355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Пильняк » Расплеснутое время (сборник) » Текст книги (страница 3)
Расплеснутое время (сборник)
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 02:00

Текст книги "Расплеснутое время (сборник)"


Автор книги: Борис Пильняк



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 12 страниц)

Нерожденная повесть

Это – Шпицберген, семьдесять восьмая северная широта, декабрь, ночь на полгода, – радиостанция. Кругом – снег, камни, льды, горы и ночь, такая ночь, многонедельная, седая, когда можно неделями спать. Здесь на метеоро-радиостанции их трое, – вчера похоронили четвертого, – восемь месяцев тому назад похоронили пятого, шестого и седьмого, умерших от цынги. Судно было здесь последний раз год четыре месяца назад: это судно и привезло их. Хоронить, закопать в землю можно только весной, в июле, когда оттает снег: того, кто умер вчера, положили в брезент и засыпали льдом, чтобы не откопали, не съели собаки. Предполагалось, что они пробудут здесь год; летом судно шло за ними, они менялись радио, но судно не пустили льды; потому что умерли товарищи, и весной они, живые, набрали яиц и набили тюленей, они не голодают, – но бумага у них вышла вся, основная цель их зимовки – запись погоды – нарушена: чтобы не обессмысливались их дни, он, начальник радиостанции, трижды в сутки телеграфирует на Грин-Харбург сводки. Вчера было 24 декабря, сочельник, – вчера похоронили товарища. Вечером – оставшиеся трое – собрались у начальника: они – начальник, рабочий и механик, – все трое они нарядились, и начальник достал пунш и виски, – все трое они были норвежцами, из Тромпсэ. К полуночи они были пьяны, в полночь их поздравила радиостанция Шпицберген, – и тогда начальник ответил:

– «К чорту!»

Они замуравили во льды товарища, они были пьяны, – они сидели молча, потому что все было сказано. Начальник поставил радиоприемник на волны радиостанции Христиания; но в мире в эту ночь все радиостанции сошли с ума, и оттуда, из тысяч верст, где нормально жило человечество, ничего нельзя было изловить, – приходили отрывки концертов, речей, поздравлений, – в арию «Терреодор, смелее, брат» вмешалась политическая речь

«Миллионы рабочих Америки», – и тогда начальник пустил по всему миру еще раз:

– «К чорту!»

Здесь, на метеоро-радиостанции, отрезанной льдами и горами от ближайшего человека на сотни миль, сохранились колбы для сифонов, чтобы делать содовую воду; эти трое пили сода-виски; они были пьяны; тогда начальник взял сифон и стал бегать за двоими остальными, поливая их из сифона, точно он стрелял из ружья; и все трое хохотали.

Затем все трое пошли спать. И начальник, немолодой уже человек, грузный, медлительный, видел за часы сна многие, должно быть, пьяные сны. Он видел, что они были в Тромпсэ, все вместе, с семьями, с женами, в ресторане, – и среди них был тот, который вчера умер: этот сон был мучителен, – он, начальник, все время старался, чтобы разговор не касался смерти умершего; как только заговаривали об умершем, он прерывал, переводил разговор на другие темы, чтобы не сделать больно жене умершего, – и каждый раз тогда наклонялся к умершему и шептал ему:

– Тише, тише, ведь жена не знает, что ты умер; фру Виктория, она не знает…

Монтер говорил (тот, что умер в прошлом году): «А помнишь, Эдвард, когда я еще не умирал, мы с тобой ходили на медведя». – Но начальник перебивал, прыскал из сифона, нарочито хохотал и говорил. – «Хэ, монтер, монтер, – ну, да, ты умер восемь месяцев тому назад, но Эдвард был жив, и он не ходил с мертвецами на медведей». – И шептал умершему: – «Тише, тише, Эдвард, фру Виктория, она не знает, что ты умер, хэ!» – И там, в Тромпсэ, в ресторане, они пили шведский пунш.

