Текст книги "Том 1. Голый год"
Автор книги: Борис Пильняк
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Под сочельник по городу подосланный человек разносил следующее объявление:
Мм. Гг.
Если вы только жилаете получить следующие товары, как-то:
сахар раф . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 1000 р. ф.
сахар песок . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 800 »»
баранина . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 450 »»
свинина . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 700 »»
мясо черкасск . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 250 »»
мясо русск . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 225 »»
мясо конское . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 100 »»
то сообщите, чего и сколько вы жилаете, нашему подосланному человеку в 6 час. ст. вр., и все указанные предметы будут вам немедленно представлены. Задатка никакого не надо, полагаемся на ваше благородство.
просим не смешивать с шутниками Доброжилатели…
Сочельник…
В сочельник должна подняться большая, четкая рождественская звезда, которая скует всех воедино, – и никакой звезды не поднимается. Маменька доктора Федорова печет пироги, и маменька счастлива, ибо вечером будет звезда и будут пельмени, – потому что совсем не будет картошки и – самое главное – потому, что Вася – один, единственный сын, одно, что есть у нее. И будут – и салфетки, и скатерть, и керосин, и сладкое, и пельмени, – пельмени, как ни у кого в городе.
Рядом с счастьем – величайшее горе: это было у матери. Рядом с горем – величайшее счастье: это было у доктора Федорова. Доктор колол дрова и растапливал печь для матери – и сердце его щемилось, щемилось величайшей нежностью, величайшей любовью – к матери. Мама, мама, мамочка, – в фартуке, старенькая, с тревогой, горем и радостью – за пельмени, за сладкий пирог и пирог на бараньем сале.
В сочельник же был бал у военкома, – были оркестр, лакеи, гуси, свинина, коньяк, кавалерийская жженка, печенье, пироги, конфеты, живые картины, фанты, шарады, почта амура и речи, – было объединение третьего элемента, сиречь интеллигенции, с представителями Российской коммунистической партии.
И ничего не было в сочельник у Ивана Петровича Бекеша, ибо если одни умели и могли в голодном городе достать съедобное, то Иван Петрович – не умел и не мог только желать, и должен был есть только картошку, рассчитанную так, чтобы умереть к весне – с матерью, с крестной, женой и ребенком, – и с гнилой картошкой, развешенной до пятнадцатого июля включительно.
В сочельник в сумерки к Ивану Петровичу Бекешу заходили доктор Федоров и писатель Яков Камынин, – шли переулочками, глухо озаборенными, в скрипучем снеге, в синих сумерках и в красной заплате запада, – по окраине, где дома замело с крышами и где лежат уже пустые поля. В сочельник Иван Петрович Бекеш играл с женою, матерью и крестной в двадцать одно и принял гостей в своем кабинете, где были двухспальная кровать, японский веер и стол с открытками, расставленными в симметрии тщательной. Камынин почти касался потолка и сел в шапке за стол. Иван Петрович знал, зачем пришли доктор и писатель, и все же спросил:
– Какими судьбами?! Сколько зим, сколько лет!..
– Пешком, – ответил Камынин. – Да.
– Хм! хе-хе-хе!.. конечно…
– Закуривайте. Махорка крепкая. Как – да – поживаете?
– Хм!., наше дело маленькое. Живем, хлеб жуем… да нет, собственно, – хлеба, собственно, нет… так, кое-как…
Помолчали. Закурили. Позатянулись.
– Мы насчет дневников пришли.
– Ах, насчет дневников! Пожалуйста!., я от своих слов не отказываюсь!., только…
– Значит, продаете?
– Я от своих слов не отказываюсь… только… только к чему они вам?., так, пустяки…
– Мне они нужны, – сказал Камынин и затянулся.
«Оле. Оле Веральской, милая, милая», – это Федоров, больно и остро.
– Конечно, как писателю… материал…
– Да. Материал.
– А позвольте спросить, Яков Сергеевич, что вас там заинтересовало?
– Ну, уж, – знаете… Многое. Да.
– Роман напишете?
– Ну, уж этого не знаю. Да.
Помолчали.
– Ну, так…
– Ах!.. Только, знаете ли, я не могу за ту цену…
– За какую?
– Как уговорились. Я ведь продаю, как писателю, а другому бы ни за что…
– Другой бы и не купил. Разве на обертку.
