева этой собаки. Я орал: «Если еще раз ваше дрянное животное…» – и так далее, с такой яростью, с которой защищают свои вещи матерые собственники. Сосед, чистый и тихий, словно пришедший с похорон, и она в юбке, но без блузки, лямки сорочки утонули в мягких плечах, смотрели на меня из другого мира – да, из другого, а не как будто из другого.
Могли бы они, – как я, – восхититься рассказом о человеке, который скрывается в своей комнате от жильцов квартиры? Провел на полу черту – и за нее не переступает. Если даже кому-нибудь из соседей захочется за ним понаблюдать в замочную скважину, ничего не получится – он там в мертвом пространстве.
Последний раз встретил автора этого рассказа на Невском проспекте. Он носит берет испанского идальго, чье место, определенно, в театральной костюмерной. Я сказал:
– Послушайте, вы написали замечательную вещь. Теперь я вижу эту «демаркационную линию» повсюду. А вы, вы?..
Автор схватил меня под руку и увлек в тихий проулок. Потом, убедившись, что никто за нами не последовал, сказал:
– Я рад, что моя новелла помогла вам сделать шаг от неведения к видению… А мне плохо: я продолжаю постоянно о линию ударяться. Вы должны были слышать, что у меня опять много неприятностей. Хотите знать, как я эту линию открыл?
Я кивнул, а писатель рассмеялся.
– Я увидел, что за те годы, которые прожил в своей комнате, на крашеном полу протоптал целую тропинку. Я никогда не откликаюсь на стук в дверь. Для соседей меня никогда нет дома. Они вначале не верили и стали заглядывать в замочную скважину. Тогда я стал обитать в той части комнаты, которая не попадала в сектор замочного обзора. А поскольку я люблю по комнате ходить, вот и натоптал…
– Но вы могли бы замочную скважину просто заткнуть.
– Но, извините, тогда стало бы очевидным, что я от них что-то скрываю. А это уже представляет опасность… – Писатель огляделся и, заметив за окном какой-то конторы наблюдающую за нами женщину, продолжил рассказ не раньше, чем мы удалились от этого окна. – Прохаживаясь по этой тропинке, я пришел, Виктор, к важному выводу… Я сказал себе: «Ведь ты вступил в заговор против очевидного! Но разве только ты? Заговорщики все – от женщин, маскирующих свои дефекты, до священников, обучаемых в семинариях и академиях скрывать свое безверие. Кто не овладел этим искусством, тому грозит – нет, нет, не обязательно гибель – поражение».
– Но все-таки, заговор против кого?
– Против того, что происходит очевидного в действительности. И при этом все всё знают. Как соседи, которые давно раскусили мою уловку. С одной стороны, они знают: я дома, но от них скрываюсь, с другой – они могут думать, что меня, возможно, дома действительно нет. Двадцатый век придал равноправие и тому, что есть на самом деле, и тому, что выдает себя за действительное. Каждый из нас выбирает – быть или казаться. Мы постоянно находимся в шизофренической ситуации. Я, например. Но есть и более сложные приемы маскировки действительности.
– Во всяком случае, – сказал я, – власть этими приемами владеет неплохо.
– Но мы с вами знаем не только об этих приемах, но и то, что она собой представляет на деле! Знать – и скрывать, знать – и делать вид, что не знаем, – таковы максимы эпохи. Поскребите любого из нас – и нам станет стыдно за самих себя. Снимите ретушь с исторических событий, поскребите лики великих «добрых» героев – и нам в лицо глянут змеиные глаза, приводящие в ужас. Разве я не прав? Вам, вижу, понравился мой рассказ.
Я признался, что тоже живу по правилам демаркационной линии.
Интересно, что мне, как издателю этого рассказа, могут инкриминировать. Облыжное поношение советских тружеников? Изображение в образах, оскорбляющих их честь и достоинство? «Я сам такой, – крикну я на суде. – Я сам себя облыжно поношу. Посадите меня, гражданин судья, за это в тюрьму и заодно еще нескольких моих соседей за преступное сходство со мной… Мы продолжим в тюрьме привычный нам образ жизни…»
Сочинение речей для судей опустошает. Сочинил их десятки и сотни. От философски возвышенных до саркастических. Жаль времени жизни, затраченного на речи, – они в том же мертвом пространстве. Некоторые из них длиною в целую ночь.