Начальник проснулся от беспокойства, выпил воды, – подошел к окну. Окно было в толстейших хвощах мороза, – но все же видна была за окном окаменевшая в морозе, мертвая земля и над нею месяц, тот, который светит неделями, – а с другой стороны – столбы северного сияния. Голова, как никогда, была ясна – и, как никогда, отчетливо стал ужас их положения, их мужества, этих троих, умирающих в снегу; он взглянул на себя и на своих товарищей со стороны – тем математически-верным глазом инженера, который у него остался от института, – и ему стало понятно, что и он, и его товарищи – ненормальны, полусумасшедши, у каждого есть свой пунктик, каждый измотан для здоровой жизни и отсюда, со Шпицбергена, переедет первым делом в психиатрическую больницу. Он подошел к радиоприемнику, провел ручкой по всем волноприемникам: все радио мира уже были заняты буднями, передавали сводки телеграфных агентств. Он взглянул на часы: в Европе, в Норвегии, уже светало, на Средиземном море был день, утро. В домике было холодно, ниже нуля; он налил в камин тюленьего жира, зажег его и лег в свой мешок. И перед сном, с перепоя, опять пьяно спутались мысли: было похоже на то, что голова его – радиоприемник, куда идут сразу все волны всех радиостанций, – голова закружилась, мысли омаслились, расплились, поползли червяками, запутались, заплелись в неразбериху, – исчезли, – он заснул.

И во сне он видел:

…кипарис стоит около ключа, заделанного в камни, чтобы из него удобно было брать воду; наверх идет гора, вершины гор в лиловом тумане, вершины гор лысы, опоясаны лесами, в лощинах белые остатки снега; под горою голубое море – голубое вдали и зеленое у берега, в камнях; ко ключу ведет каменистая тропинка, камни в утренней росе, – тропинка идет от ключа вниз к морю; за деревьями рядом, за кипарисами, за цветущими иудейскими деревьями, за каштанами – мечеть, и там в утренний час востоку кричит муэдзин непонятные слова, похожие на степной крик верблюда; – и солнце над миром, прекрасное солнце, золотое – солнце, – и туманы идут из лощин, – и к ручью подошла девушка с кувшином на плече, набрать воды, – и девушка улыбнулась солнцу и морю, и она прикрыла ладонью от солнца глаза, и загоревшие ноги ее были босы…

Утром пришел рабочий, зажег лампу, растопил камин, согрел кофе. Начальник просыпался медленно, долго лежал в мешке. Он спросил:

– Какая температура, влажность, сколько баллов ветра?

– Мороз сорок два градуса, влажность – сказал рабочий.

Механик пустил уже динамо. Механик сказал в дверь:

– Попался один песец.

Тогда начальник стал быстро одеваться, он не пил кофе, он выпил сельтерской и пошел к аппарату… – Кто знает, – в полубреду, когда мысли идут ледоходными льдинами, трещат, лезут одна на другую, – не есть ли мозг человеческий испорченным радиоприемником? – И, быть может, пройдет недолгий десяток лет, когда человечество вместо радиоприемников будет просто включать мозги? – Начальник включил ток высоким вольтом, чтобы громче крикнуть в пространства, – и он крикнул:

– Радио-станция Шпицберген, Тромпсэ, Христиания. Температура – сорок два градуса жары, зацветают апельсины, миндаль уже отцвел. Ловятся тигры. Солнце светит к чорту – сорок восемь часов в сутки —

Шпицберген-Грин-Гарбург запросил:

– Какое несчастие случилось? Кто болен?

В полдень радио-станция ответила:

– Температура понизилась, тридцать восемь градусов жары. За сутки родилось четыре человека, вечером ожидается пятый. Новорожденные зарыты в снегу.

Вечером радиостанция Грин-Гарбург телеграфировала:

– У аппарата врач. Сообщите признаки болезни, сколько живых и здоровых людей осталось, какие медикаменты имеются?

Начальник ответил на эту радиотелеграмму:

– «Рабочие России, Италии, Франции, Америки объявили всемирную забастовку, все живы и здоровы, сейчас родится новый, медикаменты останутся для мертвецов». —

Начальник выключил аппараты, ушел к себе в комнату, разделся, переменил белье, надел все свежее, лег в мешок и застрелился.

На самом деле в этот день утром был солнечный день, шли туманы от моря и в лощинах меж гор, уходили в золотую голубизну горы, кричал муэдзин и к ручью подходила девушка с кувшином на плече, набирала студеную воду, несла ее в домик с плоской крышей, врытый в лиловую гору, около платана. И девушка, быть может, ни о чем не думала, кроме того, что надо поспешить с водой, потом замесить лепешки и пойти на берег, отнести отцу-рыбаку этих лепешек, – и во всяком случае она никак не думала об Арктике, о сумасшедшем инженере-радиисте, – очень возможно, что девушку ночью в ее сенях донимали клопы

…А я, автор, в ту ночь ехал на извозчике с Дмитровки на Поварскую. Извозчик был скверный и молчаливый; молчали, поговорив о стоимости овса. Извозчик, чтобы сэкономить расстояние, пополз Леонтьевским, переехали Тверскую. Я посмотрел на небо, на звезды, увидал Полярную, она была ярка, хотя была полная луна, – и мои мысли зацепились за Полярную и за луну. О Полярной я думал недолго, обо всем том, что написано выше, – но луна заняла меня до самой Поварской; я хотел подыскать слово для лупы, такое, которое еще никем не сказано. – Круглая, зеленая, полная, – нет, не так, – сухая, подмороженная, ледяная, – нет, не так, – безразличная, покойная, черствая, добрая, глупая, – нет, нет, не так: поди-ж ты, светит и мне в Москве, и в Мадриде, и в Париже, и на Шпицбергене, быть может, знакомый какой, приятель, глядит на нее из Лондона и обо мне подумал, – луна – как рубль (если луна в море отражается, можно сказать – «рубль луны разменен на серебряные пятаки водою», – это хорошо сказано, луна, как горшок, – нет, не придумаешь, все сказано), какое слово ни придумай, – все перебрали. Так я и не придумал слова для луны.

Гаспра,

28 мая 1925.

Без названья
I

…Очень трудно убить человека, – но гораздо труднее пройти через смерть: так указала биология природы человека.

…Перелесок осиновый, сумерки, дождик. Дождик капает мелкий-мелкий, серый, сырой. Осины пожелтели, шелестят иудами, сыпят мокрые листы. Дорога идет из овражка, в овражке сломанный мост, мочежина. Поле подперло к перелеску, развороченное картошкой. Дорога прошла осинами, колеи набухли грязью, дорога вышла в поле: на горизонте торчит церковная колокольня. Перелесок упирается в настоящий лес, этот треугольник иудиных виселиц. Сумерки, мелкий-мелкий моросит дождик. Облака, должно-быть, цепляют за вершины осин. По мосту, по дороге в осиннике, по картофельному полю – не пройдешь: нога увязнет в грязи по колено. Но вот сумерки налились каракатичной кровью ночи, тушевым мраком, и ничего не видно…

И через десятилетия, чрез многие годы всяческих дорог – навсегда в памяти остался этот перелесок в сумерках и дожде, проваливающийся во мрак, в котором ничего не видно: навсегда осталось в памяти такое, где ничего не видно. Вечерами, после улицы дня и после рек московских улиц, надо подниматься лифтом на третий этаж первого дома Советов, того, что на углу Тверской и Моховой. В комнату, если не зажигать электричества, идет синий свет улиц, в синем этом мраке над Кремлем, над зданием ЦИК'а плещется красное знамя: знамени не видно, виден только багровый этот красный цвет в черном небе. И миллионный город несет в этажи первого дома Советов осколки своих рокотов…

II

Все это было двадцать лет назад.

Героев в этом рассказе – трое: он, она и тот третий, которого они убили и который стал между ними. Этот третий – был провокатором. Этот третий был человеком, продававшим за деньги людей на виселицу, продававшим революцию, ее идеи и ее честь. Он и она вызвались убить этого человека, для которого не было иного имени, кроме мерзавца. Это были дни разгрома революции 1905 года, – и суд над негодяем должен был быть жестоким: побеждаемым не о чем было разговаривать, когда их же брат продавал головы на виселицы, груди под пули и годы человеческих мук на тюрьмы и ссылки, – и разговоров не было.

Она никогда не видела в лицо этого провокатора. Из подполья она поехала в деревню, к деревенскому своему отцу – дьякону. Был июнь месяц. Он – имя его Андрей – приехал к ней в качествах жениха. Всего этого не знал третий, провокатор, не знавший легального имени Андрея. Третий должен был приехать на станцийку, лежавшую верстах в пяти от дьяконовой деревни, для связи, и встретиться с Андреем в лесочке, что первый направо от шпал, за овражком.

Был июнь месяц. Как, какими словами рассказать о первой любви? – любви, белой, как ландыши, и тяжелой, в весеннести своей, как гречневый цвет, той тяжестью, которой можно перевернуть мир, – любви, не знавшей ничего больше рукопожатья и общих – на мир – вперед – глаз, – любви (и он, и она знали об этом, выверив это двадцатилетием) той, которая бывает (и навсегда остается) единственной. Был сенокосный июнь в коростелиных сумерках: развевались оржаным ветром оржаные ее волосы и обдувал ветер белое ее платье, чуть тяжелеющее от вечерней росы, – и широко был расстегнут ворот вышитой его рубахи, и непонятно, каким образом держалась у него на затылке мятая его фуражка. Дьякон в палисаде, после сенокосного дня, глупейшие нравоучения читал о семейной жизни и в наивной хитрости расхваливал, как купец товар, качества своей дочки. При дьяконе весело они играли во влюбленных. Дьякон уходил в сарай спать. Они шли в поле. И, сколь при дьяконе нежно руку клала она ему на плечо, – в поле здесь шли они на аршин друг от друга, в любви, как мартовские льдинки под ногою, и в разговорах – не ниже, чем о Бокле, хоть старый Бокль тогда уже и устарел.

Ни разу не говорили они о том, что они должны убить.

И пришел день, когда в сумерки он сказал, что сегодня ночью они: должны пойти. В этот день они легли спать с курами, – и через час после того, как улеглись они спать, встретились они за овинами в сосняке. Попрежнему на затылке была его фуражка, – из мрака возникнув в белом платье, синея во мраке, подошла она в белом платочке, монашески повязанном. В руках у нее был узелок.

– Что ты несешь?

– Взяла хлеба на дорогу.

И тогда он поправил фуражку на голове, ничего не сказав. Она взглянула на него, наклонив к нему свое лицо. Она выпрямилась, медленно развязала платочек и бросила в сторону в кусты куски хлеба. Он ничего не сказал.

Сказала она:

– Пойдем.

И они пошли лесною тропинкой, молча. Лес пахнул медами июня, кричал вдали филин, тесною стеною стояли деревья. Они шли рядом, плечо в плечо, молча. Подавал иной раз он ей руку, чтобы помочь, и доверчиво брала она его руку. Надо было спешить к ночному поезду, и они шли торопливо, ни на минуту не приходили к нему мысли о том, что он – тем револьвером, что лежит у него в кармане – должен через час убить человека, потому что он знал, что он должен пристрелить гадину, переставшую быть для него человеком. Что думала она – он не знал, как не узнал никогда. Она шла рядом, его единственное, его любовь, его гречишневые тяжести, – голова ее в белом платочке была упрямо наклонена, так же, как тогда, когда вызвалась она пойти убить провокатора. – Из леса они вышли в поле. Вдалеке в поле возникли огни станции, и быстрее заспешили они, – он шел впереди, и шаг в шаг шла она за ним.

Они подошли к осиновой косе. Шелестели иудинно осины, черной стеной стал за осинами сосновый лес, пахнуло с поля картофельным цветом, – горели в вышине блеклые звезды на пепельном российском июньском небе.

Здесь они остановились. Здесь, в этой осиновой косе, должна была остаться она, он должен был пойти к соснам. Вдали прошумел поезд, отошел от станции. Было еще свободных десять минут. Он сел на траву, около осины. Покорно села она рядом.

– А правда, не плохо было бы съесть кусок хлеба, – сказал он.

Она ничего не ответила.

– У тебя револьвер в порядке? – спросил он.

Она молча протянула руку, в руке зажат был револьвер.

– Ты будешь стрелять, если мне не удастся убить. Если я буду тяжело ранен, ты дострелишь меня, – сказал он.

Она наклонила голову в знак утверждения, ничего не сказав.

Больше они не говорили. Он закурил папиросу, выкурил ее в кулак, крепко отплюнулся, поправил фуражку и встал. Она тоже встала.

Он протянул ей руку. Она слабо сжала его руку, потянула ее к себе – и покойным девичьим поцелуем поцеловала она его в губы, первый и последний раз в их жизни. Вновь поправил он фуражку, круто повернулся и пошел во мрак осин. Прошед уже много шагов, он взглянул назад: он увидел белое платье, ее, побежавшую от опушки вниз в овражек, к мосту, к ольшанику, бежала она широкой решительной побежкой. Он пошел дальше, к соснам. Кричали в поле коростели и глубоким покойствием шла ночь.

С насыпи в туман овражка, к соснам пошел третий, человек в соломенной шляпе, в пальто. Этот третий пошел к соснам. Этого третьего встретил Андрей.

– Это ты, Кондратий? – спросил третий Андрея.

– Да, это я, – ответил Андрей. – Пойдем.

Они пошли рядом. Андрею показалось, что этот третий идет так, чтобы все время быть сзади Андрея, а когда Андрей клал руку в карман, тот подходил вплотную.

– Что с тобою, Кондратий? – спросил третий.

Андрей ничего не ответил, – отступив шаг назад, выхватил он из кармана револьвер и в упор в грудь выстрелил в провокатора. Тот улыбнулся и сел на землю, беспомощно подняв руки вверх, в правой руке у него был браунинг. Андрей выстрелил второй раз в это улыбающееся лицо. Человек мешком муки повалился навзничь.

Андрей пошел прочь, крупными шагами. Так он прошел шагов сто. И тогда вернулся к трупу, наклонился над ним, толкнул его ногой. Труп поправил неестественно подогнувшуюся ногу, лицо мертвецки улыбалось. Андрей еще раз толкнул его и осторожно, как люди, боящиеся заразиться, стал обыскивать его карманы. В это время к соснам подошла она, осмотрела внимательно убитого и Андрея, отошла к опушке, стала спиною к соснам.

Андрей подошел к ней, она молча пошла вперед. Так они и шли: она впереди, он сзади. Все версты они шли, не отдыхая. Над землею возникал рассвет, багровой зарею покрывался восток, месяц, поднявшийся к рассвету, новую посыпал росу. Восход солнца предупредил торжественность тишины. Ни слова не сказали они друг другу за всю дорогу. Бесшумно они прошли в дом.

III

Никогда больше ни слова не сказали они друг другу с глазу на глаз. На утро тогда веселым смехом она разбудила его, добродушнейшие глупости говорил дьякон за картофельным завтраком, нежной невестой ластилась она к жениху. Дьякон ушел, – они остались одни, – и они замолчали. Так прошло три дня, тогда, когда пережидали они, чтобы замести следы, но за эти три дня даже вести не дошли до их села, – и на четвертый день дьякон отвез их на станцию, перецеловал крепко обоих на перроне, перекрестил, благословил, – и в Москве с вокзала пошли они в разные стороны, ни слова не сказав друг другу.

…Навсегда остались в памяти проселок, перелесок осенний, мост в овражке, картофельное поле. Осины пожелтели, шелестят иудами, сыпят мокрые листы. Все разбухло от осенней грязи, и грязь налипает на сапоги по колено… Но вот сумерки налились каракатичной кровью ночи, и все провалилось во мрак, в котором ничего не видно… – Этот осенний осиновый иудин перелесок остался в памяти не от той ночи, когда он убил здесь человека, ибо тогда был сенокосный, медовый июнь, – но от той, когда он, по странному закону природы, повелевающему убийце прийти на место убийства, – черными осенними сумерками пришел прокоротать ночь на том месте, где он: убил любовь.

…Осенний переселок, сумерки, дождик, – и потом мрак, в котором ничего не видно… Вечером, после улицы дня и после рек московских улиц, надо подниматься лифтом на третий этаж первого дома Советов. В комнату, если не зажигать электричества, идет синий свет улиц, – и в синем этом мраке над Кремлем, над зданием ЦИК'а плещется красное знамя, – то, ради которого погребен в памяти осиновый перелесок.

Узкое,

7 ноября 1926.

Жулики

Письмо и повестка пришли одновременно, привезли их вечером. – Пусть прошло семь лет с того июльского дня, когда в селе, – в сенокосном удушье они, она и он ходили в церковь венчаться и поп все посматривал в окно – не пойдет ли дождь, не опоздать бы ворошить сено – тогда он настаивал на церкви, и она, стоя под венцом, всё хотела собрать мысли и перевспомнить всю свою жизнь – и не могла, следила за батюшкой и за тучей на горизонте: и, правда, пошел дождик, и батюшка из церкви побежал в поле копнить… – пусть прошло семь лет, пусть сейчас вечер: не могли не поникнуть и руки, и голова и вся она, – именно потому, что время идет, время уносит ничего не вернешь, все проходит. У женщины в тридцать семь любовь, многое – позади; у мужчин в тридцать семь только разве замедлились чуть-чуть движенья дней и вечеров.

Решить надо было б правильно и просто – так, что письма и повестки из суда, где стоит казенное слово «ответчица», не было: – все кончено без судов, кончено временем, и его правом сильного, и ее гордостью, – и надо было бы вновь взять ведро и пойти к колодцу за водой, и полить рассаду (огромная радость сеять в земле и видеть, как возрастает тобою посаженное!): – заспешила, вспомнила, какие тряпки в чемодане надо отобрать, что взять с собою… – пусть стрижи за окном летают, обжигают воздух так же, как каждую весну: все – пусть!

Что же, у нее есть труд, у нее есть труд впереди, есть заботы, у нее будут вечера, – надо жить: надо жить!

Сторож Иван, – он же кучер, он же дворник, он же: – ну, как каждый день не ругать его, когда ему говоришь про Фому, а он отвечает Ерёмой?! Он сказал, что пароход проходит теперь на заре, надо выехать с полночи. И в полночь Иван потащил по грязям на телеге – полями, просторами, непокойным рассветным ветром; рассвет отгорел всем земным благословением; а на берегу узналось, что пароход будет только к вечеру: Иван покряхтел, помотал головой, и уверив, что скотине дома никто без него толком не задаст, уехал обратно. На воде, у берега стояла мертвая конторка, на горе прилепилась изба. На пороге избы сидела баба. Бессонная ночь вязала движенья и нельзя было додумывать мыслей.

Баба от избы покликала, сели рядом, на пороге.

– Вы, что же, сторожами здесь живете?

– Муж мой лесным сторожем служит. Сами мы дальние. Детей у меня четверо, четыре сына.

И так и запомнился этот день – пустой, с пустой конторкой, с избой над рекою, – и со счастливой женщиной. К полдням все уже зналось, – что эта баба счастлива, что она и ее муж хохлы (так сказала она), киевляне, – что муж ее тихий и добрый человек, двадцать лет служил у немца-колониста, и немец любил его за доброту (немец иной раз и бивал мужа, но муж был добрый, незлобивый, не сердился, а немец любил: даже корову собственную разрешал держать), – что на Украине у нее дочь, замуж вышла, детей народила, внучат; старший сын ее теперь тоже лесником служит, женился было, да неудачную жену себе взял, все с другими мужиками бегает, – собирался было разводиться, пошли в волость расписываться, но в волости затребовали рубль шесть гривен:– так и не развелись, денег жалко; остальные три сына при отце живут, один комсомолец, – а жалования муж получает, слава богу, восемь рублей на своих харчах. Была эта баба морщиниста, как старый гриб, ходила в красном платке, и была, была счастливой безмерно, всем на этом свете довольной: комсомолец, сын ее, теперь ходил на раскопки, – рыли курган, вырывали гроба из веков, – платили ему тридцать копеек в день, дуром валились деньги, – и нельзя было исчерпать бабиного счастья. В избушке на горе было по-малороссийски чисто, выбелено известью, – от русской печи сидеть там было душно и мухи донимали: сидели все время на пороге. Приходили в заполдни муж и сыновья, обедали, посадили и гостью за стол, ели из общей миски щи из свежей крапивы; мужчины были молчаливы, поели, покрестились и легли в тени у дома спать; и гостью отвели спать – в сарай на сено; разбудили к чаю: самовара не было, кипятили воду на костре, у костра и попили чаю; отец взял винтовку, пошел в лес, сыновья пошли по своим делам; и опять старуха говорила в счастье, о том, что муж незлобивый, ему и в морду можно дать. Послеобеденный сон скомкал время, баба говорила тихо и внимательно, и казалось, что изба эта, и эта баба, и ее дела, и сыновья, и муж – известны с испокон веков, и не было сил – хотя бы внутренне бунтовать против этого бабиного счастья: все было все равно.

И в этом безразличии отсвистел пароход, потащил мимо сумеречных берегов, в соловьином крике, в плеске воды под колесами. И безразлично прошел уездный городишко в пыли, где надо было пересаживаться с парохода на поезд. На минуту странным показалось наутро, что вчера поля и деревья были зелены, а нынче здесь, где мчал поезд, было еще серо. И вечером была Москва. Ничто не заметилось.

И новой ночью в номере на Тверской опять логически ясной стала нелепость приезда: были, любили, разошлись, ей никак не нужна выпись из постановления суда о том, что – «такой-то районный суд слушал и постановил» – быть ей свободной от прежних морозов и зацветать для новой любви, – новой любви у нее не было; новая любовь была у него, – но и о ней она ничего не знала, ибо его не было около нее вот уже три года. Что ей? – что же, она агроном, она горда!..и она горько плакала этой ночью, первый раз за эти дни.

В суд надо было явиться в 11, и она пришла без пяти одиннадцать. Он встретил ее в дверях, пошел навстречу, улыбнулся дружески, сказал:

– А я думал, что ты не придешь, стоило по пустякам тащиться, я бы прислал тебе выпись… – и замялся, и сказал, о чем писал уже в письме: – мне неприятно было посылать тебе повестку, это глупое слово «ответчица», словно ты подсудимая. Ну, как поживаешь, как дела?

Ответила:

– Конечно, глупо было приезжать, но у меня скопились еще дела по службе. Живу по-прежнему, много работы.

– Ты где остановилась, когда приехала?

– На Тверской, в гостинице. Приехала вчера вечером.

– Почему же ты не приехала прямо ко мне? Сейчас же после суда поедем, я перетащу твои вещи. Ведь мы же друзья, ведь никто не виноват, Аринушка, милая…

Она ничего не ответила. Он понял, что она не может быть искренней. Но она делала все усилия, чтобы быть простой.

Судья спросил: сколько лет, как зовут, что вы имеете против? – какую фамилию вы хотите носить? – Он, «истец», сказал: – «Я бы хотел, чтобы ты оставила мою фамилию». – Она не думала об этом, она залилась кровью, ей показалось, что ее оскорбляют, – она сказала растерянно:

– Да, я хочу оставить фамилию мужа.

Судья попросил расписаться, объявил, что за выписью из постановления суда надо притти завтра.

– Можно итти? – спросила она судью.

– Да, все уже кончено, – ответил муж.

– Поедем к тебе за вещами.

Они выходили из суда, мимо них провели за штыками арестованных.

– Я поеду сейчас в наркомат, – ответила она. – У меня будет очень занято время. Ты возьмешь завтра выписку, тогда пришли ее мне в деревню. Всего хорошего, – и она протянула руку.

Он не взял руки, он заволновался.

– Послушай же, ведь мы любили друг друга, мы останемся друзьями. Невозможно расстаться так.

– Не забудь прислать выписку, она мне очень нужна. Ну, конечно, у нас нет поводов ссориться. Я просто буду очень занята, – она улыбнулась, тряхнула бодро рукой. – Давай руку.

– Что же, все кончено? – спросил он.

– Выходит так, – ответила она. – Прощай, я спешу.

Она поехала на городскую станцию купить билет.

И в этот же день вечером она ехала обратно. С ней в купе, в полупустом поезде сидел старик в чесучевом пиджаке, кряхтел, ел колбасу из корзиночки, отрезая мелкими ломтиками, приносил на станциях в чайнике воду. На ночь они оба забрались на верхние полки.

И поздно ночью в купе пришли двое, забрызганные грязью, в сапогах, в кожаных куртках, с портфелями, – от них пахло распутицей, бессонницей, напряженной работой, бодростью, табаком. Ехали они, должно быть, недалеко, – не раздевались, открыли окно, закурили, разговаривали.

Разговаривали они о кооперации, были, должно быть, кооперативными работниками, – говорили о неудачах и победах кооперации, об ее буднях, о ее практической работе, о том, что русская кооперация еще не созрела, чтобы торговать обувью и одеждой, что не удается так же кооперативная торговля мясом, – говорили просто, буднично, чтобы убить время. Потом надолго заговорили о служащих в кооперации, о приказчиках, кассирш, весовщиках, сторожах. Большой процент неудач кооперации они возлагали на неподготовленность кооперативных служащих. За предпосылку, правильную, как аксиома, они брали правило, что каждый приказчик, заведующий лавкой, кассир – жулик, и обсуждали, как этого избежать, или как сделать, чтобы жульничали меньше. Слова жулик они не употребляли, оно вытекало само собою; они говорили что каждый служащий берет себе и своей семье бесплатно мясо, масло и вообще все, чем торгует (мясная торговля не удается именно потому, что никак нельзя проконтролировать, сколько вышло фунтов разных сортов мяса из данной туши), что даже у членов правления есть обычай «христа-славить», то есть «завертывать» себе по фунтику того и другого. Один из собеседников рассказывал, что иной раз приказчики проворовываются явно и тогда неизвестно, как с ними поступать: рассчитать, отдать под суд? – во-первых, огласка, а во-вторых, на его место придет второй такой же, а отданный под суд потянет за собой и всех остальных, и надо налаживать дело вновь. Второй доказывал, что прогонять не надо, разве уж в очень редких случаях, – а лучше приказчика держать на такой грани, чтоб он чувствовал, что догадываются, что он жульничает: никому не охота прослыть вором, – ну, его и держать на этой грани в страхе, как бы не ославился он вором.

Потом они ушли, эти два кооператора, – в ночь, в деревню, на полустанке. Когда поезд тронулся, старик на полке поднялся, свесил ноги, посидел так недолго, слез, чтобы закрыть окно, и вновь сел на полку.

– Не спите? – спросил он. – Слышали, как разговаривали? О том, что у человека честность может быть, – об этом ни слова не сказали. Так, стало быть, и есть на самом деле. Мне вот что непонятно, уж и не знаю почему, – только чужого я никак не возьму и всегда не понимал, как это делается. Слышали, как разговаривали? – не о людях, а о номерах, – об инструментах плохого качества.

И тогда она поняла, что самое существенное в ее поездке – убогое счастье бабы над рекой и этот ночной разговор. Да, жизнь каждого человека связана так, что – не все ли равно будет, если его, человека, взять с поправкой на испорченную машину, испорченную жульничеством, безграмотностью, ложью, любовью, – связанную государственностью, трудом, куском хлеба, – тою же любовью. И, быть может, счастье на самом деле в том, чтоб быть связанным так, когда нет рубля шестидесяти копеек на гербовую марку при разводе, как связана та баба над рекой, – как не связана она. Ей было оскорбительно слушать тех здоровых, что пришли и ушли ночью, от которых пахло весенней распутицей и здоровьем. Жизнь человека – большая обязанность, никак не в его воле, всячески связанная…

Старик напротив, проснувшись уже окончательно, заговорил, хотел поговорить подольше, спросил куда едет, где работает, – обрадовался, узнав, что она агроном, сообщил, что он уездный врач. За вагонным окном возникал рассвет. Она заговорила с ним, первый раз заговорила за эти дни, – хотела говорить.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю