355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Пильняк » Расплеснутое время (сборник) » Текст книги (страница 1)
Расплеснутое время (сборник)
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 02:00

Текст книги "Расплеснутое время (сборник)"


Автор книги: Борис Пильняк



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 12 страниц)

Борис Андреевич Пильняк
Расплеснутое время

Расплеснутое время

Жизнь очень напряжённа. Человеческий мозг, как кувшин с водой, может наполняться только до пределов: иначе польётся через край; и огромное счастье не иметь на столе блокнота, где записано: «рукописи в „Круг“, позвонить курьеру», «в пять А. Б., приготовить книги», «в два позвонить Дикому», «предупредить Всеволода». Дома все знают, что до четырёх «нет дома, кто спрашивает?» – потому, что я сижу за столом, иначе невозможно, – надо прятаться даже от звонков. Но в семь всегда надо выходить из дому – для встреч, для театра, для заседаний и споров, – это счастье, если ляжешь спать в два. И это несчастье, если надо днём пойти в редакцию за гонораром, в район за паспортом или о подоходном налоге, – день погиб: время чрезвычайно тесно, а мозги, как кувшин с водой, надо беречь, чтобы не расплескать мысли. Необходимо писать, словами и образами можно беременеть и – можно орать, как закричала бы, должно быть, кошка, если бы ей не дали возможности разродиться, и поистине по-кошачьи надо иной раз кричать, что «нету дома, снимите телефонную трубку!» —

Чтобы писать – надо никуда не спешить и беречь свой кувшин мозгов, не расплескать. И книжек на полках растёт всё больше, по полкам книг уползаешь всё выше, где всё начинает одиночествовать, – да ползёшь и по полкам лет, волосы уже не рыжие, не ражие, выцветают. Всякая жизнь однообразна, и у меня такое же, как у всех, однообразие.

Приехал из Питера Замятин. Обедали, собрались в театр. Евгений с репетиции (приезжал смотреть, как ставят во Втором МХТ «Блоху») заезжал в Современник, привёз оттуда мне письмо, присланное в адрес редакции (когда собрался я уже из дома, звонил Рукавишников, с ним давно мы затеяли переписку с Хлебного на Поварскую, причём Хлебный переселялся в Испанию, а Поварская на Шпицберген, где был я по осени, и решить мы в письмах хотели истину шахматной игры, переплетённую в гофмановский переплёт последней – прекрасной– Любви); Евгений передал мне письмо, я положил его в карман, решив прочесть потом; Замятин и я, мы пошли в Художественный на «Ревизора», в антракте Евгений пошёл за кулисы, а я остался, чтоб прочесть письмо.

Вот оно:

16/XI – 24 г.

Читала Вашу книгу «Быльё» и вспомнила 19-й год, мою поездку за хлебом и знакомство с Вами. Помните телячий вагон, Вашу поездку за хлебом и девушку с рыжими волосами. Вы, кажется, не знали моего имени и называли меня Тёзкой. Помните Ваши настойчивые и упорные желания, которые я не хотела исполнить. Вначале я ведь ни капельки не боялась Вас, и мы бродили далеко, далеко по полотну железной дороги. Гуляли, болтали, лежали на Вашей шинели. Вы мне рассказывали о чём-то красиво, красиво, и мне хотелось бесконечно слушать. Обратно ехали на станцию на площадке встречного поезда, тесно прижавшись друг к другу. Тогда мне приятно было чувствовать мужчину сильного, страстного…

Вы же, надеясь, верно, что я уступлю, чем дальше, тем упорней настаивали…

С тех пор прошло пять лет. Я изменилась так, что Вы едва ли, встретив, узнали бы. Много пережила, стала опытной и поняла, что Вы поступили великодушно. На свете столько зла и насилия, что теперь я оценила Вас.

Я ведь была наивна и беззащитна, и стоило Вам приложить побольше усилия, чтобы оставить ужасный и вечный след на моей душе. Но вы не сделали этого. Благодарю.

