Текст книги "Бетховен"
Автор книги: Борис Кремнев
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 19 страниц)
Радость, чудный отблеск рая,
Дочерь, милая богам,
Мы вступаем, неземная,
Огнехмельные в твой храм…
Как вдруг на пути встала преграда. Резкие голоса тромбонов останавливают вольный бег радости. И сразу же мужской хор, слившись в могучем унисоне с тромбонами, эпически величаво запевает:
Обнимитесь, миллионы,
В поцелуе слейся, свет!…
Музыка этого нового эпизода не походит на все, что было прежде. Ей присущ возвышенный, молитвенно-благоговейный характер. Это послание ко всему человечеству с призывом положить конец кровавым распрям, позабыть смертоубийственные раздоры и утвердить на земле и во вселенной мир.
Радость и свобода неотделимы от мира, только он может одарить ими человечество. Эту благородную мысль Бетховен воплотил в своей симфонии с потрясающей зримостью. Для этого он нераздельно сплел в грандиозной фуге две темы: тему радости («Радость, чудный отблеск рая…») и тему мирного братства миллионов («Обнимитесь, миллионы…»).
Взрывом ликования, бурным торжеством радости и счастья заканчивается Девятая симфония.
Бетховен никогда еще не волновался так, как перед первым исполнением Девятой симфонии. Тому было много причин. Его последняя академия состоялась десять лет назад. За минувшие годы и он отвык от публики и публика отвыкла от него.
Десятилетие минуло и с той поры, как он в последний раз встречался с оркестрантами. И они отвыкли от него, и он отвык от них.
Новая встреча с исполнителями и слушателями должна была произойти за необычным произведением, которое и слушать трудно и исполнять нелегко. В этом он ясно отдавал себе отчет. Даже любимицы Вены Генриэтта Зонтаг и Каролина Унгер – они исполняли в симфонии партии сопрано и альта, – несмотря на свою влюбленность в него, с первых же спевок всполошились. Кроткая Зонтаг, правда, не осмеливалась вначале прямо высказывать все, что думала и хотела. Она лишь поглядывала на Бетховена печально-умоляющими глазами и вздыхала. Зато бойкая Унгер без обиняков обозвала его «тираном всех певцов» и потребовала облегчить партию альта.
Ободренная примером подруги, Зонтаг тоже стала одолевать пожеланиями. Она записала в разговорную тетрадь:
«А эти вот верхи, вот здесь, разве нельзя их изменить?»
«А вот это место для большинства альтов чересчур высоко, разве нельзя его изменить?» – не унималась Унгер.
И лишь после того, как он прорычал: «Ни в коем случае!» – Зонтаг, сокрушенно вздохнув, написала: «Что поделать, продолжайте нас мучить во имя господа-бога».
Впрочем, это не помешало Унгер через несколько дней вновь атаковать композитора просьбой – изменить хотя бы одну только нотку, невозможно высокую, ту, которая никак не выходит.
– А ты поучи! Поучи эту нотку, тогда все выйдет, – раскатисто хохоча, отвечал Бетховен.
И девушки снова принимались за работу. Они знали, если маэстро кричит, ярится, его еще, пожалуй, удастся уломать, когда он поостынет. Если же он спокоен и весел, не помогут ни уговоры, ни мольбы.
Бетховен остался непреклонным до конца. Он не изменил ни звука. И уже за день до концерта Шиндлер записал в разговорной тетради:
«За Зонтаг я ни капельки не тревожусь, она скачала мне, что ручается головой, что вечером не пропустит ни единой нотки, она смелая девушка, но вот мадемуазель Унгер чувствует себя очень неуверенно».
Единственное, чем поступился Бетховен, – он скрепя сердце немного облегчил речитатив баритона. Певец Август Зейпельт запросил пощады. Он никак не Мог справиться с трудными фиоритурами, другого же солиста подыскать уже не было ни времени, ни возможности.
И еще одно обстоятельство сокрушало душевный покой Бетховена. Впереди был концерт, которым он не мог не дирижировать. Но дирижировать этим концертом он уже не мог. Он был совершенно глух.
Поэтому ему доставил столько забот подбор помощников, которые были бы надежны и на которых можно было бы положиться целиком. Поэтому он отверг предложенных графом Пальфи, директором театра ан дер Вин, где предполагалось впервые исполнить симфонию, капельмейстера Зейфрида и концертмейстера Клемента. И предложил капельмейстеру Умлауфу руководить всем концертом, а Шуппанцигу быть концертмейстером оркестра.
Граф Пальфи, старый недруг Бетховена, воспользовался предлогом и отказал в театре. Друзьям Бетховена пришлось затратить огромные усилия, чтобы Девятая симфония была сыграна в Кернтнертор-театре.
Незадолго до концерта цензура запретила исполнение трех частей из Торжественной мессы, включенных в программу. Только благодаря энергии и настойчивости друзей удалось добиться отмены цензурного запрета.
Концерт рождался в муках и порождал муки. Таких терзаний, как с этой злосчастной академией, Бетховен еще не помнил. Не мудрено, что он извелся вконец. Нервы, казалось, сплетенные из толстых канатов, сдали. Потеряв власть над собой, он обрушивал гром и молнии на правого и виноватого. Некий Фердинанд Воланек, переписчик, переписывая Девятую симфонию, опрометчиво разрешил себе внести в партитуру несколько поправок и получил такую записку:
«Пачкун! Болван! Исправьте ошибки, вызванные вашим невежеством, заносчивостью, непониманием и глупостью; это гораздо уместнее, нежели учить меня: свинья вздумала поучать Минерву.
Бетховен».
В слепом раздражении он не щадит даже самых близких людей. Тех, кто делал все возможное и невозможное, чтобы Вена поскорее услышала Девятую симфонию. Он слепо и несправедливо подозревает их в злочинных кознях. К каждому летят гневные записки.
«Графу Морицу Лихновскому. [35]35
Брат Карла Лихновского, уже умершего к этому времени.
[Закрыть]Фальшь я презираю (а ведь именно Мориц Лихновский добился разрешения исполнить духовную мессу в светском концерте. – Б. К). Не посещайте меня. Академии не будет.
Бетховен».
«Господину Шуппанцигу. Не посещайте меня. Я не дам никакой академии.
Бетховен».
«Господину Шиндлеру. Не посещайте меня до тех пор, пока я сам не позову. Никакой академии.
Бетховен».
И все-таки академия состоялась. 7 мая 1824 года у Кернтнертор-театра творилось нечто невообразимое. Всю улицу забили экипажи. Они заставили мостовую в два, а кое-где и в три ряда – щегольские кареты с гербами и вензелями, извозчичьи фиакры, дорожные коляски, забрызганные грязью и рябые от пыли и дождя, по всему видать, прибывшие издалека.
Граф Франц Брунсвик проделал утомительный путь из Венгрии, чтобы услышать новое творение своего друга.
Баронесса Эртман, одна из лучших исполнительниц фортепианных произведений Бетховена, приехала на концерт из провинции, где стоял полк, которым командовал ее муж-генерал. С Доротеей Эртман Бетховена связывала давняя дружба, и, быть может, не только она одна. Когда у Доротеи умер сын, Бетховен пришел к баронессе. Он не стал произносить избитых, жалких слов, а молча сел за рояль и заиграл. Его импровизация выразила столько искреннего горя, тепла и участия, что осиротевшая мать разрыдалась. И в слезах нашла облегчение.
Старый и верный друг барон Змескаль, несмотря на жестокий приступ подагры, приковавшей его к постели, все же прибыл в концерт. Его внесли в театр на носилках.
По тротуарам медленным и непрерывным потоком струилась толпа, яркая, нарядная, шумная. Казалось, в тот тихий весенний вечер вся Вена пришла в движение и устремилась к Кернтнертор-театру. У подъезда то и дело вспыхивали короткие схватки – из-за билета, случаем оказавшегося лишним. В кассе билетов давно уже не было. Еще задолго до концерта, сообщал своему дяде Карл, посаженный в кассу специально для контроля, «люди с боем расхватали все места».
Пока сотни людей в давке осаждали вход, озабоченные, как бы проникнуть в театр, тот, ради кого они собрались, был озабочен другим. Гневный и растерянный, метался он по квартире в поисках концертного фрака. Однако искать было нечего – черного фрака, приличествовавшего торжественному случаю, Бетховен не имел.
«Мы возьмем с собой все, – в предконцертной спешке торопливо записывал Шиндлер в разговорную тетрадь, – захватим и ваш зеленый фрак, вы наденете его на месте… В театре темно, никто не заметит, что он зеленый…»
«О великий Бетховен! – с горечью и сарказмом восклицает композитор. – Ты даже не в состоянии сшить себе черный фрак…»
«Нынче сойдет и зеленый, – успокаивает Шиндлер, – а там через несколько дней поспеет и новый… Маэстро, собирайтесь, – поторапливает он, – и не спорьте, иначе вы все напутаете… Итак, успокойтесь и во всем слушайтесь нас… Быть по сему…»
Зрительный зал возбужденно гудел. Театр был заполнен до отказа. Даже в проходах стояли люди, и капельдинеры, сбившись с ног, безуспешно пытались куда-либо их пристроить. Только одна ложа зияла нелепой пустотой – императорская. Сколько венцев рвались в тот вечер в театр, будто к источнику с живой водой. И не могли попасть. А те, для кого это было легче легкого и проще простого, не пришли. Ни император Франц, ни все члены августейшей фамилии (эрцгерцог Родольф, правда, находился в Оломоуце) не почтили своим высоким присутствием академию неугодного двору композитора. Там, где с боем бралось каждое, даже стоячее место на галерке, обидно пустовала целая ложа, вместительная и удобная.
Появление Бетховена на сцене вызвало овацию. Рядом с ней хилыми показались аплодисменты, которыми публика встретила Зонтаг и Унгер, хотя они были кумирами Вены. Но буря восторга разразилась в театре, когда под его сводами зазвучала Девятая симфония. Грохот литавр во второй части вызвал взрыв аплодисментов, настолько мощный, что он перекрыл оркестр.
Из всех, кто был в зале, один лишь Бетховен не обратил на аплодисменты ни малейшего внимания. Не отрывая глаз от партитуры на дирижерском пульте, он продолжал невозмутимо размахивать руками, теперь уже совсем не в такт. Впрочем, никого из музыкантов это не сбило с толку. Оркестр следил не за Бетховеном, а за палочкой стоявшего рядом с ним капельмейстера Умлауфа.
Едва симфония кончилась, как ураган оваций сотряс театр. Казалось, люди потеряли голову. Они повскакали с мест, бросились к просцениуму, забили проходы, подняв руки над головой, бешено хлопали в ладоши, топали ногами, кричали, подбрасывали шляпы, носовые платки.
И лишь один человек оставался абсолютно спокойным и безучастным в беснующемся от радости и счастья зале. Это был Бетховен. Стоя спиной к публике, он и не подозревал, что творилось с ней. Только после того, как Каролина Унгер, сияющая и плачущая, взяла его за руку и повернула лицом к залу, он понял, какой был успех.
Бетховен кланялся, а овация все росла. Ей положило конец только грубое вмешательство полиции. Полицейские власти перепугались, и неспроста: Бетховена, неугодного двору композитора, приветствовали куда продолжительнее, чем положено придворным этикетом приветствовать самого государя-императора. В этом было что-то грозное и вызывающее.
Успех академии был неслыханным. Но он оказался не подкрепленным материально. Концерт принес композитору небольшую сумму – всего триста флоринов. Слишком велики были расходы, и слишком мала была выручка. Несмотря на полный сбор, денег в кассу поступило немного. Все держатели абонементов– а их было множество – не заплатили ни гроша,
Бетховен, ослепленный любовью к племяннику, последние годы думал только об одном: сбить побольше денег, обеспечить будущее «мальчика». Поэтому, когда после концерта он вернулся домой и Шиндлер отдал ему несчастные три сотни, он от неожиданности и горя пошатнулся и чуть было не упал на пол. «Мы, – вспоминает Шиндлер, – подхватили его и уложили на софу. До поздней ночи оставались мы с ним. Он ничего не требовал, не издал ни единого звука. Только убедившись, что он уснул, мы тихо удалились. Назавтра прислуга нашла его спящим, в той же самой позе и в том же самом платье».
