Текст книги "Сочинения. Том 2. Невский зимой"
Автор книги: Борис Иванов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Я знаю результаты: не было никого, кто не уходил бы в оцепенении проигрыша. Некоторые возвращаются взять реванш: они становятся ее приятелями, если, конечно, им удается доказать Кате свою необходимость. Это фавны и сатиры, развлекающие богиню анекдотами, дефицитными книженциями, неофициальной информацией. Но когда час факира истек, он, я уверен, переживает всю гнусность жизни незаметного человека.
Как прекрасно быть незаметным! Что может быть надежнее благосклонности казенного учреждения, трижды орденоносного, с иконостасами своих наиболее выдающихся служащих, с собственным музеем и целым штатом живых мумий, по юбилейным датам свидетельствующих о рвении и услужливости целых поколений их коллег. И эта благосклонность предназначена именно таким незаметным, как ты. Иногда, случается, слышишь угрожающий шелест пробудившегося гнева – грохот, крики, возня за обитыми дерматином дверями… и лужица крови там, где кто-то уперся, восстал… Его уносят учрежденческие муравьи, еще говорящего, еще руками размахивающего, прочь, и то, что он доказывает потом за стенами учреждений, и как ни благороден и как ни дерзок его тон, – все это навсегда останется жалким. А ты не виден и незаметен, а между тем, вот ты уже один на сотню аспирант, один на тысячу – кандидат наук, один на миллион – специалист по важной проблеме. Но, боже мой, женщина со всеми признаками своих прежних грехопадений не замечает тебя, и никакими доводами не доказать достоинства быть невидимым!
Что происходит с людьми – можно застрелиться. Марианна Тамкевич сегодня напугала меня. Она пришла в редакцию такой обессиленной, как будто пересекла пустыню и делает последние шаги. Круглые глаза полны страдания. Присела и молчит. Мне не удаются простые слова. Я должен был бы давно ей сказать: «Марианна Геральдовна, у нас ничего не получится». Что может получиться, если нас нет, есть странное образование – Шведов, и странное создание антикварной честолюбивой петербургской семьи, возвышенных стихов и мифа о любви на парковых дорожках и крахмальных простынях. Я не хочу быть заложником чужих фантазий.
Предложил выпить кофе и повел, поддерживая за локоть. Тихим голосом человека, только что счастливо вытащенного из-под трамвая, говорит: «Дмитрий, я сдала аспирантский экзамен по философии». Я на два шага отступил в сторону: «Неужели в самом деле все сгорели карусели!»
Возможно, теперь она ожидает, что я оценю ее иначе, узнав о ее страданиях и победах. Что ж, я должен объясниться. За нашим столиком сидят еще двое – и я избираю притчу, чтобы быть понятным и им.
– Есть страна, в которой однажды люди узнали, что избавление от несчастий и смут есть: минуют войны, забудутся распри, каждый будет счастлив и добр, если одна из девушек племени родит сына.
Отыскали они ее и сказали:
– Роди нам спасителя. И мы, и семь колен после нас будут чтить тебя. Возрадуй наши души согласием своим.
Она согласилась. А потом пришло время родов. Со всей страны собрались люди. Они не разбивали палатки – под солнцем и дождем сидели на земли и ждали. И даже дети, которые не могли принести народу своего ничего, кроме новых забот, были тихи.
На вершине холма слышались стоны. Люди творили молитву сострадания и надежды. И вдруг все стихло: откинулся полог шатра, и она появилась. Сквозь тени страданий лицо ее светилось. Но она была слаба и с трудом удерживалась, чтобы не упасть. Протянула руки, и люди, смеясь и плача, кинулись к ней, целовать края ее одежды. Но в руках не было спасителя, она показала им зачетку с четверкой по «историческому материализму».
Молодой человек нашел притчу, по-видимому, политически нехорошей, а его подруга улыбнулась.
Марианна на улице мне сказала, что готова идти со мной «на край света».
– Ты прекрасна, Марианна. Сегодня утром мне казалось, мир безнадежен.