Речи стали для меня наркотиком и театром для самого себя. В последнее время ощущаю: началось вырождение жанра. Не могу изгнать из речей иронию, что таит опасность, как всякое легкомыслие. «Но что поделаешь, гражданин прокурор и уважаемый судья, укатали сивку крутые горки. И Мариша ушла – это также прошу учесть».
Ушла Мариша, которая не сделала меня ни счастливым, ни беззаботным. Которая болеет благородной и безвредной болезнью – грезами. Может быть, грезы – попросту тень от тягомотины жизни, в которой ничего не происходит?..
Я не уделял ей достаточного внимания, больше – «исторической функции» – и она ушла.
Я упорствовал в оправдании своей правоты – и она ушла.
Отыскать, догнать и обнять… Чтобы потом раскаяться в моей малообоснованной навязчивости?..
Мне становится легче, когда думаю о невменяемой любви к своей функции.
Звонят. Два раза. Это ко мне. Что такое!!! Взяли Снегирева и теперь пришли за мной? Я даже не успел уснуть. Если не открыть дверь, откроет кто-нибудь из соседей. Не соседи – так эти господа сами известные мастера взламывать двери. Пробую сообразить, что можно сделать за несколько минут, чтобы спасти хотя бы часть бумаг. Ничего. Натягиваю халат и выхожу в коридор. Какое гнусное сердцебиение! Наставляю себя: «Не спеши». Звонят снова. Все, что сейчас чувствую, обретает смысл предзнаменований, таких важных, когда хотят поверить в Бога. Однако, когда открываю дверь, во мне нет ничего, кроме злости и любопытства.
То, что находилось на лестничной площадке передо мной, разочаровывало. Небольшой человечек слился бы с лестничной темнотой, если бы не большие блестящие глаза, похожие на глаза испуганного загнанного животного.
– Простите, Виктор, я чувствую, что пришел некстати. Но мне не хотелось прибегать к телефону. Поверьте, для этого есть основание. Я могу переговорить с вами?
Самое правильное сказать: «Приходите завтра», закрыть дверь и вернуться на диван. Но я должен выразить признательность судьбе за милостивую отсрочку.
– Прошу.
В комнате захожу за спину гостя и натягиваю штаны. Этого человека я начал встречать на квартирных выставках еще до того, как эмиграция опустошила колонию художников. Помню одетого почти франтовато. И сейчас в вельветовой курточке и в хорошо сшитых брюках мой гость почти элегантен.
Гостю явно не по себе, он что-то бормочет о безвыходном положении и о последней надежде на меня.
– Не стойте, садитесь. Давайте поговорим.
Гость благодарит, кланяется и… садится мимо стула. Отворачиваюсь, передвигаю на столе стаканы – неудобно оказаться свидетелем такого малодушия.
Я вспомнил фамилию гостя – Тураев и его отвратительное имя – Эльмар: целое кладбище имен великих пролетарских вождей: Энгельса, Ленина, Маркса. Надеюсь, он понимает, что с каждым, кто знакомится со мной, органы хотят познакомиться тоже? Во всяком случае, по телефону свой визит ко мне он не засветил.
Эльмар похож на хорошо воспитанного и поэтому несколько искусственного молодого человека, заблудившегося в лесу. Заблудился не потому, что подвел проводник или тропинка, – легкомысленно побежал за красивой бабочкой и оказался в беспросветной чаще. Теперь изумлен – как мог оказаться в таком ужасном положении, как теперь выбраться на дорогу. И верит – стал жертвой несчастной случайности. Другое дело я. Я в его глазах подобен леснику – я всегда жил и буду жить в этом опасном лесу – и я, и мои родственники. И он искренне благодарен тому обстоятельству, что в лесу есть сторожка и есть я – лесник.
Могу восстановить маршрут его странствий. Случайно оказался на какой-то квартирной выставке или в домашнем литературном салоне. Какой-то подвал, какой-то чердак. Увидел застылую неубранность жилищ, небрежность в обращении таинственных личностей с важными и не известными ему истинами, возбуждающими уважение своей самоуверенностью. Разумеется, он ничего не понял, но – «проникся», что достаточно для дебюта и оправдания интригующей случайности. Года два на этих «сборищах» – так называет их КГБ, – он кивал головой, выкладывал рубли, когда поступало предложение собрать на бутылку. К нему привыкли, и сам он уже не мог существовать без запретного и вольного времяпрепровождения.