Мысль о проклятых деньгах теперь почти никогда не покидала Бетховена, сверлила мозг, изматывала душу. Упрямо стремясь к богатству, химерическому и призрачному, – он сам где-то в глубинных тайниках разума понимал это, но поделать с собой ничего не мог, – он настоял на повторении концерта.
Оно произошло утром 23 мая, когда уже наступил «мертвый сезон» и публику больше влекло в Венский Лес, нежели в концерт.
Вторая академия прошла при полупустом зале.
Такого удара Бетховен никак не ожидал. Оглушенный, он потерял способность спокойно размышлять, беспристрастно и по справедливости оценивать факты, какими неприятными они ни были бы. Его душила жгучая ярость, и он должен был ее излить на кого-нибудь.
Козлом отпущения был избран Шиндлер. Пригласив после концерта Шиндлера, Умлауфа и Шуппанцига на обед в Пратере, Бетховен обвинил своего секретаря в неблаговидных финансовых махинациях, больше того – в прямом обмане. Бедняга Шиндлер, ошеломленный чудовищным обвинением, тщетно пытался доказать свою невиновность. Он напрасно ссылался на то, что Карл все время не вылезал из кассы, контролируя каждый грош. Разъяренный Бетховен ничего и слушать не хотел. Заступничество Умлауфа и Шуппанцига только подлило масла в огонь. На них тоже обрушились оскорбления.
Смертельно обиженный Шиндлер, а следом за ним Умлауф и Шуппанциг покинули ресторан.
Бетховен остался один.
Одиночество все плотнее обступало его, сжимало холодным, нерасторжимым кольцом, вырваться из которого теперь не было никакой возможности.
Бетховен чувствовал себя бесконечно одиноким в стране, где свирепствовала хищная, тупо-жестокая и всеохватывающая реакция. Разговорные тетради пестрят гневными высказываниями о меттерниховском безвременье, о политическом удушье, о свободе, втоптанной в грязь. В этих разговорных тетрадях, пишет Шиндлер, «содержались самые грубые и ожесточенные выпады против императора, а также наследного принца (нынешнего императора) и прочих высокопоставленных особ царствующего дома. Это, к сожалению, была излюбленная тема Бетховена: в разговоре Бетховен постоянно возмущался властями предержащими, их законами и постановлениями».
В бетховенских разговорных тетрадях, дополняет Шиндлера выдающийся австрийский писатель Грильпарцер, «выражались без всяких церемоний: проклинали и беспощадно ругали властелинов и их приспешников, не боясь резкостей, цинизма и оскорблений».
«Цензура убила меня», «я отупел», «мои работы не доставляют мне радости», – чуть ли не рыдая, признается Грильпарцер Бетховену.
И с завистью восклицает:
«У музыканта нет цензуры». «Цензура ничего не может поделать с музыкантом. Если бы только знали, что вы думали своей музыкой».
Эту же мысль подхватывает и развивает Куфнер, хороший друг Бетховена, один из самых светлых умов своего времени:
«Слова находятся под запретом. К счастью, звуки, эти могущественные представители слова, пока еще свободны».
«У нас, – продолжает он, – всем распоряжаются политические коновалы, которые, ничего не смысля в болезни, без конца пробуют: нынче пропишут слабительное, завтра – потогонное; не обладай страна лошадиным здоровьем, она бы погибла». «Наше время чересчур мелко. А мелкое не любит великого».
Но Куфнер в отличие от сломленного жизнью Грильпарцера верит в будущее и призывает Бетховена также хранить эту светлую веру. «Все ведет к великой цели, – заявляет он и горячо продолжает: – Ничто не может сковать дух времени, и если во всей округе сияет свет, я не могу сказать: «Пусть здесь, на этом клочке земли, воцарится ночь». Нельзя воздвигнуть китайскую стену. Бог сказал: «Да будет свет!» Сейчас очень хотели бы приказать: «Да будет тьма!» Но свет был, и никогда больше не наступит непроглядная ночь. Аминь!»
Бетховен чувствовал себя бесконечно одиноким и в искусстве: теперь на концертной эстраде всевластно царили виртуозы, чья цель была – поразить слушателя невероятной техникой, ослепить нестерпимым блеском головокружительных пассажей, ошеломить чрезвычайно эффектной, полной бравура и глянца игрой. А фортепианные произведения Бетховена меж тем лежали под спудом. Разве что их исполняли дома любители-музыканты, оставшиеся верными ему, такие, как Доротея Эртман или Мария Пахлер-Кошак. В концертах же их не хотели ни слушать, ни играть. И что больнее всего, к модным виртуозам, к тем, что, как он сам говорил, скачут лихими наездниками по клавиатуре – «вниз, вверх, куш-куш, не раздумывая о смысле и не вникая в него», – примкнули близкие люди: Игнац Мошелес, тот самый, что в юности готов был пожертвовать всем ради одной только Патетической, и Карл Черни, любимый ученик.
А на сцене самодержавно владычествовали итальянцы. Сладкогласная итальянская опера, победно пронесшись по Европе, покорила и Вену. Здесь идолом публики стал Россини. А Бетховен? Его теперь считали в театре скучным, мудрствующим, безнадежно устаревшим.
Так рассуждали переменчивые венцы. Но совсем иначе думал их кумир. Прибыв в Вену, где с феноменальным успехом поставили его оперу «Зельмира», Россини первый же визит нанес Бетховену. Впоследствии он так рассказывал Вагнеру об этом посещении:
«В свое время я присутствовал в Вене при исполнении одной из его симфоний, это была Героическая. Ее музыка потрясла меня. Мною завладела одна лишь мысль – познакомиться с великим гением, повидать его хотя бы один раз в жизни.
Когда я поднимался по лестнице, которая вела в нищенскую квартиру, где обитал этот великий человек, я едва мог справиться с волнением. Открыв дверь, я попал в нечто вроде чулана, столь же неопрятного, как и ужасающе захламленного. Особенно мне запомнилось, что в потолке, расположенном непосредственно под крышей, зияли широкие щели, сквозь которые в помещение могли низвергаться потоки дождя.
Все известные портреты Бетховена довольно хорошо передают общее выражение лица. Но не найти карандаша, который сумел бы запечатлеть непередаваемую печаль, застывшую на этом лице. Из-под густых бровей, словно из глубины пещеры, сверкали глаза, хотя и маленькие, но, казалось, способные просверлить человека. Голос его был нежен и глуховат.
Спускаясь по шаткой лестнице, я вспомнил одиночество и нужду этого великого человека, и меня охватила такая печаль, что я не удержался и заплакал».
Вечером того же дня венцы с шумом и помпой чествовали Россини. А он испытывал стыд – от неумеренно щедрых почестей, и грусть – от воспоминания о всеми покинутом Бетховене.
В тот памятный день Бетховен встретил своего удачливого соперника приветливо. Оторвавшись от рукописи, над которой он работал, Бетховен поднял навстречу гостю усталые глаза и раздумчиво произнес:
– Вы композитор «Цирюльника». Это первоклассная комическая опера. Чтение ее доставило мне большую радость. До той поры, пока будут исполнять итальянские оперы, вашу оперу будут играть не переставая. Но поверьте мне, вам никогда не следует покидать этот жанр. В нем вы не имеете равных. Однако никогда не пытайтесь писать опер серьезных. В этом жанре вам не создать ничего хорошего.
О знаменательной встрече двух композиторов хорошо сказал Шуман:
«Бабочка, порхая, пересекла путь орла, но он свернул с дороги, чтобы взмахами своих крыльев не уничтожить ее».
Бетховен был бесконечно одинок и в творчестве. Чем дальше, тем меньше встречал он понимания даже у самых близких и старых друзей.
Вслед за Девятой симфонией он пишет пять своих последних квартетов – Двенадцатый, Тринадцатый, Четырнадцатый, Пятнадцатый и Шестнадцатый. Проникнутые раздумьем, полные философских обобщений, они вобрали в себя все, что он накопил за долгие годы творческой жизни. В них сочетаются мудрость старости с вдохновением юности. Они – зрелый итог достигнутого и вместе с тем бесстрашный поиск того, что еще предстоит достичь.
Когда квартеты попали в руки Шуппанцига, тот едва мог скрыть свое скептическое отношение к ним. Музыка показалась ему странной и дикой. Такую несуразицу, решил он, мог сочинить только глухой, выживший из ума и обуреваемый бредовыми идеями человек. И это думал музыкант, четверть века связанный с Бетховеном узами самой тесной творческой дружбы. Кроме того, и Шуппанцига и его товарищей не на шутку испугали технические трудности, которыми изобилуют квартеты. Не мудрено, что при первом же исполнении квартеты провалились. Об одном из них «Всеобщая музыкальная газета» писала, что он «представляет собой вавилонское столпотворение, концерт для жителей Марокко, наслаждающихся настраиванием инструментов».
«Бетховен пришел в ярость, – вспоминает Иозеф Бем, выдающийся скрипач того времени, – и нещадно разбранил как исполнителей, так и публику. Рано поутру он явился ко мне и с присущей ему немногословностью проговорил: «Вы должны сыграть мой квартет», – и больше не прибавил ни слова.
Ни сомнения, ни опасения ни к чему не привели. То, что Бетховен желал, должно было свершиться. Так я взвалил на себя тяжелую задачу. Мы прилежно разучивали квартеты, репетируя на глазах у Бетховена. Я не случайно употребил выражение «на глазах у Бетховена»: несчастный был уже настолько глух, что совершенно не слышал своей небесной музыки.
И все же репетировать в его присутствии было нелегко. Глаза его с напряженным вниманием следили за смычком, по взмахам смычка он судил о малейших отклонениях от темпа или ритма и в случае чего тут же прерывал репетицию».
Бетховен был бесконечно одинок и в личной жизни.
Неустроенный холостяцкий дом, где в неприбранных комнатах, на полках, столе и рояле слежалась пыль, на полу валялись огрызки засохшего сыра и позеленевшей от плесени копченой колбасы, где кресла и стулья были завалены старыми рукописями, обрывками чулок, рубашек и манжет, где по утрам тоскливо серели кучки заметенного, но не выметенного из комнаты сора.
Произвол слуг, ленивых, наглых и вороватых. Он целиком находился в их жадных и нерадивых лапах. И лишь тогда, когда становилось невмоготу, бунтовал. «Фрейлен Нанни, – сообщает он в письме своей старинной приятельнице Штрейхер, – совершенно переменилась с тех пор, как я запустил ей в голову полдюжиной книг. Возможно, – прибавляет он с горькой усмешкой, – какая-то часть их содержания случайно проникла в ее мозг или дурное сердце».
Взамен изгнанной прислуги появлялась новая, как правило, хуже прежней. Все шло прахом. Он плохо ел. Все усиливающиеся боли в животе требовали диеты, а его кормили чем попало. «Еда была плохой, – вспоминает Иозеф Бем, – многое было совершенно несъедобным. Суп как вода, мясо жесткое, жир прогорклый. Обедая у него, надо было делать вид, что ничего этого не замечаешь, чтобы не привести в раздражение и без того раздражительного Бетховена. Однажды за обедом я увидел, что одно из яиц тухлое, и по возможности незаметно отодвинул его на край тарелки. Бетховен покосился на меня, но промолчал. Когда он разбил свое яйцо, то убедился, что и оно несвежее. Он встал из-за стола, подошел к окну и вышвырнул тухлое яйцо на улицу. Другое яйцо так же полетело следом за первым. Вскоре с улицы донеслись страшные крики и брань. Но Бетховен ничего этого не слышал».
Больной, одинокий, малоприспособленный к житейским превратностям, он больше чем кто бы то ни было нуждался в заботе. Но заботиться о нем было некому. Только он, с его волей и силой, мог сносить все неустройства быта, безжалостно терзавшие его. «Позавчера, – пишет он под Новый год той же Нанетте Штрейхер, – моим замечательным слугам понадобилось время с семи до десяти часов вечера, чтобы разжечь в печи огонь; от лютого холода – для меня он особенно опасен – я простудился так сильно, что вчера почти весь день не мог шевельнуться. Кашель и ужасные головные боли – таких еще не было – преследовали меня целый день. Уже в шесть часов вечера я принужден был отправиться в постель. И все еще лежу в ней».
Вокруг осталось мало друзей. Одни покинули его, уехав из Вены, с другими он рассорился сам. Правда, место иных из них заняли новые. Так, по-собачьи преданного, но не в меру надоедливого и ограниченно педантичного Шиндлера (недаром Бетховен раздраженно писал ему: «Где вам, с вашей заурядностью, постичь незаурядное?!!») сменил Карл Хольц. Второй скрипач в квартете Шуппанцига, он выделялся среди музыкантов своей образованностью, начитанностью, широкими взглядами, оригинальным умом.
Его суждения были смелы и решительны, а взгляды прогрессивны. Бетховен находил у Хольца много общего с собой. Ему нравилось, что его молодой друг думает так же, как он. «Полиция обходится страшно дорого; в самом захудалом трактире нет стола, за которым не торчал бы переодетый шпик, – записывает Хольц в разговорной тетради Бетховена. – В наше время лучше всего живется дуракам, а самой лучшей системой считается обскурантизм… Правительство – шайка бездельников».
Его радовало, что Хольц, немногий из музыкантов, понимает его. «Я не льстец, – писал ему Хольц в разговорной тетради, – но уверяю вас, что музыка Бетховена вызывает во мне привязанность к жизни».
И все же дружба с Хольцем, хотя и обогащала жизнь, не могла скрасить ее. Одно обстоятельство омрачало их отношения. Хольц, стремясь забыться, уйти от неприглядной и мерзкой современности, где, по словам Бетховена, властвовали «мелочные, злобные, жалкие и подлые души», искал забвения в вине. И все больше приохочивал к нему Бетховена.
Они стали частыми посетителями трактиров и подолгу засиживались за столиками, сплошь уставленными длинношеими бутылками.
Но если хмель веселил Хольца, то Бетховена он делал еще мрачнее. Тяжело опершись локтями о стол и уронив голову на кулаки, он подолгу глядел исподлобья покрасневшими глазами в пространство. И в прокуренном, полном необузданно жестикулирующих людей трактире видел знакомое, полузабытое лицо. Время и алкоголь стерли его черты. Они расплывались, но он их узнавал.
Отец!… Точно так же сидел он когда-то в душных и сизых от дыма погребках Бонна. И точно так же пил. А кельнеры едва поспевали уносить пустые бутылки и приносить полные.
От этих воспоминаний Бетховен содрогался. И его охватывала еще большая тоска, гложущая, въедливая, неизгонимая.
В том мраке, который его окружал, он видел лишь один просвет – любовь к племяннику.
Но неумолимая судьба и здесь уготовила ему не розы, а тернии.
Карл вырос беспутным шалопаем, избалованным, себялюбивым, беззаботным и черствым. Дядя давал племяннику все, племянник дяде – ничего. Бетховен не отказывал Карлу ни в чем. Именно поэтому Карл отказывал Бетховену во всем.
«Тягостнее всего сидеть одному за столом, и, право, можно удивляться, что я еще в состоянии сочинять», – пишет он племяннику в надежде, что тот осчастливит его своим посещением.
«Если тебе очень трудно приехать сюда, то отложи свой приезд, – чуть ли не молит он Карла. – Если же тебе как-нибудь удастся это сделать, то я, при моем одиночестве, буду рад, если рядом со мной появится хотя бы одна живая душа».
Но Карл, несмотря на мольбы дяди, так и не приезжал, хотя речь шла не о путешествии в Лапландию, а всего лишь о поездке в Баден под Веной.
Бетховен не жалел ни денег, ни сил, ни забот – только бы Карл стал настоящим гражданином, полезным обществу, образованным и культурным. Юноша хорошо играл на рояле (его учителем был Черни, да и сам Бетховен немало времени убил на музыкальное воспитание племянника), прекрасно владел английским языком, был благовоспитан, обладал тонким художественным вкусом.
Но он не обладал главным – любовью к труду. Больше того: он труд ненавидел, считая его самым скучным и никчемным занятием по сравнению с утехами. Мечта Бетховена сделать племянника музыкантом быстро рассеялась. Карл был одарен, но ему не хватало упорства и работоспособности, а без них жизнь в искусстве немыслима. Что-что, а это Бетховен понимал лучше, чем кто-либо другой.
Тогда он решил избрать для Карла ученую карьеру. Только ученый и артист свободны в обществе, состоящем из рабов. К такому выводу Бетховен пришел давно. К нему привела его сама жизнь.
С великим трудом – угрозами, уговорами, скандалами– удалось ему определить Карла в высшее учебное заведение – политехникум. Но оболтус меньше всего думал об ученье, предпочитая книге – бильярд, лекционному залу – игорные притоны, экзаменам– попойки в обществе таких же, как он, забулдыг и развеселых, легко и с ходу соглашающихся на все девиц. А до них он был большой охотник. Молокососу не минуло и восемнадцати лет, а он уже пропадал ночами невесть где, заставляя дядю сходить с ума от волнения.
Бетховен жил словно в лихорадке. Его то в жар бросало, то обдавало холодом. Он то осыпал племянника неуемными ласками, то обрушивал на него град проклятий и оскорблений.
Но ни доброта, ни злость не помогали. Бетховен, всю жизнь ненавидевший ложь и притворство, на склоне лет должен был терпеть рядом с собой насквозь лживое существо, обманывавшее его на каждом шагу.
С грустью и болью выписал он из любимой «Одиссеи» строки, казалось, обращенные Карлу в упор:
Лишь немногие дети равны отцам
своей добродетелью.
Большинство – хуже отцов,
И лишь очень немногие – лучше.
Разделаться же с негодником, раз навсегда оттолкнуть его от себя он не мог, ибо он Карла любил. И любовь эта, слепая и безвольная любовь к ничтожеству, опутала его по рукам и ногам. Он походил на Гулливера, большого и сильного человека, привязанного к земле ничтожными лилипутами.
Карл был от природы неглуп и достаточно хитер, чтобы не извлечь наибольшую выгоду из своего положения. Он рассматривал дядю как некую разновидность дойной коровы и цинично, без всякого зазрения совести доил его кошелек. Когда же старик спохватывался и начинал корить, увещевать и ругать бездельника и прожигателя жизни, тот угрожал разрывом.
Бетховен смирялся, но ненадолго. Вскоре все начиналось сначала – попреки и рыдания, крики и угрозы, битье посуды и хлопанье дверьми. И письма – слезные, жалостные, с призывами вернуться и обещаниями все простить и забыть.
Жизнь стала адом как для одного, так и для другого. Доходило даже до потасовок. Однажды Хольц, зайдя к Бетховену, застал племянника, вцепившегося дяде в грудь.
Карл все быстрей и быстрей катился под гору. Он вел большую игру и, несмотря на то, что она была не совсем чиста, проигрывал. Проигрыши росли, а поступления уменьшались. Снова и снова прибегать к «мучителю» и «старому дураку» – так племянничек именовал в кругу приятелей своего дядюшку – Карл боялся. Тогда он начал красть книги из бетховенской библиотеки и втихомолку продавать антикварам. Но выручку пожирали новые ставки и новые проигрыши, а следом за ними появлялись все новые и новые долги.
Окончательно запутавшись, Карл решился на крайность. Он отправился к ростовщику, заложил часы и на полученные деньги купил два пистолета.
Ранним утром 30 июля 1826 года., уйдя подальше от людей, в Бадене под Веной, среди развалин старинного замка, он приставил пистолеты к вискам и спустил курки.
Первый выстрел не причинил никакого вреда. Руки самоубийцы ходили от страха ходуном, и он промахнулся.
Вторая пуля задела висок. Карл грохнулся наземь. Случайно проезжавший мимо извозчик доставил незадачливого самоубийцу в полицейский участок.