«Шведов, здравствуй. Я с профессором Никифоровым написал статью. Поработай. Выверить нужно каждое слово. Статья по принципиально важным проблемам педагогики. Я тебя вызову».
Объявил Кате:
– Ректор с профессором Никифоровым написали для газеты огромную статью. Я предложил ее печатать как детектив с продолжением.
Рассеянный взгляд Кати дружески советует мне быть безразличным. Я все-таки хочу, чтобы Катя оценила событие:
– Статья по принципиальным важным проблемам педагогики!
– О чем???
У ректора любопытная манера здороваться: крепко сжать кисть и вдруг резко отвести ее в сторону так, что чувствуешь некоторое подобие вывиха и начинаешь разделять некоторую интимную тайну власти. В ушах еще скребет ракушка фразы «по принципиально важным проблемам педагогики». В каждом слове можно увязнуть.
Исчезающий на совещаниях за дверьми, обитыми кожей и войлоком, нахмуренный, карающий, отдыхающий под наблюдением врача, таинственный, непредставимый без пиджака, а тем более без белья, не обследуемый статистикой, наш ректор подобен небожителю. Любая информация, приоткрывающая завесу над его таинственной жизнью, становится сенсацией. «Наш пьет только коньяк, а жена говорит по-английски». Этих двух фраз достаточно, чтобы сделать коллектив неработоспособным на целую неделю.
Он чувствует себя вполне правым, когда правым является только он; если правы другие – это означает, что своей должности он больше не соответствует.
Нет наивнее человека, который пытается расположить его к добродушию. «Взгляните, Николай Петрович, в резолюции сказано, что наш коллектив „добился“, „выполняет“, „воспитывает“, „осуществляет“… И нам только следует „усилить“ и „ускорить“… Администратор читает не здесь, он видит глубже, он проникает взглядом за другие, обитые кожей и войлоком двери и ставит вопрос иначе: „Кому нужно было проводить это совещание? Почему резолюцию поручили составлять М. Н.?“…»
За письменным столом, под сенью пальмы, я представляюсь иногда заглядывающим сюда студентам жрецом, исполняющим наиболее таинственные ритуалы храма науки. Я отстоял старые английские часы, в бое которых слышна высокомерная имперская интонация, кресла с львиными головами подлокотников, столы, с мощно упирающимися в пол ножками. Вместо всей этой канцелярной монументальности мне предлагалось взять антураж писцов: дохленькие стулья и столы канареечного цвета. Завхоз искренне не понимал меня: он же предлагал мне новое; я же не понимал, как он не может отличить вечное от преходящего.
Институтский садовник превратил помещение в оранжерею. Он приносит к нам растения, вытесненные из других мест, и здесь чародействует с пакетиками удобрений и подкормок. Старику подарили кепку, которую он перекрасил чернилами. В этой кепке, символизирующей его преданность элегантности, в его латыни – он не называет цветы иначе, в его флирте с Катей – виден не он сам: древний одинокий человек, а лишь флюиды теплившейся в нем жизни, которые пронизывают его немощи потусторонним светом. «Ангел мой», – обращается он ласково к Кате и побеждает ее иронию смелостью относиться к словам буквально. «Вы опять не побрились… И купите себе, наконец, новую кепку!» – откликается Катя. Старик будет думать о новой кепке, как другие думают о своей карьере, мысли отразятся на его озорном лице серьезностью заботы и жестом прежней молодцеватости, пока вечером новая кепка не затеряется в соображениях: что лучше, чекушка или любовь ангела…
Я убежден, что мне известны все студенты, которые заслуживают того, чтобы их знали. Есть, по-видимому, и неизвестные мне, кто понял, что институт – это образовательная казарма, и однако смирился с этим, но заслуживающие того, чтобы их знали, не смиряются. Ими овладевает беспокойство, они перерывают институт до самого дна. Начинают с того, что читают стенгазеты всех факультетов, ходят на немыслимые заседания и задают преподавателям немыслимые вопросы: все шире круг их странствий, и наступает такой момент, когда сомнамбулическая физиономия сует голову из темного коридора к нам в редакцию – а тут-то кресла со львами, английские часы, трехметровая пальма поражает их, они застревают в дверях, и у меня достаточно времени, чтобы задать им вопрос: «С какого факультета?» или «У вас есть сигареты?»
Я знаю, о чем бы они ни начинали говорить, они всегда ожидают удобного момента, когда можно, наконец, сказать, какой это отвратительный институт, сказать в лицо и со всей убежденностью. Я опережаю их.
– Не кажется ли вам, что наш институт похож на генерала в отставке, – с настоящим воодушевлением здесь проводят только юбилеи. Не кажется ли вам, что подлинным героем школы сейчас считается старая дева с седыми буклями и базедовой болезнью. Она инспирирует в детях высокое и платоническое отношение к прекрасному и разочаровывается до истерических припадков, как только любовь к высокому – а разве можно так вульгарно понимать высокое! – становится творческой страстью и готовностью к поступкам. Мне кажется, что анализ работы института будет плодотворным с точки зрения – да, сексуальности. Школа воспитывает не мужчин и женщин, а андрогенов, дезориентированных в самом глубоком смысле.
Некоторые уходят растерянные, словно я, как фокусник, извлек из их кармана пачку денег. Они не выдерживают такого опустошения, потому что идеи часто что-нибудь стоят, пока они принадлежат только тебе.
Другие появляются вновь. Они слушают бой часов в каком-нибудь углу редакции под сенью фикуса или рододендрона, внимают болтовне Кати с ухажерами и ожидают. Когда они подсаживаются к моему столу, я вижу улыбки и страх, как будто они опускаются на зубоврачебное кресло.
Колебания испытываю перед каждым разговором. Не многое нужно сказать, чтобы обнаружить различия между тобой и собеседником. Чем дальше продвигаешься вглубь, тем больше эти различия становятся непреодолимыми. И вот тут, на этой грани, меня будоражит ирония, мне хочется опрокинуть стену и сразу начинаю говорить, а не разговаривать. Все становится ясным, простым. Уверенность похожа на приступ – волна словно подхватила и забросила на гребень, ритм раскачивает, управлять им не в силах, но если его все же перебить – как от озноба ежусь и совершенно забываю, что говорил и кому. В том, что говорю, проступает строгость и обязательность каких-то неясных догматов. Эти догматы обязательны только для меня, и поэтому не нужно ждать от меня доказательства. Выдаю собеседнику вексель с полной готовностью его оплатить.
Что я наделал, что я натворил! —
я все разъял и все соединил
в фантазии нетерпеливой и поспешной.
И этот мир, и мир нездешний
Меня от зла освободил.
…Устал. Догадываюсь, что такое безумие. Чувствовал тяжесть, неудобство жить, нести портфель, пробираться в толчее главного проспекта, говорить. Рот сводит судорога. Сегодня тот самый телефонный звонок: я стал называть его немым. На другом конце Зоя – не сомневаюсь. «Алло! Алло!» – говорю просто так. Но все-таки надеюсь, что она нарушит свое вызывающее правило. «Нажмите кнопку, перезвоните, вас не слышно…» Однообразие подавляет. В прошлый раз, кажется, еле сдержала смех. Может быть, плач. Мне передают, что ее каждый раз встречают с новым молодым человеком. Уверен, она хотела бы, чтобы об этом я знал – жил и знал. В этой игре есть веселая перспектива: пройдет сто лет, и я уже забуду, забуду всё. И когда она, наконец, в трубку скажет: «Это Зоя, ну да, Зоя», – я так и не вспомню, кто бы это мог быть.
Однообразие невыносимо. Мне нечего делать там, где ничего не происходит. И потому что-то должно случиться со мной. Карташёв, как санитар, сопровождал меня. Но я-то знаю, почему бывший сокурсник меня навестил. Он тоже все, что можно, в своей жизни испортил.
Можно говорить с отвращением.
– К черту ожидания! – об этом я давно хотел кому-нибудь сказать. – Вера в богов ушла, в человечество не появилась. Верить в толпу глупо, но все же тайно верим в нее. Мы не допускаем мысли, что можно избежать гриппа, если болеет улица. Не пора ли сыграть в одиночество, Карташёв! Как хорошо сказал Бродский: «Играем в амфитеатрах одиночеств».
Протянул ему руку, но подумал, что я обязан его кое о чем предупредить.
– Ты, Карташёв, не такой, как все. Ты там в своих исчислениях, как крот в капустной грядке. Всё, что сейчас можно сделать, ничтожно. Но ты не делаешь ничтожного и уже интереснее других – крупнее. Ты понимаешь, что выглядишь загадочно, когда идешь по коридору своего учреждения, кстати довольно мерзкого? И вот ты замечен. К тебе подходит женщина с прекрасными глазами и протягивает бутерброд. Скажем, с яйцом. Прелестный жест, прелестный бутерброд. Собственно, тебе он ни к чему. Ты вышел пройтись, взволнованный результатами своих расчетов, пройтись – и вернуться к книгам. У тебя же грандиозные идеи! Ты говоришь: «Простите, я не хочу, спасибо». «Возьмите, – говорит прекрасная женщина. – Не рядитесь, это пустяк. Вы наверняка не обедали». И ты взял, пожимая плечами, и что-нибудь говоришь. Так, ритуально. А завтра ты должен сам с прекрасной девой поздороваться и на перерыве уже гуляешь не один. И ты уже не там – в своих исчислениях. Потом тебе говорят: «Вы читали объявление: завтра будет выступать поэт Поломойцев?» Ты знаешь, что Поломойцев – ничтожество, но тебе, разумеется, нетрудно еще раз убедиться в этом. И ты принял приглашение как бутерброд.
– Откуда ты знаешь, – спросил Карташёв, – про бутерброд, да еще с яйцом! Кто-нибудь рассказывал.
Я объяснил Карташёву: знаю, потому что у меня был пирог. Ты запутался в житейской дребедени. Все делается по этой формуле. Это молекула ежедневных отношений во всем обществе. Тотальная дребедень, антисанитарная замусоренность наших биографий – и вывод готов: жизнь – это глупая шутка. И как ни рвешься прочь, оказываешься в конце концов всё в той же точке – перед бутербродом с яйцом. Следует жить с великими решениями… Карташёв спросил с восхитительным любопытством: «Что ты называешь великими решениями?» Но у меня нет сил продолжать разговор.
Утром в пустыне легко рождаются миражи. И грезящий араб не удивляется голубым куполам Мекки и легкому прибою холодных озер на горизонте. Его сухое тело, которое так легко вспыхивает от прикосновения его молчаливых жен, словно свободное растение покачивается в неведомом ритме на пороге шатра. И так покачивается далекий верблюд, показавшийся в барханах. Может быть, это тоже мираж, как священная Мекка и озера. Ему незачем спешить с мыслями. Жены, готовящие пищу и старательно перетряхивающие старые ковры, возделали его покой, как возделывают поле.
Да, это верблюд. Араб видит, как ветер поднимает песок под его ногами и относит в сторону короткий верблюжий хвост. Но солнцу нужно подняться немного выше; и у шатра пропадет тень, когда тронет колокольчик на шее животного сироп зноя. Женщины выходят из шатра и думают. Они глупы, зачем думать? Приблизится наездник и станет ясно: какую поклажу везет верблюд, какого рода этот человек, какова сила в его мышцах и его винтовке. И когда наступит время, араб возьмет в шатре ружье или скажет наложницам: «Гость будет».
Когда наступает время любви или боя, он горит ясным огнем и не нужны ему ни расчеты, ни объяснения: он грезит или действует, он сладострастен или жесток. Но у моего современника другая альтернатива. Он может действовать только тогда, если у него приняты решения.
Из-за угла выезжает машина… В машине солдаты. Прохожего занимает странность: у одного из солдат борода. Солдаты стреляют, и человек падает на тротуар, думая в последние секунды о бороде солдата…
Вот и вся притча, которую я бы мог рассказать Карташёву. В этой же кофейне тоже можно грезить над чашкой кофе и вынашивать Великие Решения.
Одно из решений вытекает из притчи с очевидностью: у солдата нет лица, это нужно понять раз и навсегда. И ни бороды, ни детские песни взрослых дядь из-под брезента камуфлированного грузовика не должны колебать этого решения. Лица солдат не имеют значения, или ты будешь, как последний дурак, скрести в агонии асфальт с результатом своего последнего наблюдения: «У некоторых солдат встречаются бороды».
Из-за угла выезжает машина. Какое тебе дело до странности одного из солдат. Если у тебя есть решение, ты можешь им крикнуть: «Негодяи! Нелюди! Потные механизмы». Ах, не все ли равно, что иногда следует сказать! Напротив, можно им заявить, что они могли бы стать великолепными людьми, а их лица – прекрасны, как у апостолов.
Где же начинается человек, где его последний рубеж, на котором он начинает рыть окоп и приспосабливать ключ от квартиры к роли оружия? Чудеса выживания в лагерях смерти подавляют фантастичностью приспособления. Но там уже нет человека, и я понимаю парадокс: отвращение охранников к своим жертвам. Но прежде, чем целые нации стали жить за колючей проволокой, они погрузились в пустое созерцание солдатских усов и исследования характеров фельдфебелей. А потом размах концлагерей и казней, музыка собачьего лая им стали казаться проявлением неотвратимой силы.
Есть прекрасное слово – СОПРОТИВЛЕНИЕ.
Удручающее противоречие выношу из кофейни. Остаться бы одному, усталость влечет к скрипучей тахте дома Веры Шиманской, но еду автобусом на Садовую. Есть цель в этом вкравшемся побуждении и цель: в старом дому, возможно, на чаши весов ляжет неучтенная мной гирька и приведет в движение длинные цепи причин и следствий. Страницу блокнота разделил на две графы – подвожу итог:
Есть ли рубеж, есть ли граница, на которой человек строит баррикаду, более не намереваясь отступать от себя? | Рубежа нет, человек отступает все дальше и дальше, превращаясь в ничто. |
Целую неделю ношу в портфеле статью ректора и К., но не могу прочесть до конца даже первой страницы. Целую неделю как редактор газеты я не был дееспособен, а может быть, недееспособен уже навсегда. Противоестественно шлифовать то, что является шедевром казенного пустословия и пафоса. Если до сих пор не объявил, как подобает, что выполнить задание я отказываюсь, то на это есть оправдание: раз в месяц приносить в дом моего сына деньги. Никто никого не спрашивает, по совести рубли заработаны или криводушно – все равно жизнь не перестроить по другим чертежам. Пусть дети, ради которых мы жертвуем совестью, сделают жизнь иной.
Я возил сына в коляске: безмятежное лицо, движение век, пробуждение, которому хотелось рассмеяться, как шутке маленького человека, и вот ему я поручаю исполнить то, на что не решился сам. И дело не в том, что обстоятельства требуют от меня изощренности и сил, которых я не нахожу в себе, – недостает элементарной чести и прямого мужского взгляда на жизнь. Вместо себя я подставляю в формулу своих добрых намерений моего малыша. Таково современное заклание.
Я никогда прежде не думал об этом. Я даже не знал, что люблю своего сына так решительно. Он во мне. И я понял: унижая себя, отец унижает своих детей. Какая ныне родословная у сына, если не поступки отца? Женщины могут и не требовать от мужчины чести – это их дело, но я не имею права думать за своего маленького сына, что ему безразлична моя честь. И было бы ложью предложить вместо нее несколько затасканных купюр. Все под ударом: и сын, и мать, и я. Любое решение – жестоко. Но разве не меньшая жестокость оставлять все таким, как оно есть, полагаться на кого-то другого?
Подавляю любопытство соседей взглядом, наверно, похожим на взгляд доктора. Крик малыша: «Папа пришел!» – ударяет в сердце, и напрасно я снимаю плащ медленно – нет у меня, как ни стараюсь сосредоточиться, гостинца – радости. Все, что я могу сказать, – жестоко, а приказывать могу лишь сам себе. Мои поступки – прыжки человека, пересекающего реку в ледоход. Я не могу сказать: следуйте за мной. Я не оставляю за собой ни мостов, но дороги. Там, где прошел, – черная вода, там, где я, – льдина способна треснуть в любой миг. И трагедия одна – сложившиеся отношения: каждый раз при встречах показывай, что ты – прежний, вчерашний, позавчерашний. Стоит ли жить ради того, чтобы оставаться неизменным, как название газеты в то время, как тебя прежнего уже давно нет, ты – другой. Соня назвала это предательством.
Она понимает и любит только то, что было. И у меня нет надежды объяснить то, что есть. Ей достаточно того, что хранится в кладовке воспоминаний. У меня, сегодняшнего, нет большего противника, чем она. Никуда не зову, принимаю чашку чая; «да», «нет», «у меня все по-старому»… Когда мы сидим вот так, друг перед другом, мой тайный идеал – превратиться в подобие шкафа или книжной полки, но тогда ей станет непонятным, почему этот шкаф или полка не стоит, как прежде, в комнате с желтыми занавесками, призванными показывать, что на улице всегда солнечный день.
Мне нужно было бы приходить с монологами, и, как прежде, она засыпала бы в сладкой уверенности, что все осталось, как было, она не покинута и не одинока. Во время сна я бы мог подойти к сыну. Он задал бы полушепотом свой вопрос, а я – свой. Наверно, мы оглядывались бы на маму – Соню, эту таинственную женщину, извилину в моей душе. И нас с сыном веселило бы сходство наших голов и рук.
Малыш на стекле письменного стола расставляет спичечные коробки и солдат, которые повторяют логику всех бывших и будущих сражений, но с одной поправкой: солдаты вновь становятся в строй, спичечные коробки будут вновь стенами крепостей. Он ищет формулу победы, в которой нет жертв. Он не знает, что это невозможно, но меня ведь это тоже не останавливает.
К моему приходу Соня подготовилась, она не позволяет прервать свою речь, в которой все до конца продумано.
– Я решила обойтись без тебя. Что бы ты ни говорил, ты – эгоист. Ты всегда занимал удобную для себя позицию. Ты пренебрегал мелочами, но все-таки сумку предоставлял тащить мне, и я тащила ее после дурацкой работы, по очередям. Мне некогда было любоваться тобой, но я никогда не сомневалась, что ты, в принципе, добр, по-своему исключителен… Но ты бросил нас, так может сделать только подонок. Я не могу видеть тебя без того, чтобы не повторять потом сотню и тысячу раз везде, где бы я ни была: меня бросили, бросили, бросили…
Как близка Соня! Но мое прикосновение взорвет весь порох: ее горячие руки вцепятся в меня, но я всего лишь соломинка, которая не может удержать ее на поверхности. Я могу только погрузиться вместе с нею на дно, в ночной шепот, в присутствие одного подле другого, в утреннюю усталость, которую люди приучаются с годами преодолевать молчанием и поцелуями мертвецов. Предали и меня, но она не хочет делить вину на двоих. Для себя она нашла снисхождение и требует любви, любви во что бы то ни стало, но любви нет, и остается одно требование. Она плачет и покачивается на стуле. Малыш кладет руку на ее плечо. Я знаю, как бы он обрадовался, если бы вторую руку мог положить на плечо мне. Мы с ним равны перед Сониным несчастьем. Он задумывается, но ему на помощь не могут придти затасканные слова утешений. Он произносит чудовищную бессмыслицу, но с уверенностью чародея.
– Не плачь, мама, отдохни. Или ничего не делай. Или делай по-своему. Бывает тяжелее… Может быть грустно, очень грустно. Бывают тяжелые дни: понедельники, вторники, семнадцатые числа, двадцать третьего, тридцать третьего и в другие дни…
Я выхожу на лестницу. В комнате тишина, которую сочинил малыш-врачеватель. Каждому зачтется свое. Господи, помилуй меня! Ты пронзил меня, а я пронзаю других.
«Подожди!» – крик застигает меня на последнем пролете. Соня провожает до метро.
Заклинание малыша еще звучит в ушах. Все, что можно сказать, ложно рядом с его чистотой. Я должен сделать другое. Я должен провести черту, разделяющую нас, сделать то же самое, что сделала сегодня Соня. Ее спасение только в том, чтобы навсегда, даже в мыслях, перестать соединять наши судьбы. От меня нужно держаться подальше. Соня назвала меня подонком, как когда-то мать. А у моей матери великолепное чувство опасности. Она первый человек, который покинул меня.
– Прежде я хотел тебе объяснить, что не стал негодяем оттого, что перестал любить тебя. Но важно не это. У тебя честное сердце и тебя беспокоит, справедлива ли ты ко мне.
Когда я вошел сегодня к вам, я почувствовал, что следовало бы мне придти с радостью. Но, как это ни жестоко, я лишь исполнил то, ради чего пришел. Я хотел узнать, стоит ли ради малыша идти на компромиссы… И в ответ я получил: не стоит. И, как ни трудно найти доводы в пользу такого решения, они есть. Наш малыш найдет их и когда-нибудь скажет: «Есть прекрасные дни для сопротивления: понедельники, среды, воскресенья, двадцать третьего, пятого и сорок седьмого числа и многие-многие другие дни», дни – сопротивления страху.
Никто не убедит меня, что я должен обедать только тогда за таким-то столом из всех столов, существующих на свете. Я ухожу, когда оказываюсь ненужным, когда от меня требуют одного – звонить в колокольчик несчастий вместе. Теперь я знаю, что последовать мне может лишь тот, кто готов уйти в одиночество – понять свою полную ненужность и ни на что не рассчитывать. В одиночестве носишь все с собой, где ты – там все. Я слышу вопросы со стороны, по которым понимаю: люди не верят, что можно так жить. Им кажется, что от них что-то скрывают. Если говоришь, что у тебя нет денег, они спрашивают, когда я собираюсь их получить. Если скажешь с легкомысленной улыбкой: получать неоткуда, они начинают думать, что есть человек, который тебе помогает. Ах, нет такого человека, значит, надеешься на удачу, подарок или хотя бы рассчитываешь найти деньги на улице. Они не понимают, что ты перед ними весь, у тебя нет впереди заготовленного места и тебе некуда отступать. Ты смотришь человеку в лицо, и это все. Это кажется обманом, хитростью. А я вижу хитрость в том, как прячутся за вещи, за людей, за правило успеха, за свои, на худой случай, намерения. Так дети прячутся за мать, а если не успевают – загораживаются ладошкой.
Я знаю, что я одинок, и опыт мой мало кому может пригодиться, но я боюсь за тех, кто решается меня отрицать, я знаю, что они совершают преступление против самих себя, они отвергают свободу, желание сбросить тяжелые латы самозащиты, смеяться, когда хочется смеяться, говорить, когда есть о чем сказать, – не катить тележку жизни – а строить по выстраданному чертежу.
Мне не нужно будущее. Все можно перевести на счеты настоящего, и тогда не трудно выпотрошить из себя кое-какой хлам. Я не буду, как классический лентяй, откладывать заботы на завтра, я с ними рассчитаюсь сегодня.
Я раньше думал, что есть выход. В жизни всегда есть возможность сделать выбор. Разве не судим мы о человеке на основании дороги, которую он выбрал! Всегда есть пучок возможностей – так говорил я. Они даны, а ты выбирай, выбирай высшее, в высшем новый пучок… Советовал ощутить это, как верные, ясные ступени. Но выбор предопределен…
Я знаю, почему Бог рядом со страданиями. Страдание чем глубже, тем космичнее: в отчаянии столько пепла, что его хватит забросать горстями солнце. В страдании есть момент, когда мы становимся равными Богу, но появляется Бог и переворачивает песочные часы. И страдание становится сладким…
Соня красива, но в ее лице – несовершенство, которое раньше тревожило меня своей неуловимостью. Когда она представилась мне в черном монашеском одеянии, черты ее вспыхнули и прояснились…
Соня протягивает руку: надо идти, поздно уже. Лицо ее доверчиво и отчужденно, как у спящего человека.
В автобусе пытался удержать бегущие мысли. Их слишком много. Это обилие показалось мне отвратительным. В комнате царапаю руку о шершавую стену. В темноте не могу найти выключатель. Зацепился за что-то острое. Зажмуриваюсь от ярости: чудятся мерзкие духи, способные на мелкие пакости. Наконец нашел, но свет не вспыхнул. Черт, я забыл ввернуть новую лампочку. Достаю ее из портфеля и сжимаю с такой силой, будто склянку намерены у меня отнять. Стул подо мной кривится и скрипит, стол еще более ненадежен. Лампочка в патроне поскрипывает и ввертывается косо. Кажется, на месте! Отпускаю руку. Лампочка падает: разбивает на столе два стакана и остается целой. Духи улыбаются во все добродушные рожи. Подмигиваю им, скидываю ботинки и падаю на тахту. Ноет, ноет все внутри, но как сладко бывать в гостях у одиночества! Что еще нужно, чтобы затянулись дыры, сквозь которые вытекает душа?
Новая мода – одежда из дыр: люди, закутанные в рыболовные сети!
История короткой семейной жизни Шведова была примерно такой. В университете сблизился с девушкой – провинциальной, романтичной, привязавшейся к нему, и он, привыкший вести окружающих людей за собой, по-видимому, просто включил ее в число своих последователей, не придавая значения таким формальным вещам, как брак, прописка, семья, сын… И то, что должно было сделать его молодую жену счастливой, оказалось насмешкой над ее мечтами. А он, вместо еще одного последователя, возле себя вдруг обнаружил несчастное существо, во всем его обвиняющее. И он ушел. Одно время снимал комнаты где придется, а потом вернулся в ту самую квартиру, где еще бродит его тень. Это произошло уже после того, как Соня переселилась к родственнице.
Между предыдущей и последующей записью Шведова, не могу сказать определенно сколько, но прошло время. Он покинул институт вслед за бурными событиями, причиной которых стал сам: он отказался «готовить к печати» статью, написанную ректором.
В статье проводилась довольно обычная педагогическая идея, которая в двадцатые годы была сформулирована стариком Макаренко – воспитание детей должно иметь цель: отвечать нуждам общества и соответствовать политической доктрине. Таким образом, у воспитателя должна быть ясная проекция, каким должен быть его воспитанник. Хотя в статье довольно осторожно указывалось, что проекция Макаренко за тридцать лет стала реликтовой, проекционный метод воспитания признавался как «единственно научный».
Шведов написал собственную статью с другой предпосылкой: целью воспитания является сам воспитанник, его потенциальные возможности. Он должен рассматриваться как самоценность, как сущность, «как целый мир». Только в этом случае педагогика становится наукой, только в этом случае она получает объективный предмет для понимания. В противном случае, педагогика становится набором способов, посредством которых человек втискивается в трафарет социального заказа. При такой педагогике нет моральной ситуации – равенства воспитателя и воспитанника. Воспитатель становится диктатором, перед которым воспитанник изначально виновен, ибо не соответствует идеальной проекции. Тогда педагогика – искусство подчинения власти.
Шведов считал, что все «новые веяния» в педагогической практике, например, дискуссии школьников, при сохранении старых педагогических догматов ни к каким переменам привести не могут. Диспуты не становятся школой демократии и самоорганизации, напротив, демагогии и публичного лицемерия, ибо известно заранее, что верно, что неверно. Шведов считал, что Макаренко заимствовал идеи воспитания у Павлова – из теории условных рефлексов, и поэтому его система может быть названа «физиологическим материализмом». Ученик, в конце концов, усваивает, что вызывает одобрения и награждения и о чем следует молчать, чтобы не вызвать осуждения и наказания.