Теперь у меня просьба к Вам: укажите возможность достать «Голый год». Я искала и в К. и в Я., но нигде не нашла, здесь книжные рынки очень бедны, и из Ваших книг, кроме «Былья», ничего нет. Хотела бы знать, в каком журнале Вы сотрудничаете. Видела Вашу фамилию в «Русском современнике», но это было ещё летом, так что теперь не знаю в какое издательство писать.

Простите за непоследовательность мыслей и фраз. Но я пишу между делом – тороплюсь на поезд. А потом, вообще, человек страшно непоследовательный. Если надумаете написать, то вот мой адрес.

Чувствую, что надоела Вам, а потому спешу кончить.

Валентина-Тёзка

Р. S. А всё ж таки напишите мне, я буду ждать.

Прочитал и вспомнил девятнадцатый год, шпалы, степные ночи, рыжую девушку со стремительными движениями. У меня в кармане лежал документ: «рабочий-наборщик Коломенской типографии», – липовый документ, – но я ехал с коломенскими рабочими; тогда откупались целые вагоны и они аргонавтили по степям за пудами ржи в войнах с заградительными отрядами, и соседним аргонавтским кораблём был вагон иваново-вознесенских ткачих; я был уполномоченным нашего вагона, уполномоченной ткачих была рыжеволосая девушка, и вскоре узналось, что она такая же «ткачиха», как я «наборщик»: она только-что окончила гимназию, собиралась – или в Москву на курсы, или в село в учительницы. В памяти моей не сохранилось, чтобы я добивался её так, как написала она в этом письме, мы все тогда были в полубреде и за гомерическими матершинами в борьбе за кусок хлеба, за мешок муки (под тяжестью которого до слёз больно подгибались ноги этой рыжеволосой девушки), а мы только двое в этом человеческо-волчьем бреду были одинаковы по происхождению и культуре… Прочитал письмо, думал, как далеко ушёл от меня девятнадцатый год, когда я в безвестности писал первые свои рассказы и жил рядовым мешочником, – решил, что этой девушке напишу письмо, правда, решил чуть-чуть спровокатить, чтобы вызвать её на откровенность, чтобы узнать чужую жизнь. Показал письмо Замятину, он говорил лирические слова о женственности и о лирике женщин, предположил, что эта девушка хочет в письмах рассказать мне, далёкому, о себе и что у неё какие-то горести. Мне приятно было так думать, как думал Замятин, и приятно было его слушать. Весь тот вечер я вспоминал рыжеволосую девушку и думал о девятнадцатом годе. И всем показывал это письмо, потому что, в сущности, в моём «разнообразии» бытия, в том «кувшине», который нельзя опрокинуть, – и очень большое однообразие, и всегдашняя радость всё расплескать.

Наутро я писал то, что было на очереди. В сумерки я написал ей, этой девушке, письмо. Вечером мы собрались слушать Андрея Белого. Я дал Феде прочесть письмо девушки, он тоже, как Замятин, говорил лирически по поводу него и записал себе, чтоб на утро распорядиться отослать мои книги ей. Ольга рассказала мне содержание рассказа Марселя Прево, которого я не читал, где рассказывается, как из Парижа приехал молодой чиновник в провинцию и тишину, где дни плетутся, как годы; там он встретился с женщиной, женой мужа, у них была мимолётная связь, он говорил ей прекрасные слова и уехал обратно в Париж; она мечтала о нём всю жизнь, о том, что в Париже есть человек, который любит её, которого любит она, – эта любовь скрашивала её годы и её жизнь, у неё было оправдание буден, и она могла жить ожиданием… А он, тот молодой чиновник, у которого были тысячи связей, делал карьеру в Париже и министром приехал в город, где жила любящая его женщина. Она пошла встречать его на вокзал, и он прошёл мимо, не заметив и не узнав её…

Я написал этой девушке:

Тёзка, здравствуйте.

Ваше письмо передали мне. Помню то лето, те мытарства, шпалы и теплушки. Помню Вас, Тёзка, Ваши рыжие волосы, Вашу особливость от всех, – тот пригорок у шпал, где в синей ночи мы караулили тишину и звёзды.

В Вашем письме прозвучали, мне показалось, горькие обо мне нотки: говорю правду, никогда там в этом нашем «шпальном» прошлом ни на минуту не хотел сделать я Вам больно и нехорошо, – впрочем, годы заставили Вас передумать обо мне. Вы написали искренно и заговорили о том, о чём так трудно говорят женщины и о чём вообще трудно говорить, – я не принимал наши отношения такими как показались они Вам. Мы встретились на минуту, в далёком прошлом, на шпалах, – Вы написали искренно и просто – и давайте будем писать друг другу по-хорошему, о самом главном, о чём не говорят… Хорошо?

Вы пишете, что я был великодушен, – Вы пишете, что «на свете столько зла и насилия» и что Вы стали совсем другой. Я помню ту рыжеволосую девушку с такой стремительной походкой. Что стало с ней, с этой девушкой, как прошли эти её пять лет, какие обиды и какие радости принесли они, самое главное – в чём? Я знаю, как трудно писать о том, о чём не пишут, – так Вы присылайте всё, что напишется, как напишется, со всеми помарками, – мне всё будет дорого от Вас. В Вашем письме есть надломанность, чуть-чуть боли, – да – «человек страшно непоследователен». Всё, всё напишите мне. Я так хорошо помню сейчас ту караульную тишину, шпальные пути, и те дни с Вами, и Вас.

Что же сказать о себе? Буду ждать Вашего письма, чтобы знать, что Вы хотите знать обо мне, всё расскажу, как есть, как было. Что же, я – писатель, пишу книги, пишу про свою и чужую жизнь, плету вымыслы с явью.

Быть может, Вы слышали, что мне выпала горькая слава быть человеком, который идёт на рожон. И ещё горькая слава мне выпала – долг мой – быть русским писателем и быть честным с собой и Россией. Я живу в Москве, – тоже и у меня многое унесли эти годы, ударило мне тридцать, пришло мужество, – те далёкие шпалы мне кажутся путём и преддверием к тому, что вокруг меня.

Всего хорошего Вам. Письма Вашего жду. Руку Вашу целую крепко. – Вы написали, что благодарите меня, потому что я «поступил великодушно», и сейчас же противопоставляете этому зло: – почему?

Такое письмо написал я. Федя (он же Давид Кириллович) отослал мои книги с препроводительным письмом, «многоуважаемая», «ваш покорный слуга».

И я получил ответ:

3/ХII – 24 г,

Прежде всего искренне, от души благодарю Вас за книги. Вы мне доставили громадное удовольствие. Их я ещё не прочла. Хотя если б и прочитала, едва ли бы написала свое мнение о них. Это было бы, пожалуй, немножко смешно и нелепо. Мне ли, посредственной и обыкновенной женщине, давать отзывы о произведениях, когда о них говорит Троцкий и другие известные и влиятельные личности. Ещё раз благодарю, большое, большое спасибо за них. Теперь о письме. Его я получила, прочла и то, что не совсем поняла, прошу объяснить Вас. Мне хотелось бы знать, что Вы в письме своём называете «главным»; разве то, о чём Вы сказали «трудно говорить», есть самое главное? Может быть, оно могло быть главным для меня, для других, а разве Вы физиологическое влечение полов считаете главным? А разве Ваша работа, занятия, общественная жизнь не есть самое главное? Может быть, я не так поняла, тогда объясните. Потом скажите, почему Вы думаете, что женщины вообще трудно говорят об этом. Разве? Я лично смотрю на вещи проще и шире и не нахожу, что было бы трудно иль неудобно говорить о чём бы то ни было, тем более с мужчиной, да ещё в письме.