– Верно! Совершенно верно!.. Только не забудьте, что это ведь душа моя. Тут вся моя жизнь…
– Да.
– А вы хотите за тысячу рублей!
– Тысячу вы сами назначили.
– Нет. Я ошибся тогда. За тысячу я не могу.
Доктор Федоров приметил, что руки Ивана Петровича задрожали, что лоб его побледнел. Иван Петрович сидел неестественно прямо, дергаясь, как на шарнирах. И было в его подергиваниях и в капельках пота на лбу – очень гаденькое, подхалимствующе-резонное. Яков Камынин, написавший пятнадцать книг, похожий на Дон Кихота, сидел, расставив костлявые свои ноги, в шапке, скучливо покуривая, говорил, не спеша, тоже скучливо: – «Оленька, Оленька! Милая, необыкновенная!» И сердце Федорова защемило любовью и болью.
– Ну, а вы дневники покажите.
Иван Петрович дернулся, чтобы встать и достать, но остался на месте.
– Ей-богу, Яков Сергеевич, не знаю, где они… В чулане, кажется, – потом часть у вас… Оставим это. Давайте поговорим еще о чем-нибудь.
– Да нет уже. Давайте кончим, что ли…
– Ну, сейчас, поищу. – Иван Петрович подлез под стол и достал связку тетрадей.
…«А ведь это что-то очень мерзкое. Очень мерзкое. Ну, а если ни во что не верить!» – доктор Федоров больно опустил глаза вниз. Камынин свернул новую цигарку, стал развязывать связку.
– Закуривайте! Махорка крепкая… Ну, так сколько?
– Тут и стихи мои есть…
– Да. Так сколько?
– Ах, цену-то?.. Ей-богу, я не продаю!., уж и не знаю, сколько…
…«Боль. Боль. Человеческая нищета. Ну, а если ни во что не верить?.. Ольга ни во что не верит, – а гребенка, а гребенка у нее сшита защитными нитками тщательно, чтобы никто не заметил. А дома мама – мама. Мама варит пельмени, старенькая, в стареньком фартучке, и пенсне у мамы склеено сургучом… пельмени, как ни у кого в городе, – для него, для доктора Федорова. Дневник же – для Оли Веральской»…
– Слушайте, уже поздно! у меня голова болит. Кончайте скорее, – это доктор.
Иван Петрович, вслед за Камыниным, следил за перелистываемыми страницами, и вдруг в лице Ивана Петровича появилось нежное, милое, ясное.
– Хорошо. Уступлю, Яков Сергеевич!.. Только оставьте мне эту тетрадку, она маленькая… Тут у меня описана любовь к Оле Веральской, и ее заметки, воспоминание дорогое. Первая любовь… Вам что? – мне, главное, ее заметки, она карандашом приписывала… Оставьте!..
– Что же, оставлю, – это Камынин.
– Нет, и его, и его! – это доктор, очень больно.
– Оставьте, доктор, мелочи, – это Камынин.
– Вася, ведь ты товарищ детства, оставь… уступи… – это Бекеш.
– Или… Ну, хорошо! Все равно, все равно! Очень больно… – Это Федоров, – хорошо!..
– Душа ведь. И так дешево, – это Бекеш.
И опять шли – молча – переулочками в глухих заборах, в снегах, в синих сумерках, лишь иконостас запада померк, и сумерки вколачивали в небесную твердь шляпки звездных рождественских гвоздей. Повстречалась женщина в шали, красивая, с расписным коромыслом и с ведрами. Яков Сергеевич долго наблюдал за ней, затем остановился, расставив длинные свои ноги, одновременно похожий и на Дон Кихота, и на большие ножницы, – и сказал:
– Закуривайте… И во всякой боли есть красота. Какая красивая женщина, да… я, знаете ли, достал три пуда рыбьего жира и картошку, и еще два года могу прожить для красоты. Мне надо писать книгу. Я написал пятнадцать книг, и каждую новую книгу я писал с новой женщиной. Жена, кажется, сошлась с Танатаром… Что же, в сущности, являет Ольга Андреевна
Веральская, – она очень красива… Какая красивая женщина та, что с коромыслом.
– Это жена Бекеша, – сказал Федоров.
– Да? Но ведь Бекеш продает уже свои дневники, а у меня есть рыбий жир.