Стал писать стихи и что-то рисовать, показывая таким, каким был сам, – неофитам. После пусть сдержанной похвалы какого-нибудь мэтра – не обязательно за стихи или картинку, а за умение, например, молчать или умение смотреть на женщин он мог посчитать себя равноправным членом сообщества. И вот после одного-двух романов, оставивших в нем на всю жизнь неясность: это была любовь или тебя изнасиловали, после чтения по ночам лохматых, зачитанных вольных книг и рукописей и, естественно, после увольнения с работы за неспособность функционировать в рамках общих для коллектива обязанностей, ибо после того, как он «проникся», эти требования стали непомерными и абсурдными, он оказался среди сторожей, лифтеров, почтальонов, дворников с привычкой к солидарности с такими, как он сам. Он пришел ко мне по праву, потому что я принадлежу к тому же братству.
Я помню его наивные и изящные стихи, в которых слова будто расставлены на великих расстояниях друг от друга. Когда читаешь, не хватает воздуха – как на вершине горы, с которой открывается пугающий простор. Промежутки были не только между словами, но и между стихами, и, вероятно, в те недели, когда Эльмар терял голос, он оказался замешанным в дурацкую историю, которую разделил с одним безумцем, – они читали одну из кромешных политических книг – Джиласа. И об этом стало известно ГБ.
Я вошел в братство иначе. Судили поэта – гадко, злобно. Я метался по городу, избывая возмущение и доказывая сам себе свое бессилие. Загнал себя в какие-то трущобные кварталы, где через дворы безликих домов маневровые паровозики таскали пыльные вагоны, а их машинисты из кабинок переглядывались с тетками, пропускающими составы, с кошелками в руках. За железнодорожными путями началась космическая свалка. Там забрался на штабель битых бетонных труб. Передо мной открылась апокалиптическая картина: вот что осталось от миллионов вещей, побывавших в руках людей! Красная заря и летящие в зарево чайки вдруг замкнули смысл всего того, что томило меня тогда, а может быть, – всегда. Вечером записал:
«Мне сказали: встань и иди защищать человека.
Не спрашивай, кто сказал, и не жди разъяснений: иди и защити человека.
Все, что будешь делать, подвергнут сомнениям, твои призывы никого не растрогают – но иди и защити человека.
Если надо, прочти тысячу книг, придумай большую теорию, – но иди и защити человека…»
Снегирев сказал: «Это что – стихи?.. Вообще – дидактика несовременна». Я сказал: «Это не стихи, а урок самовоспитания…»
Я, кажется, догадываюсь о причине «пустот» в стихах Эльмара. Когда рассыпался его детский – школьный – юношеский мир, чувство одиночества и талант стали отправлять его на руины, вызывающие мечтания о том целом, к которому они некогда принадлежали. Он грезит над этими останками, потому что и в прибойных волнах удаются счастливые находки камушков, которые потом хранят среди семейных драгоценностей. А я разве занимаюсь не этим же, лишь используя экскаваторный ковш журнала, – работаю по площадям.
У него нет ни учителя, ни друга, ни защитника. К сожалению, мне не стать ему другом, и я не гожусь в учителя. Я прямолинеен, упрям, нетерпелив.
– Эльмар, вы знаете, кто такой Буденный? Семен Михайлович.
– Буденный? – Тураев поднял к потолку глаза. – Нет, Виктор. Это имя я только слышал.
– А Дыбенко, Бухарин, Зорге, Андропов. Зорге – его-то вы должны знать?..
– Виктор, вы надо мной смеетесь, – тихо проговорил в пол Тураев.
– Нет, дорогой Эльмар, я не смеюсь. Я подумал, что вы, пишущие такие стихи, этих имен не можете и не должны знать. А ведь этими именами страна покрыта толстым слоем. Как снегом зимой. Недавно мне попалось стихотворение, посвященное Семену Михайловичу. Он, к вашему сведению, относится к чапаям государственного масштаба. Вы этих имен не знаете, и в нашем журнале они тоже невозможны. Как вы думаете, мы с вашим участием создаем новый язык нации или волапюк колонии аномальных индивидов?..
Тураев напряженно дышит, как студент перед ответом экзаменатору, а меня вдруг укалывает мысль: а не была бы Мариша счастлива – не с кем-нибудь – с Эльмаром Тураевым? Они похожи друг на друга робостью; ни она, ни Эльмар так и не пустили корни во взрослую жизнь. Услужливое воображение представило поле, по которому они идут в прекрасном полусне, держась за руки, не обращая внимания на то, что давно сошли с дороги и никогда не вернутся к ней, – скорее умрут от каких-нибудь болезней нового времени.
– Эльмар, – опередил я Тураева, – не преувеличивайте грозящую вам опасность. Вы остались на свободе, значит, гэбистам, по крайней мере сейчас, вы не особенно нужны. Серьезные дела начинаются с обыска и ареста. Подумайте, что следует сделать, чтобы не дать им в руки материал, который могут использовать против вас и других.
Черные глаза гостя светятся благодарностью. Было бы замечательно, если бы успокоенный поэт начал прощаться. Но положение оказалось сложнее.
– Простите, я не все вам рассказал. Вы знаете Вощилова. Моя книга была изъята у него. Он ее у меня увидел – и стал просить. Я говорил Марату Евгеньевичу: книга не поддается прочтению. Кроме заглавия и нескольких слов на странице ничего разобрать невозможно: такая фотокопия. Марат Евгеньевич настаивал. Отказать ему я не мог. Когда при обыске его спросили: «Это ваша книга?» – он сказал, что получил ее от меня…
С этим опасным чудаком я знаком. Как-то мне Вощилов сказал: «Вы знаете, что вас подозревают в сотрудничестве? В том числе вам хорошо знакомые. Сперва я за вас оскорблялся. Но потом подумал: герои должны быть скомпрометированы! Вы не находите? Какое еще средство лучше предупредит культ личностей?! Никаких мифов, никаких святых, никаких героев! Да здравствует нация сволочей!»
– Идиотизм! Вощилов знает, что наличие в доме книги, какой бы она ни была, еще не дает основания для возбуждения уголовного дела. Он мог сказать: нашел книгу на улице или кто-то забыл у него на вешалке, но кто – не помнит…
– Еще он сказал, – Тураев опустил голову, – что я вместе с ним состою в антисоветской партии «Ленинградский центр». Поверьте, о своем членстве я узнал от Вощилова только вчера.
После такой провокации можно действительно сесть мимо стула.
Но этого было еще мало, Тураев прошептал:
– Я должен еще раз извиниться перед вами: я пригласил Марата Евгеньевича к вам.
– Эльмар, но это уж слишком! Для того, чтобы и меня он включил в свой центр?! Какую, интересно, мне должность он предложит в «Ленинградском центре»: не начальника ли контрразведки?!.. Вы что, вместе с ним решили провести сходку у меня?..
– Нет-нет, вы не правы. Я возмущался. Я сказал, что буду жаловаться. Что после случившегося хочу пойти к вам. Он сказал: «Мы пойдем вместе!» Отговорить его я не смог… Это страшный человек… – пролепетал Тураев.
В квартиру снова позвонили.
– Это он.
– Вы сумеете открыть дверь своему приятелю?
Тураев закивал. Я надел рубашку и свитер. Вокруг меня что-то затевалось.
Вощилов – болезненно тощий, на остром подбородке борода еле держится, волочет за собой бумажные обрезки, которые сумел зацепить из-под стола ботинком самым непонятным образом. Здороваться Вощилов не любит. Вместо приветствия громко вопросил:
– Виктор, вы не объясните, почему КГБ вас не взял до сих пор на цугундер? Я слышал – беседа с вами когда-то была. Интересно, с чего вдруг «ассенизаторы» заинтересовались вашей тогда еще незначительной личностью. А сейчас вы – издатель толстого самиздатного журнала и спокойно процветаете? – Выпад Вощилов обставил усмешкой. Потом направил взгляд на еще больше сжавшегося Эльмара. – Вот с кого, Тураев, вам нужно брать пример гражданского поведения!
Лицедей! Неужели мне когда-нибудь все-таки придется дать пощечину этому «мыслителю» – одна из зарубежных радиостанций представила Вощилова «философом кризисных перемен общества». Я одернул его:
– Вощилов, перестаньте паясничать.
– Хорошо. Конечно, Эльмар уже рассказал вам обо всем. Но суть моего замысла он так и не понял. Иначе не пришел бы отнимать у вас время и отвлекать от важной работы. Что такое «Ленинградский центр»? Это, если хотите, политическая месса. Участие в ней, вы увидите, имеет несравненно больше смысла, чем попытка понять, что написано в несчастной фотокопии Джиласа. Задача – издать на весь мир звуки о том, что в стране политическое сопротивление есть. Его нет, но оно есть! Воспользоваться обыском в моей квартире не для того, чтобы поклясться надзирательным органам в любви к режиму, напротив, – заявить о грандиозном разветвленном заговоре, в котором участвуют тысячи людей – вы понимаете, каков мой замысел? Я водил моего молодого друга в Сад 9 января. Вы видели, Эльмар, там толпы молодых людей пролетарского происхождения?!
Тураев не отводит испуганных глаз от Вощилова.
– Все они – члены тайного «Ленинградского центра». И которых мы там видели – это еще не все…
Под черным солнцем страха вырастают странные растения. Вощилов готов принести себя в жертву демону дезинформации и заработать славу создателя подпольной фикции. Для выполнения грандиозного замысла требуются статисты, но уже первый кандидат в их число отказывается участвовать в его мессе.
– Как вы относитесь к стихам Эльмара? – перебил я Вощилова.
– Мой друг пишет стихи?!! Я не знал, – искренне удивился Вощилов.
Я не ожидал, что этот ответ меня так взорвет:
– Как смеете, вы, Вощилов, так играть жизнями людей!..
Я сказал, что даже не предполагал возможности в близкой мне среде таких мерзких и глупых интриг. Из прихожей принес вощиловское пальто и бросил на стул рядом с ним.
– Что вы заступаетесь за этого человека! – заговорил Вощилов. – Спросите его, зачем он живет. Спросите! Он вам не ответит. Потому что у него нет ни цели, ни самосознания, ни гордости, ни воли… Тураев никогда не читал Ницше и никогда его не прочтет… Глупости, глупости! Человек – жертва только в том случае, если за свою жизнь не совершит ни одного значительного поступка… В кишечнике червей такие люди исчезают без остатка… Вы неплохо писали о свободе выбора. Но, дорогой Виктор, право выбора принадлежит не только индивидам. История тоже выбирает подмастерьев – об этом вы-то должны знать… При чем здесь я! Откуда я знаю, почему история решила действовать через меня. И через него. И через вас… Да ничего там, Эльмар, страшного нет. И в тюрьме люди живут. Время пройдет – освободимся. Эльмар, ты еще женишься… Нет тут никакого цинизма, – Вощилов потряс ладонью над головой. – Один великий человек сказал: «Человеческой жизнью можно назвать лишь то, что исключает пошлое». А вы, Рогов, разве не устали от проблем, которых, по их ничтожности, даже нельзя рассмотреть в микроскоп? Я с большим почтением отношусь к тому, что вы делаете. Но принужден заметить, я не мог бы всю жизнь резать бумагу… Я ухожу, ухожу. Но хочу спросить: как поживает ваша подруга? Знаете, чем мне она понравилась, когда мы дискутировали вот в этой комнате? Она ни с кем не соглашалась. И с вами, между прочим, тоже.
Мне было неприятно слышать имя Мариши из уст этого человека.
– Когда же Марина выступала так грозно?
– Выступала, и самым принципиальным образом. Молодые женщины, дорогой Рогов, прирожденные авангардистки. У авангардных теорий и молодежных движений одна суть: социальный протест, клиника и инфантилизм – вот три кита этого явления. Авангардист плюет, чихает, какает на цивилизацию. Телесность становится границей и распорядителем смысла. Я назвал все это органистическим скептицизмом. Вот как умно и здорово я писал! Так где ваша замечательная авангардистка?
– Все-таки напомните мне, когда и где Марина произносила речи в духе вашей статьи?
– Я сказал: в вашей комнате, год примерно назад. Она выразила свое несогласие самым радикальным образом – своим молчанием. Она показала, что все наши разглагольствования для нее ничего не значат. Нам – Гильденштернам и Розенкранцам – не сыграть на скрипке ее души. Готов представить трех китов в их персональном выражении: Тураев – типичная клиника, Вощилов – протест против КГБ, против православных иереев и всего прочего, а ваша знакомая – девочка с бюстом – обольстительный инфантилизм. Я вам сочувствую, Рогов, и завидую.