Теперь о себе. – Через полтора года после поездки за хлебом я встретилась с человеком, с которым суждено было разделить самые красивые, высокие и в то же время обыкновенные переживания. Впрочем, оговорюсь, у нас они были, может быть, слишком необыкновенными; так как по темпераменту оба слишком эксцентричны, Это было в Плёсе, природа, молодость, красота переживаний, – ну, чего бы ещё надо. Казалось, любили друг друга безумно. – Однако вышло не так, как у всех: часы волшебных снов сменились ужасными часами нечеловеческих мучений. Мучили друг друга до исступления, до сумасшествия и отчаяния. Мучили без всяких причин и поводов. Дело доходило до того, что у меня отнимали из рук яд и считали за психически больную. Несколько раз собирались разойтись, но разве могли это сделать, когда что-то было настойчивее и сильнее нас обоих. И снова часы мучений сменялись сладостными часами безумной страсти… Так прошло более двух лет. Красивые переживания стали терять свою остроту, да и характеры стали более уравновешенными. Стало скучно. Я чувствовала, что так продолжаться не может; знала, что, если останется в таком положении, будет сплошная неудовлетворённость, апатия, скука. Собралась и уехала. Вот теперь живу в К., муж мой близ Я… Когда делаемся необходимыми друг другу, – я езжу туда, так лучше красивей и полней течёт жизнь. Мне здесь хорошо. Я учусь – получаю специальное образование, а какое – скажу в другой раз.

Пока всего доброго, славный мой попутчик.

Пишите.

Тёзка.

Письмо принесли утром, за работой. Прочитал и понял, что с этой попутчицей мои пути – никогда уже больше не сойдутся, что и Ольга, и Замятин, и Федя, и я – плохие мы психологи, – что не так уж страшно, что растут мои полки лет и книг и что скучно бывает беречь кувшины мозгов… А рыжую девушку – из того шпального девятнадцатого года – простит бог!

И тогда я думал – вот о чём: —

– мой товарищ, писатель, старик, одинокий человек, оторвавшийся от этих наших дней, донашивающий пальто, сшитое в девятьсот десятом году, небритый; в его комнатке, бывшей ранее мастерской художника, на чердаке, горько пропахло старческой псиной, от девятнадцатого года застряли в комнате нищета, убожество, грязь, сбитые валенки, махорка, – как в нём, в человеке, застряла от того же девятнадцатого года – старческая чудаковатость, придурь. Его, этого моего друга, все забыли, – я остро присматривался к нему.

И вот было сентябрьское утро, моросил дождь. Он проснулся и встал со своей койки, пропахшей человеческой нечистотой, ещё до рассвета, в тот час, когда люди, недосыпая, всегда чувствуют себя несчастными. На спиртовке он вскипятил себе чаю, пил не спеша и потом, надев своё многолетнее пальто, пошёл вон с чердака. Он никогда не спешил, переулочками он вышел к трамваю и с первым трамваем, 4-м номером, поехал на Ярославский вокзал. На первом дачном в мутном сиротстве сентябрьского утра он приехал в Лосино-Островскую.

Там прошёл он дачные посёлки, перешёл речушку, прошёл деревней, – ушёл в лес… И там в лесу он раскладывал костёр, сырые сучья горели медленно, дымили, чадили, убожествовали. Там в лесу против костра стоял высокий старик, небритый, нечистый, в пальто, посеребревшим от времени на локтях и у карманов, – стоял очень долго, неподвижно, сгорбившись, руки в карманы, смотрел упорно в огонь, – пробовал было сесть у костра, но земля была сыра и холодна. Мимо проходили мальчики, что собирали грибы, он не замечал их, они кричали:

– Эй, старик, ты что – колдун, что ли?

Постояли, посмотрели и пошли, – и, когда они уже скрылись, он, старик, сказал, полагая, что говорит им; – сказал тихо, любовно и хорошо:

– А я, детишечки, думаю, выдумываю… Так-то, ребятки…

Лес был помят сотнями тех, кто перебывал здесь за лето и годы, валялись консервные коробки, и у самого костра поблескивало бутылочное разбитое дно. деревья – ельник – стояли мокрые, затихшие, серые, дождь то переставал, то закапывал вновь, облака уничтожили небо и просторы. Костёр горел скверно, не мог разгореться, коптил..

Старик вернулся домой в сумерки, опять медленно шёл переулочками, и дома, у себя на чердаке, не спеша растапливал железку, не спеша грел чай и вчерашнюю кашу. Пообедав, он лежал на кровати, прикрывшись тем же – промокшим – пальто, в котором был весь день, на ноги надел разбитые валенки, – читал старую толстую книгу: единственная электрическая лампочка на длинном шнурке с потолка была приспособлена так, что она вешалась и над кроватью, и над столом, и у железки. Это был седьмой этаж, где жил старик-писатель, и сюда не доходили уличные шумы.

К полуночи он отложил книгу, перевесил лампу от кровати к столу, с одного гвоздика на другой, вынул из стола толстую папку, разложил рукописи на столе и на новом листе, где наверху в углу стояла цифра страницы – 437, – стал писать, продолжать свой роман, почерк его был старчески крупен и неразборчив.

Он писал:

…была весна. День шёл к вечеру. В лесу не смолкли ещё кукушки, но запел уже соловей. Из лесу пахло ландышами. Под горой протекал Днепр. Анатолий приехал на челне из-за Днепра и поднялся на гору, когда вдали за горами уже поднималась огненная луна. На условленном месте Лизы не было. Анатолий сломил старое дерево, разложил костёр и лёг около него. Костёр загорелся быстро, палевыми огнями, в чёрное небо полетели золотые искры. Днепр потонул во мраке. Анатолий лежал против костра, смотрел на огонь и думал – о весне, о молодости, о Лизе… Надо было сегодня встретиться во что бы то ни стало, чёлн ждал под обрывом. И тогда неслышно к костру подошла Лиза, в белом платье, сама молодая, Как весна. Красные отсветы костра делали её смуглое лицо —

Написав этот абзац, старик задумался, опустилась рука с пером, глаза стали пустыми так же, как днем в Лосино-Островском лесу, – пустыми и беспредельно-добрыми, милыми, всепрощающими, – а рука с забытым в пальцах пером была старческой морщинистой, неопрятной, с грязными ногтями и с грязью, въевшейся в поры. Под дешёвой электрической лампочкой на столе, рядом с рукой и рукописью, лежал чёрствый огрызок чёрного хлеба. Этот старик, мой друг, писатель не был талантливым писателем, революция его не печатала, – он писал только для себя, в стол для смерти…

…Вечером я прочту этот мой рассказ Ольге и Феде, и пусть они скажут мне, правильно ли сделал я, расплескав моё тесное время этим рассказом. Я же – сказал уже, что словами – беременею я и – можно орать, как закричала бы, должно быть, кошка, если бы ей не дали возможности найти тёмного угла, чтобы разродиться —

24 дек. 1924.

Очередные рассказы

Олений город Нара

«Луна посыпала росу» – «полный месяц – длинный вечер, – ветер и луна – знают друг друга»: эти фразы подслушаны мною у японцев. И те вечера в Наре были очень лунны.

Тысячу триста лет тому назад город Нара был японской столицей. Ныне от этих столетий в городе осталась сосновая тишина и сосновое – кажется – светит над городом солнце. И ныне, должно быть, это единственный город, который состоит не из домов, а из древнейшего парка и населен, кроме богов, памяти и людей, – теснее всего населен священными оленями, в честь которых – в сосновой тишине парка, под сосновым солнцем – многие уже столетия стоят храмы.

В городе, который выродился в столетние леса, в котором пасутся олени, и в соснах стоят храмы, покоится исполинское изваяние Будды Дай буцу, лотос под Дай буцу в шестьдесят девять футов окружностью, высота его в пятьдесят три фута, и усмешка его хранит непонятность всех феодальных столетий. Людей, кроме бонз и паломников, в этом городе нету. Чтобы проехать в этот город, надо ехать длиннейшими горными тоннелями, – и вокруг города – горы, в зелени лесов сначала, а выше, там – в холоде камней. Сосновая тишина, олени да боги – горный ветер, бег оленей, да буддийские колокола – нарушают тишину этого города.

И в этом городе, около парка, над озером японцами для американцев построен отель – Нара-хотэру, – для тех американцев, которые на эмпрессах в шесть месяцев путешествуют вокруг Земного шара, чтобы осмотреть за этот срок мировые достопримечательности. Отель построен по всем правилам англо-американских солидностей, строгих гонгов, бесшумнейших боев, тщательнейших брекфестов, ленчей и динеров, мягчайших кроватей, удобнейших ванн с резиновыми душами, покойней их гостиных и читален, где собраны книги и журналы всего Шара, вплоть до русских «Известий» и «Красной нови», – и, хотя и написано в справочнике, что «комнаты (по-американски) 7,50 иен и дороже за сутки», – дешевле четвертного сутки там не получаются.

Я приехал в Нару, чтобы подслушать ее тишину, я поселился в Нара-хотэру, чтобы побывать в быте «эмпрессов», – и я поехал один, без переводчиков и друзей, – чтобы понаслаждаться одиночеством в молчании единственного этого города, где люди не нужны. Со мною была Ольга Сергеевна, человек, с которым я умею молчать. За моим окном было озеро, за озером парк, парк уходил в оленные горы, к храмам, – оттуда ли звоны буддийского колокола и было совершенно верно, что «ветер и луна знают друг друга», потому что с гор в эту майскую ночь дул холодный и какой-то пустой ветер. И после динера я не пошел из отеля. В гостиной сидели безмолвные американцы, дамы пили кофе, мужчины курили. В баре у стойки англичане пили виски и по команде хохотали. В тишине читальной было пусто. Шопотом, по-русски, я порадовался, нашед «Красную новь». Кроме нас, в читальной сидели двое: я решил, что он швед, а она – француженка. Я листал «Красную новь», – и я увидел, что швед взял «Известия».

– Вы говорите по-русски? – спросил я.

– Да, немножко, – ответил он.

В первые десять минут мы с удивлением узнали, что оба мы писатели, – он передал мне свою визитную карточку: П. Г. – он был еврейским – из Америки – писателем, – американо-еврейским. Почти тридцать лет тому назад он покинул Россию, и он с трудом говорил по-русски. Его жена, тоже еврейка, родилась уже в Америке, и русские слова в ее памяти возникали сквозь сон рождения. Через час мы пошли гулять, в тот ветер, который знает луну.

– И три моих нарских дня навсегда будут связаны в памяти моей с этими двумя прекрасными человеками, с мужем и женою Г., людьми, дорогими мне – и скорбью и нежностью. Не существенно, что оба они писатели, что она похожа на француженку, а он на шведа: существеннейшее мне – человечность.

Первым тем вечером, когда луна знала ветер, поистине, полная эта луна родила длинный вечер. Мы шли парком, неизвестными мне тропинками, – и все пытался мистер Г. зажечь спичку, чтобы показать мне нечто в кустах, – но спички тухнули в его ладонях, освещая на момент седые волосы. Он шутил и не открывал своей кустарной тайны. Мы говорили о пустяках, теми мелочами, которые, – как булавки, растягивающие шелк на пяльцах, чтобы на шелке шить кружева, – устанавливают человеческие отношения. – Да, у мистера Г. были седые волосы, зачесанные назад, да, серые его глаза были усталы и печальны и очень медленны. Она же, миссис Г., – была молода, черноволоса, обильноволоса и очень красива, и таинственна для меня, заново рождающая русские слова, найденные во сне рождения. До последнего установленного по-американски ко сну часа просидели мы на веранде, в синем лунном мраке и в ветре с гор, четверо в этом странном городке, мы двое в десятке тысяч верст от родины и от людей общего языка, они двое —

Они двое изъездили весь Земной Шар. Они были в Капштадте, в Австралии, в обеих Америках. Сейчас они покинули Америку в 1924 году, пробыв год в Мексике, пять месяцев они плавали с грузовым пароходом по островам Тихого океана, – теперь они в Японии, осенью они в Китае, весной в Индии, новой осенью в Палестине, – в январе 1928 года – в России, в Москве. Мистер Г. сказал мне, что всегда, с первых же слов знакомства, он говорит о своей национальности, потому что очень многажды раз было в его жизни, когда, – по быту его жизни, по его наружности, костюмам и манерам, по тем отелям, где они останавливались, – часто не узнавали их национальности и, узнав, очень часто, делали вид, что их не узнают. Мистер Г. сказал, что они путешествуют одни, у них никто нигде не остался и не ждет их, – он никому не пишет писем, кроме корреспонденции своей газете, – нигде никто не ждет их и они могут путешествовать сколько угодно. Миссис Г., рождая заново слова, говорила, глядя на луну, о ночах в Африке, в Австралии, в океанах. И в полночь в Наре отбивают тишину буддийские колокола. Полный месяц знает длинный вечер.

– На три дня я поехал в Нару, чтобы одиночествовать: – эти люди так, как я в Наре тремя днями, одиночествовали, одиночествуют – многие годы!..

И наутро, в сосновом солнце, – заботливейшей нежностью, сердечностью и внимательностью встретили нас эти люди. За табль-дотом мы приказали сдвинуть наши столики, – и у меня был отец, который заботился, чтобы я хорошо ел, – именно отец. Наши дамы чуть-чуть териблствовали за брекфестом и сейчас же после завтрака побежали в кустарную лавочку при отеле рассматривать игрушки, платьишки и покупать Tout a fait jараnise. Мы, мужчины, сели в кресла на террасе, над озером, в сигарном дыме, и должном для американцев покойствии и благочинии, пока не пришли наши дамы. И вернувшись Ольга Сергеевна шепнула мне о своем смущении, потому что миссис Г. вела себя так, точно хотела всю лавочку перекупить и передарить Ольге Сергеевне. В американском покойствии и в сигарном дыме мы, мужчины, вели совсем не американские разговоры, потому что мистер Г. спрашивал меня о евреях в России, и всей искренностью я говорил об этом распепеленном народе, – всей искренностью и всей той осторожностью, которые я мог собрать, ибо мне скоро стало ясным, что для мистера Г. вопрос о судьбах еврейского народа и о судьбах его в России – гораздо существеннее, чем вся его жизнь. Совершенная осторожность, я полагаю, кроется в совершенной откровенности, в откровенности же кроется и искренность и честь. Если нервы человека представить березовой берестой, сворачивающейся на огне, если представить, что эта береста будет выправляться, как ослабнет огонь, то передо мною в то утро сидел человек, нервы которого были похожи на березовую бересту. Словами своими – отцовски – он гладил меня по голове, этот седой человек с усталым лицом шведа и еврея одновременно, с сердцем, как береста. Мне хорошо было чувствовать себя сыном, но, как часто сыновья, я чувствовал себя сильнее отца…

Этот испепеленный народ, рассеянный по миру, испивающий чашу строительства социализма в Союзе республик моей родины, – этот седой человек с бритым лицом философа, писатель и пророк этого рассеянного народа, отец, который не судит, но хочет знать, – только знать для того, чтобы иметь мир, чтобы иметь покойствие за свой народ, – этот человек, который бродит по миру от одного отеля к другому, который не имеет родственников и говорит на всех языках мира, – человек узнавший, что истины возникают всюду, даже в мерзости погромов…

Наши дамы давно уже с русского языка перешли на французский, чтобы сообщить друг другу об улицах, делах и событиях – событиях их дел – в Нью-Йорке, Лондоне, Париже, Москве, Мехико, Токио.

Мы пошли в парк, к храмам, к стадам оленей, в сосновую тишину, в сосновое солнце, – я узнавал, что вон тем часовням на горах – пятьсот лет. О тишине парка и о Дай буцу я написал уже. Теперь я хочу говорить о другом. Мистер Г. повел меня в чащу деревьев, куда не заходят люди. Он не предупреждал меня ни о чем.

– Вот, смотрите на этот куст. Что вы видите? – спросил он.

Я ответил, что я ничего не вижу.

– Присмотритесь.

Я присмотрелся и ничего не увидел. Тогда он мне показал, что одна из веток этого куста – искусственная – она сделана пауком, сплетена сеть паука и на нее паук натаскал кору. – Он повел меня к другому кусту. Прутиком он снял паука, тот побежал, – его же паутиной запутал его мистер Г. Этого паука мы посадили в чужую паутинную сетку.

– Подождемте, – сказал мистер Г., – этот паук сильнее, он прогонит хозяина. Сначала они будут драться, затем хозяин убежит.