– Яков Сергеевич! как вам не страшно?
– Да? Но я должен же написать книгу.
Писатель Камынин не сказал, что, кроме жира и картошки, у него был еще денатурат. Жены Камынина не было дома. Дома, не раздеваясь и в шапке, Камынин варил картошку и чистил ее старинной испорченной саблей, – скорчив судорожно на сторону губы и скорчившись, выпил денатурата, выпил рыбьего жира, лег на диван и заснул, с лицом ясным и тихим, и с губами, по-прежнему судорожно скорченными.
А у доктора Федорова были пельмени. Были – пирог, салфетки, большая лампа, а мама говорила, волнуясь и суматошась:
– Кушай, Васенька, ешь, родной, еще возьми, милый мой мальчик.
Доктор Федоров ел вкусно, – но пельменей не оказалось столько, чтобы быть сытым, а мама не успела к празднику причесаться и снять фартучек…
И все же над землей шел праздник, в коем чертовщина наплясывает последнее свое наваждение – перед весной, перед солнцем, перед радостью…
Доктору Федорову принесли пакет:
Совет
Раб. и кр. деп. дер. Поповки.
УДОСТОВЕРЕНИЕ
Дано гр. беженцу дер. Поповки Антону Юсофато Панащюки дано в том, что он желает прививку оспы, чтобы на дороги не захватить холеры и матери Анны Павловны
Панащюки тоже желает что в городе, что и удостоверяет сельский совет.
Председатель И. Птицын.
Печать.
А вот – из записной книжки писателя:
Глава третьяПоздно ночью, тоскуя, в метель, мать заходит к своему ребенку, мальчик спит, мать роется в карманах его штанишек, перебирает бесконечные веревочки, гайки, гвоздики, катушки – и плачет.
Сверхшикарная дама из Астрахани, в порыве, дарит любовнику перстень, а потом, спохватившись и убоясь нахлобучки от мужа, едет заявить в сыскное отделение.
Молебен о здравии коня Буцефала.
Как же рассказывать дальше?
На первый рождественский день люди надевают все нарядное, ходят в гости. И на первый, и на второй, и на третий, и на четвертый рождественские дни надо ложиться в четыре, радоваться, веселиться, устраивать «суарэ», «файф-о-клоки» и балы, ухаживать, обновляться, – и быть такими же, как всегда, мучиться так же, как всегда, – и не мучиться так же, как всегда. Первый день все были в коммунистическом клубе. Весь первый день разъезжал по городу, катая на тройках барышень, товарищ Танатар.
А ночью под Рождество Танатар, красавец-кабардинец Танатар в пустом отцовском доме, похожий на большую уставшую черную кошку, – пролежал у кивота. У кивота горели лампады, блестели серебром и мутью иконы. Товарищ Танатар лежал сжавшись, точно чтоб прыгнуть, и глаза его, черные, исподлобья, на сухом, черном лице отражали, в безумье и муке, желтую муку лампад. В дверях появилась жена, – бледная, белая, – говорила бесшумно:
– Встань, Самуил! – и Танатар еще плотнее сжимался, прижимался к полу, в смятеньи, в безумьи и муке.
На фронте, в Заволжье, в известняках Танатар раздавил случайно сапогом черную ящерицу, – у ящерицы выползли кишочки и выскочили глаза, если бы жена видела ту ящерицу, она заметила бы, что глаза Самуила – в эту рождественскую ночь – похожи были на глаза ящерицы, – в тот степной день.
– Встань, Самуил! – жена бродила в ту ночь, белая, бледная, по черным комнатам от комнаты с кивотом до кухни, где вестовые гоготали весело и играли в три листика.
В коридоре чадил ночник, там валялись седла, сабли, винтовки, шинели, попоны и пахло лошадиным острым потом.
– Встань, Самуил!
И метель. Та метель, что сказала Ольге о метельной метелиной внучке, – все же, должно быть, есть ведьмовское наваждение! – В ту ночь трудно было бродить. Ветер срывался с крыш и кувыркался, кружась в неистовстве, мчался из разворованных пустырей и заборов, снег колыхался, как волны, – надо было не идти, а ползти – в мути снежной, в снежном вихре, в крике, стоне и вое, – в белом мраке, в смертных белых песнях. – Ив тот вечер бродили трое, – по Сибриной Горе, около дома Андрея Андреевича Веральского. Танатар вышел из дома, и ему, должно быть, показалось, что белая ведьма – метель – ухватила его ледяными руками за шею. Шею Танатар вжал в плечи, выдвинулось вперед птичье его лицо с кривым носом, – и опять казалось, что человек, как зверь, готов к прыжку. По пояс в снег, избродив переулки и улочки, Танатар стал у невидимого дома Веральских, – в двух шагах не было видно. Из-под горы, из полей шла метель, ломилась в дома, в улицы, – и – как кричала!.. И из метели прямо на Танатара нашел человек.
В метельном вое потонуло:
– Кто это?..
– Начальник кавалерийского дивизиона. Доктор Федоров? – слова потонули в метели. Танатар сжался плотнее, и Федоров не узнал, прокричал ли то Танатар, простонала ль метель, его ль воспаленные мысли сложили:
– За Ольгой следишь? Ольгу не дам! Ольга моя!.. Знаешь – Танатара? Танатар убьет!
Они разошлись, но, спугнутые, встретились вновь и, встретившись, повстречали третьего: – у забора, в метели, к забору прижавшись, стояла белая женщина. И, когда прошли мимо, Танатар прошептал на ухо Федорову, ясно и слабо, обдавая теплом:
– Это – жена. Моя жена. Бледная немочь. Всюду следит, все знает, – и молчит, и молчит. Белая кровь. Доктор Федоров, Вася! – э-эх, какая тоска!.. Вася, нечем же жить. А я ведь как зверь – некультурный, незнающий!.. А жена – та молчит и все знает… И она говорит: – человека надо любить, человека, последнего Ивана Бекеша любить надо… человека забыли!..
И, пройдя два переулка, повстречали – Бекеша. Иван Петрович стоял у тумбы, опирая на нее пудовичок, и, узнав знакомых, Иван Петрович крикнул радостно:
– Ох, напугали! Купил – разорился к празднику хлебца. Вот несу в темноте, чтобы не отняли…
И метель…
А в метель собрались все у писателя Якова Камынина, пили чай из глубоких тарелок, чистили картошку старинной саблей, посылали за самогоном и под метель, под хлябанье вьюшек, под крики метельные и гоготы – играли в «железку». Всю ночь и весь следующий день писатель Яков Камынин и военспец Самуил Танатар простояли у круглого старинного стола, ибо сидя играть они не умели. Горели масленки, потом пришла серая муть, масленки потухли, пошел день. На столе были карты, тысячи, рюмки, тарелки, картошка, махорка. Танатар дважды посылал вестового к жене, белой, бледной – за казенными тысячами. Другие, отходя от стола, ложились заснуть на диван, чтобы встать через час и снова идти к картам. Перед рассветом, в серой мути – исчезли из комнаты женщины и вернулись к заполдням. В комнате было – как в головах игроков: комната застарела бессонницей, – как в головах, клубился дым цигарок, томил сивушный перегар; – и от истомленной сосредоточенности отпечатывались в мозгу – и стол круглый, и ковровый диван с запахом пыли, и масленки – надежд, должно быть. В голове у писателя Якова Камынина было так же серо, как в дымной комнатке, – и чернее, много чернее было в черной голове военспеца Танатара. Доктор же Федоров давно уже спал на диване, бредя во сне; и, должно быть, правду говорил Яков Камынин всем приходящим, когда говорил:
– Курите. Знаете – карты – единое чудо на земле. Должно быть. Поэтому можно не спать для них ночей. Чудо. Кто не мечтает о чуде? – Дама пик, король треф – и девятка. Единое чудо. И красота. И еще чудо – женщины.
Камынин, играя, чертил машинально свой календарь рукописный.
– Чудо и числа дней.
К заполдням, после сна, пришли женщины, варили игрокам картошку. И Ирина, жена Камынина, чистила картошку не для мужа, и не для всех, а для Танатара. Камынин чистил сам старинной саблей, едва стоя на тонких ногах в галифе, с глазами, светлыми до святости. И Ирина подошла и склонила голову не на плечо мужа, а на плечо Танатара.
– Проиграл? – спросила тихо.
– Проиграл, все, – и Танатар улыбнулся наивно. – Казенные деньги.
– Много?
– Двести.
– Тысяч?..
– Да.
– Кто взял?
– Не помню. Кажется, Яков. Но все пропито, должно быть.
– Иди ко мне. Я тебя уложу.
– Что же, уложи. – Танатар улыбнулся слабо и наивно. – Все метелит?..
– Нет, улеглось.
Ирина, – никто не видел древних ассириянок, но все думали, что должны они быть, как Ирина, – груди, как чаша, глаза, как миндаль, и как у каменного Аримана волосы, как конские, и косами на грудь, и лицо и тело почти квадратные, почти каменные, – и легкие, как у цирковой наездницы: Ирина и была цирковой наездницей, где-то в Одессе.
Мужчины, допивая остатки, как мухи в осень, – тыкались по углам, с шинелями и шубами, чтобы уснуть. Женщины готовили костюмы на вечер в маскарад. Карты перешли на кухню к вестовым военспецов.
Камынин долго, за карточным столом, где играли, дописывал свой календарь, допивая остатки из рюмок. С ним сидел князь Трубецкой, адъютант, и они говорили лениво. Князь имел до семнадцатого года несколько переулков в Москве, и, кроме подмосковного, имения в Тамбовской, Воронежской и Полтавской губерниях, а Камынину принадлежал по чиншевому праву целый город в Западном крае, и он не знал, в каких губерниях у него леса, лесопилки, сплавы, рудники и заводы.
– Пошлем еще за бутылкой коньяку, князь, – сказал лениво Камынин.
– Сейчас надо бы принять ванну и есть землянику с белым вином, – ответил лениво Трубецкой.
– Свежую землянику? Да. Но, знаете, когда я играю и пью шампанское с белой маркой, – сначала еще ничего свежие фрукты и ягоды, – но потом – знаете – кислая капуста, шинкованная, и шабли…
Камынин выписывал числа и снова лениво сказал:
– Пошлем еще за бутылкой коньяку, князь.
– В сущности, этот коньяк, как самогон.
– Пошлем за самогоном…
– С красным перцем – и филе; хлеб есть?
– Хлеба нет, это не важно. Можно сырое мясо, князь.
Камынин вписал последнее число, долго смотрел на численник и встал, расставив тонкие свои ноги и положив руки не на талию, а на подмышки.
В комнате Ирины на диване в подушках, прикрывшись пледом и положив голову на колени Ирины, лежал Танатар, бледный, с глазами полузакрытыми и испепеленными. И вместе с сумерками вошли в комнату Камынин и Федоров. Камынин долго удерживал равновесие и наконец заговорил:
– Курите, Танатар. Ира, мне надо писать новую книгу. Роща зеленая, березовая роща, – но ее можно свести, чтобы сделать бумагу: все для книги, для красоты. Красота. Ира, ты сошлась с Танатаром, и мне надо новую женщину, – для книги. Давайте обсудим. Добро, зло, правда, ложь, – глупость. Красота. И все решать надо очень просто… Я хочу пригласить, предложить быть моей женой, – Ольгу Андреевну Веральскую.
Шли сумерки. Стекла, воздух за ними синели морозно. Перезванивали колокола. Никто не пошевельнулся, никто ничего не сказал.
– Ольга Андреевна Веральская. Надо очень просто сказать. Красота. Во имя книги. Очень все просто.
Сумерки. Сумерки – серо, сине. Зашарили тени в углах. Лицо Ирины – лицо ассириянки.
– Ира!.. Ведь у нас есть рыбий жир. И мы не умрем трое. Ира…
– Расскажи о себе, Яков.
– Что же, нет жизни, есть красота. Есть чудо. Уйти от жизни.
– Зови Ольгу, Яков… Иногда мы будем пить втроем. Две пьяные женщины!
Сумерки. Серо. Как мяч, как пружина, вскочил Танатар.
– Тройку, водки, Ольгу Андреевну – сыщем.
Дивизионную тройку в пошевнях примчали вестовые. Танатар бегал по комнатам, одеваясь за кучера. Танатар носил Ирину на руках и кричал бессмысленно: «Анаратайра». Танатар стал за кучера, Камынин и Федоров сели в пошевни.
– Пшел!..
Лошади взмяли серебряную пыль, визгнули сани, взвыли бубенцы, скосились дома, и дом на Сибриной Горе стал, как всегда, темный и хмурый. Федоров остался с лошадьми. Камынин и Танатар прошли в дом. Танатар остался в холодной гостиной. Камынин прошел в комнату Ольги. —
– А когда Камынин выходил из комнаты Ольги, в темной гостиной костлявыми своими ногами наткнулся на нечто и упал, и, поднимаясь, различил Танатара: Танатар, сжавшись, точно чтобы прыгнуть, похожий на черную кошку, лежал на полу и шептал, – слышал ли шепот Камынин?
– Все же есть чудо, есть чудо. Не надо так с тайнами. Ольга, Ольга. Не надо.
В тот вечер долго метался по городу на тройке товарищ Танатар, катая всех, Ирину, барышень, пьяного Камынина, пьяного Трубецкого, военспецов. Бал-маскарад в коммунистическом клубе.
У Ольги Андреевны Веральской гребенка была тщательно сшита, чтобы не было заметно, но Ольги Андреевны не было на бале-маскараде, а была какая-то девочка, у которой ее гребенка была сшита. Гремел военный оркестр вальсами, венгерками и мазурками. Покапчивали, все же яркие, лампы. Военспецы, особенно кавалеристы, гремели шпорами и саблями, будучи сердцем бала. Дамы были ночами, веснами (в бумажных цветах), березками, хохлушками (с бусами от елки), тирольками, огурцом и домино. И потому, что в городе не отапливались бани, а духи спекулянтами давно переправлены были в деревни, больше всего пахло пудрой и потом, специфически женским, точно так же, как от мужчин больше всего пахло махоркой. Военспецы гремели шпорами и танцевали, закручивая головы набок и в стороны, а антрактами ходили в буфет пить чай. Дамы в буфет не ходили, и в буфете рассказывали анекдоты.
– Марья Ивановна говорила вчера, что будет ночью, а сестра ее, Клавдия, – огурцом. Подхожу к Марье Ивановне, около нее амур; я, думая, что это Клавдия, говорю: «а почему вы не огурец?» – амур как от меня прыснет: – «нахал», – ха-ха!
– Это ничего. А у одной феи тесемка…
Оркестр загремел гиаватой.
– Девочка на балу. – Девочка была, должно быть, с сестрой. У сестры было дешевое новое платье, и она зорко ждала кавалеров, непокойно и, почему-то, злобно. Девочка ей мешала. Маленькая, худенькая, с красными руками, с бледным личиком и в бедном платьице, в заштопанных чулочках, необыкновенными глазами, ясными, светлыми, девочка смотрела на окружающих открыто и ласково, смеялась ласково и ласково спрашивала о чем-то сестру. И сестра отвечала неохотно и коротко и смотрела на нее злобно. Девочка удивительно смеялась: ласково, открыто и весело. Девочка смеялась и радовалась. Но к сестре подошел почтовый чиновник, они ушли в гиавату. Доктор Федоров зорко следил за девочкой.
Девочка осталась одна; на лице ее на минутку появились страх и печаль, и девочка тихо пошла по комнатам, осматриваясь и наблюдая. И у девочки в глазах опять появилась печаль, – она уже не улыбалась, и глаза ее смотрели медленно и тихо. Доктор Федоров, должно быть, не заметил, что он сказал вслух, – это:
– Это еще успеется, это еще придет. Пусть потом.
Не надо. Не надо.
Доктор Федоров подошел к девочке, протягивая руки.
– Не надо грустить, не надо грустить. Идемте танцевать. Идемте пить чай… Не надо, – идемте!..
Девочка побежала от чужого доктора через пары танцующих, сквозь гиавату, вдруг заплакала, громко и горько. И сейчас же за ней заплакал доктор Федоров, упав грудью на столик, где продавались билеты и самодельные конфетти, и пряча лицо, сразу намокшее, в руки, в столик и в книжки билетов.
Доктору Федорову давали воды. Около доктора появились люди. Гиавата смолкла. И заботливее всех, и нежнее всех – поистине по-человечески! – был Танатар. А когда Танатар сажал доктора Федорова в сани, из подъезда вышла та девочка, с сестрой и чиновником. И сестра, поднимая девочку за руку почти на воздух, говорила злобно:
– Дура, дура, ревикса…
Увидала доктора Федорова и прошептала злобно чиновнику:
– И этот, тоже… нахал!..




