Имя писателя Г. мне было известно до встречи с ним, его надо поставить в ряд с еврейскими писателями Перетцем, Шоломом Алейхемом, Бяликом, – мистер Г. сказал смущенно, наклоняясь к пауку:

– Кроме моих повестей и пьес, вот уже двадцать лет я пишу книгу о пауках, о их быте, их разуме, их особенностях. Я знаю больше тысячи видов пауков. Всюду, куда бы я ни приезжал, – сюда, в Австралию, в Аргентину, я разыскиваю пауков и слежу за ними, пишу их дневники. – Мистер Г. прочел мне маленькую лекцийку о пауках, которую восстановить я не могу, потому что я не знаю ни паучьих пород, ни паучьей литературы, ни утверждений различных паучьих ученых.

Но – вот: все три мои дня в Наре, каждый день я ходил с мистером Г. на его паучьи экскурсии, утром, в полдни, вечером (с электрическим фонариком), – и в этом древнейшем городе, который тысячу триста лет тому назад был японской столицей, а ныне существует для сосновой тишины, город единственной архитектуры, город для священных оленей, – в этом городе – я увидел гораздо более таинственное, чем многосаженный Дай буцу, – таинственную жизнь паучих пород, – и таинственную, и жестокую, и трагическую, где самки поедают самцов в тот час, как самцы оплодотворят их, где сильный побеждает слабого в открытом бою, где слабый, но хитрый (или умный), побеждает сильного, но глупого, где нет никакого равенства, где справедливость строится на силе и все судится единственным судом – смертью. Утром, днем и вечером, в чащах города Нара, на стенах нашего отеля, в полумраке храмов – руками и умением мистера Г. – я приникал к этому таинственному, – живущему, чтобы жить, вопреки бытию муравьев, пчел и человека, – живущему страшным одиночеством, разбоем, смертью.

В час мы ленчили, после ленча мистер Г. и я, мы садились по своим комнатам за бумагу, наши дамы пропадали по своим делам, в пять часов мы сходились к чаю и после чая шли в сосны города, вечером поднималась луна, которую знает ветер. Приходил японский июнь, месяц плесеней, и однажды на Нару спустились облака, точно Нара, святой город, со всеми нами и нашими грехами поднялась на небо.

Так прошли эти три дня, которые в памяти моей священный город Нару смешали с волчьим бытом паучиных тайн и которые заглушены сосновой тишиною и сосновым солнцем. В сумерки, перед динером, мистер Г. Всегда в читальной читал газеты и книги. Он сидел около зеленого абажура, наклонив голову, подперев ее ладонью, – я следил за ним: по десятиминутиям лицо его было неподвижно, и не мигали даже глаза, очень усталые его глаза. – Миссис Г. была молода, красива, черноволоса, женщина, воспитанная по-американски, свободная и достойная. Я мужчина: ничего не попишешь, – кроме того, как я воспринимаю людей, каждую женщину я воспринимаю еще и по-мужски. Вот, эта женщина, которая за мужем бродит по всему миру, молодая женщина, у которой все впереди. Был вечер, вчетвером мы возвращались с пауков, я подал руку миссис Г., чтобы помочь ей войти на мостик: я ни в какой мере не хочу оскорбить ее память, – вдруг тогда, когда она ступала на мостик, мужски я понял, как прекрасна эта женщина. – Она писала стихи: в тот вечер я попросил ее перевести мне ее стихи и прочитать их мне на языке их возникновения, древнем еврейском. – Это были ночные, лунные стихи; миссис Г. сложила балладу о своих волосах, об обильных черных волосах, смолистых, которые распущены и в которых под луною отражается синий свет луны, которые синеют в лунном свете. – В сумерки, в читальной я присматривался к лицу его, ее мужа, этого человека, которого я принял, как отца, который бродит по миру из края в край, которого я стеснялся спросить о том, почему у него нету своего дома, но бродит который совершенно по-американски, твердо рассчитав, что в Москве мы встретимся в январе 1928 года, – человек, который пиет книгу о пауках – не для печати. Лицо его было очень устало, не физической утомленностью, но усталостью раздумий… а образ стихов миссис Г., тот, что под луной волосы светятся, как в море, – я никогда не забуду…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю