Текст книги "В лагере"
Автор книги: Борис Шатилов
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 5 страниц)
Борис Александрович Шатилов
В лагере
В лагере
ГЛАВА ПЕРВАЯ
– Я твоего Симку выгоню! Ты посмотри!.. Ты посмотри, что он тут натворил! – кричал отец.
Он стоял перед раскрытым шкафом с книгами с таким видом, как будто случилось что-то ужасное и непоправимое.
Я посмотрел и все понял. Книги – пестрый сброд – обычно стояли на полках, как солдаты в строю, по росту, а не по их содержанию. Сочинения Пушкина были рассеяны по всем полкам. Один том – большой и толстый – стоял рядом с «Жуками» Фабра, другой – с Генрихом Гейне, а третий – щуплый и маленький – ютился среди каких-то унылых брошюр о земляных червях и жужелицах.
Серафим часто смеялся над этой солдатчиной и говорил:
– Что за нелепость! Ведь это Вавилон какой-то! Если не знаешь книгу в лицо, так тут ее и найти невозможно. Когда-нибудь доберусь я до них и все перетасую: Пушкина к Пушкину, а жуков к червям собачьим!
Вчера он наконец добрался до них и тасовал весь вечер. На полках вместо ровных восходящих линий получились зигзаги. Они-то и возмутили сердце отца.
– Ну, что же, он правильно сделал, – сказал я. – Так лучше. Удобнее…
– Да как он смел! – закричал отец. – Вот уж воистину – услужливый дурак опаснее врага.
Он был явно несправедлив. Я обиделся за Симу.
– Да ведь ты же сам хотел их переставить!.. А Серафим не дурак, – возразил я. – А если тебе не нравится, так я по-старому поставлю.
– Нет, уж ты этих книг не касайся! Слышишь! И чтоб Симка твой и носа к нам не показывал!.. Какая наглость! В чужой монастырь со своими уставами…
И дрожащими руками отец стал выбрасывать книги из шкафа на пол. Бедняга так разнервничался, что мне его жалко стало.
– Давай помогу, – предложил я.
Мне не хотелось с ним ссориться. А он вдруг опять закричал:
– Ступай, ступай! И без тебя обойдусь!..
Я повернулся и встретился взглядом с матерью. С полотенцем на плече, она стояла в столовой прямо против двери, вытирала посуду и, покачивая головой, в упор смотрела наг меня расширенными глазами, полными укоризны и скорби. Она молчала, но глаза ее ясно говорили: «Убить, убить хочешь отца!..»
Она всегда все преувеличивает, и я не выношу этих ее взглядов.
– Я не поеду с вами на дачу, – сказал я решительно и неожиданно для самого себя.
– Вот как! А куда же вы поедете?
Мать, когда сердится, всегда говорит мне вежливо «вы».
– В лагерь.
– Ну, конечно!.. Там удобнее за девчонками бегать.
– Для этого ума не требуется, – съязвил отец.
– Ну, уж это совсем неостроумно, – сказал я зло и грубо.
– Что-о?! Ах, ты, свинья неблагодарная! – закричала мать, побагровев и выпучив глаза, и чуть не уронила тарелку. У нее дрожали руки, губы, щеки. – Вон, вон, грубиян!..
За спиной у меня рухнули книги. Их в бешенстве бросил отец и топнул ногой. Сейчас начнется истерика!
Мне душно стало от крика и топота. Я схватил кепку и вышел. Захлопнул входную дверь, и стало тихо.
На лестнице, жмурясь и греясь на солнце, лежала кошка. В соседней квартире кто-то играл на рояле. Приглушенные равномерные звуки взбегали вверх, как по лестнице, и так же бесстрастно и ровно сбегали вниз. И от кошки и от звуков этих так и веяло спокойствием. А тут…
Вдруг жгучая обида сдавила мне горло, и я чуть не заплакал.
«Нет, довольно, довольно этих безобразных сцен! – думал я, сбегая вниз. – Всему есть предел! Если я сын их, так они могут позволять себе все, что им вздумается. И за что? Что я сделал? «Для этого ума не требуется…» Да как они не понимают всей этой пошлости? Как им не стыдно? И еще кричат, что я груб с ними… Когда они так унижают и меня и себя… И оскорбляют и любят! Я уверен, что отец уже раскаивается, бегает по комнате, ерошит свой чуб и ко всем чертям посылает свою несдержанность. И, конечно, во всем винит мать. Какой ералаш!»
Расстроенный и возмущенный, я быстро шел по кривым арбатским переулкам к Серафиму. Вот и домик его – приземистый и белый, со старинными пилястрами и мезонином под серебряной шапкой громадного старого тополя.
Я люблю этот дом, и Серафим его любит. Он уверяет, что в нем когда-то жил помещик, гусар в отставке, хлебосол и кутила, у которого бывал и Пушкин. Может быть…
Я вошел во дворик, заросший травой, с дряхлым сараем в углу, потом в полутемные сени и по каменной, уже истертой ногами лестнице поднялся к Серафиму на вышку.
В небольшой низкой комнатке он сидел, сутулясь, спиной ко мне, за столом, примыкавшим к простенку с двумя окнами, освещенными солнцем, и что-то читал. На стене перед ним висел портрет Пушкина, в халате и белом воротничке, на столе в беспорядке лежала груда книг.
Я вошел, а он и ухом не повел. Семейная баталия так меня расстроила, что я и тут вдруг оробел и уже раскаивался, что пришел.
– Ты занят, Серафим?..
– Занят, очень занят! – сказал он строгим басом и, повернувшись ко мне простоватым, некрасивым лицом, улыбнулся своей прекрасной улыбкой.
– Помнишь в «Онегине»?
И снова, преданный безделью,
Томясь душевной пустотой.
Уселся он с похвальной целью
Себе присвоить ум чужой.
Отрядом книг уставил полку,
Читал, читал, а все без толку…
Вот и все мои занятия!
Он встал, лениво потянулся и уперся руками в потолок.
– А ты что такой кислый?
Я все ему рассказал. Он выслушал и сказал с философским спокойствием:
– Чудак! И ты еще возмущаешься. А я уже давно привык к этому. И все это вздор! Тут и обижаться-то не на что! И мой и твой отец, оба они – хорошие, умные люди. Но они убеждены, что если вам с тобой стукнуло по пятнадцать лет, так нас все еще надо кормить манной жижей. Мы все еще деточки, подросточки… Что у нас и мозгов-то хватает только на то, чтобы резать парты ножами, гонять в футбол и зачитываться Майн-Ридом, Пусть думают, что хотят. Правда, иногда это здо?рово злит.
За окном отрывисто загудел автомобиль, вызывая кого-то. Серафим высунулся в окно и с самым серьезным лицом спросил:
– Вы за мной, товарищ шофер?
– Мало каши ел, – глухо отозвался шофер из кабинки.
Серафим засмеялся.
– Вот что значит умный человек! Сразу угадал, что я кашу терпеть не могу. По-моему, это самое позорное изобретение ума человеческого! Слушай, а не махнуть ли нам на Ленинские горы? Погода-то!..
Серафим взял ключ и кепку, и мы вышли. На трамвае мы доехали до Новодевичьего монастыря с малиновыми башнями, потом уже пешком миновали зеленые ровные грядки огородов и сели под ивой на берегу Москва-реки, поджидая перевозчиков.
Шагах в двадцати от нас под кустом сидел небритый старик в очках и в подтяжках и сердито смотрел на поплавки. Перед ним лениво нежилась на солнце спокойная блестящая река. За рекой – пристань и крутые горы, окутанные лесом, как зеленым дымом.
Хорошо здесь! Это любимые наши места. Здесь мы – я и Серафим – чувствуем себя какими-то особенными, совсем не такими, какими бываем дома, в школе.
С того берега, в большой, неуклюжей лодке, приплыл перевозчик, высадил двух веселых парней и девушку, посадил нас и лениво захлопал по воде веслами. Потом по извилистой тропинке мы поднялись на гору и через рощу вышли в поле.
Роща закрыла Москву. Теперь перед нами бежали дороги, межи с горькой полынью, холмы, овраги, кустарники. Вдали налево на пригорке синел лесок, рядом деревушка с серыми и красными крышами. А впереди и направо – безлюдный простор поля, солнце и небо.
Мы сняли рубахи и долго, бродили по холмам, по оврагам, пробирались сквозь чащу кустарников, нашли конский череп, белый, как гипс, схватились за руки и, как дикари, пустились вокруг него в пляс. А потом со всеми почестями зарыли череп в песок.
На нас находят иногда приступы самой дикой веселости. Мы все забываем тогда и бесимся, как два сумасброда.
ГЛАВА ВТОРАЯ
В переулке горели огни, когда я подошел к дому. В подъезде, на лестнице, пыльной и душной, с каждой ступенькой все больше и больше наваливалась на меня томящая тяжесть. Знакомая дверь, в которую я столько раз входил, показалась мне чрезвычайно противной. Мне хотелось повернуться и уйти от нее в неизвестность, куда глаза глядят. Но я позвонил.
Дверь открыла мать, посмотрела скорбным взглядом и ничего не сказала. Ушла в кухню и там вздохнула выразительно и шумно.
В столовой над круглым столом уютно горела лампа с большим желтым абажуром. На столе две тарелки – глубокая и мелкая, одна на другой, хлеб в плетеной корзинке, накрытый вышитой салфеткой, нож, вилка и стакан молока.
«Так, поужинать дадут!» вдруг нагло подумал я, почувствовав сильнейший голод.
Дверь в комнату отца была открыта. Отца я не видел, его дверь заслоняла, но я видел его отражение в стеклах книжного шкафа. Он сидел за письменным столом и что-то писал. На столе поблескивали пробирки и баночки с заспиртованными жуками и личинками и горела лампа под зеленым колпаком.
Книги в шкафу стояли не по росту, зигзагами. Как я и предвидел, после ссоры отцу все опостылело – и шкаф и книги, и он к ним уже не прикасался.
Я вошел в столовую, и в этой тяжелой тишине шаги мои мне самому показались слишком шумными и грубыми. А отца они раздражали, – должно быть, неприятны были, как скрежет пилы по железу. Он нетерпеливо заерзал. Кресло заскрипело под ним.
Я сел за стол. Мать, молча и не глядя на меня, поставила передо иной миску с супом и ушла. Я понял, что оба они решили казнить меня молчанием, не замечать, как ничтожную букашку.
«Ну что же, помолчим! Букашка, так букашка…»
Презрение родителей, незаслуженное и обидное, подхлестнуло мое самолюбие. Я сразу почувствовал в себе силу и перестал стесняться. Налил супу и стал есть. После прогулки и пляски над белым черепом я ел с жадностью. А в тихой, словно пустой квартире гулко раздавались малейший стук и шорох.
Проклятая тишина! Я почувствовал себя свиньей, дорвавшейся до корыта. Я сам себе опротивел. И мне уже не хотелось есть. Мне хотелось разбить эту мертвую тишину или бежать от нее без оглядки.
Зазвонил звонок. Я положил ложку. По звонку я тотчас же догадался, что это приятель отца – Юрий Осипович Я сорвался с места и – к двери, но мать, шмыгая мягкими туфлями, уже проплыла у меня перед носом и открыла дверь.
– Я не помешал? А-а… Ну, очень рад, очень рад!..
Отец так и встрепенулся, загремел креслом и кинулся навстречу гостю. Он был рад, как мальчишка. Тишина и его терзала и мучила не меньше, чем меня.
Я люблю Юрия Осиповича. Он простой, сердечный человек, талантливый художник, но безалаберный какой-то. Есть такие люди, которые всю жизнь собираются взяться за самое важное, за самое любимое свое дело, но все им что-то мешает – то одно, то другое, и они вместо любимого дела занимаются досадными пустяками. Вот так же и Юрий Осипович. За это часто его по-приятельски журит отец, который и сам, в сущности, такой же, как и Юрий Осипович.
Отец и мать попрежнему не замечали меня, но теперь уже без всяких усилий и притворства. Все их внимание было обращено на гостя. Я почувствовал себя пятой спицей в колеснице. Обидно и грустно мне стало. Я ушел в кабинет отца, сел в кресло, откинулся на спинку и раскрыл книгу. Но не читал, а слушал, как гремела чашками и чайными ложками мать, как Юрий Осипович, по обыкновению подсмеиваясь над своей безалаберностью, жаловался на свои неудачи.
– Нет, на самом-то деле! Мало того, что вместо живописи из-за денег, которых у меня все равно никогда не бывает, приходится рисовать полевых клопов, водяных блох да жужелиц, но еще и от этой-то твари приходится переносить всякие издевательства. Ну, на самом-то деле! Вот вчера дали мне прыгунчика; притащил я его домой, выволок из спичечной коробки, приклеил лапками на лист бумаги… Только взял в руки карандаш, чтобы срисовать с него портрет, а он, негодяй, отодрал лапки – прыг! – и исчез. Ну, разве это не издевательство?
– Позвольте, как же так? – встревожился отец. – В институте вас ждут… Завтра утром вы должны уже сдать.
– В том-то и дело! А он ускакал от меня. Нет ли у вас другого прыгунчика ?
– Да нет… Впрочем, знаете что? Я дам вам книгу – в ней очень точно и хорошо нарисован прыгунчик.
– Так это еще лучше!
Они подошли к книжному шкафу. Отец раскрыл дверцу.
– Хо! Что я вижу? – вдруг весело сказал Юрий Осипович. – Наконец-то кончился ваш Вавилон!
Отец как-то растерянно посмотрел на меня, как будто его уличили в чем-то конфузном. Мне смешно стало. Он тоже, улыбнулся.
– Это Серафим, – сказал я.
– Серафим? Вот молодчина!
И Юрий Осипович стал его расхваливать. Отец молчал. Уткнувшись носом в шкаф, он водил пальцем по книжным переплетам.
– Нет, на самом-то деле! – продолжал Юрий Осипович. (Он всегда пускал в ход это свое «на самом-то деле», когда хотел быть особенно убедительным.) – Он умный, талантливый парень. И какая память!.. Знаете, Сергей Васильевич, я просто поразился, когда он вот тут на диване чуть ли не всего «Онегина» наизусть прочитал. Вот при Саше…
– Сашук, – вдруг сказал отец так ласково, будто вся душа у него распахнулась настежь, – посвети-ка мне… А, вот она!.. Не надо. Спасибо, дружок!
Он выдернул книгу и закрыл шкаф.
За чаем на отца напала странная рассеянность и суетливость. Он плохо слушал Юрия Осиповича, как-то озабоченно посматривал на меня, то и дело обращался ко мне, просил то хлеба нарезать, то сахар достать из буфета, сходить за чем-то на кухню. И все это ласковым, дружеским тоном.
Я уже изучил характер отца и отлично понимал причину его суетливости. Он мучился, бедняга, как всегда. Раздражение прошло, и теперь он стыдился, каялся, бичевал себя за ту безобразную сцену, которая разыгралась утром. Он во всем винил теперь только себя: свою несдержанность, нервность, считал себя плохим отцом, плохим воспитателем, жалел меня, всячески старался искупить передо мной вину свою и… суетился.
После чая Юрий Осипович взял книгу и заторопился домой – рисовать прыгунчика. Отец вышел с ним на лестницу и заговорил о чем-то. Мать собрала посуду и ушла на кухню.
Я быстро постелил себе на диване в столовой, разделся, лег носом к стене, надвинул одеяло на ухо и закрыл глаза. Я нарочно так сделал, чтоб избежать объяснений с отцом.
Отец запер дверь. Щелкнув выключателем, он потушил огонь в столовой и ушел к маме на кухню.
И вот они там зашептались и, вероятно, заспорили. Отец загорячился и повысил голос:
– Да что он там будет делать? А там Серафим… Конечно, ему интересней…
– Тсс!..
И опять зашептались. Потом отец на цыпочках через столовую прошел в кабинет, выдвинул ящик стола, пошелестел бумагой и тихо-тихо подошел ко мне.
– Ты спишь, Саша?
Я пробормотал что-то невнятное, как бы спросонья.
– Извини, голубчик… Тут на стуле деньги… Отнеси завтра в школу… за лагерь…
Мне стало вдруг жарко от внезапного горячего чувства к отцу. Сердце застучало сильно-сильно. Я готов был броситься на шею своему бесхарактерному и доброму папаньке. И почему я этого не сделал? Он был бы так счастлив!.. Но я не шевельнулся, и он ушел, тихонько закрыв за собой дверь.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Жарко, душно было, когда мы в самый полдень с узелками, с заплечными мешками шли лесными тропинками со станции к лагерю. Лес был густой и темный, но и в лесу, после ночного дождя, сильно парило и пахло, как в бане, распаренной березовой листвой.
Шли молча, вразброд, усталые, сомлевшие. Звеньевой нес флаг на плече уныло, как дворник метлу. В нем было что-то смешное и жалкое. Да и все мы были такие же. У всех глаза были пустые и скучные.
Вышли на шоссе – на широкую, тенистую аллею, и вдруг вдали, прямо против аллеи, вспыхнул и ярко ударил в глаза своей сверкающей белизной великолепный белый дом, изогнутый полумесяцем. В середине он в два этажа. Два белых крыла его, украшенные легкими колоннами, тянулись навстречу нам.
За ним – тополя парка, перед ним – новая золотистая мачта для флага и пруд – тонкое, чистое зеркало, отражавшее дом, тополя, мачту и небо.
Я читал где-то, что красота – это страшная сила. Она, как порывистый ветер, налетает, охватывает, пронизывает какой-то особенной свежестью, лихорадочным трепетом, от которого все в тебе замирает, немеет. Стоишь, как истукан. И вдруг все внутри взрывается радостью, бурным восторгом и счастьем, таким, что хочется прыгать и петь во все горло.
И это верно. Я не раз уже испытывал это чувство. И вот оно снова охватило меня с удивительной силой. И не только меня. Все встрепенулись, притихли, потом зашумели, запрыгали.
И тут, по ту сторону пруда, я увидел девочку лет четырнадцати, в голубом платье, босую. Размахивая шляпкой и белыми туфлями, она бежала вдоль пруда к дому с такой стремительностью, что легкое платье трепетало у нее за спиной.
– Папа! Папа! Приехали! – кричала она голосом звонким и нежным, как флейта.
Из дома вышел военный. Девочка бросила туфли, на ходу небрежно всунула в них ноги, подхватила отца под руку и потащила к нам навстречу. Она рвалась вперед, а плотный, широкоплечий папаша шагал за нею неторопливо и грузно. Она бросила его и побежала одна во весь дух.
Девочки наши тоже побежали навстречу ей. Вот они с разбегу столкнулись у пруда, сбились в кучу, завизжали и чуть не попа?дали. Потом окружили военного и вместе с ним, уже не торопясь и болтая о чем-то, пошли к дому. Поднялись по широкой, во весь фасад, лестнице и вошли в темную дверь.
Все это прошло передо мной, как в кино на экране. Как будто и не жизнь это была, а какой-то прекрасный вымысел.
Дом и внутри оказался таким же роскошным, как и снаружи. От вестибюля до громадного зала с красивым паркетом, с огромными окнами в парк и стеклянной дверью на широкую террасу, затененную зеленым плющом, – все было построено с большим размахом и вкусом.
На террасе, посреди столов, накрытых к обеду, стоял военный, один. Сняв фуражку, он вытирал платком лоб и смотрел на цветущие клумбы перед террасой, на липовую аллею за клумбами, темную и длинную, как туннель. В конце аллеи ярко светилась на солнце новая, еще не крашенная скамейка.
Я с любопытством посмотрел на него. Ему было лет сорок, не больше. Красивый, мужественный, серьезный человек, вероятно всегда здоровый и бодрый. Меня поразила в нем какая-то определенность, спокойствие, ясность. На рукаве у него был красный угольник, обшитый золотым позументом. Значит, полковник.
В соседней комнате суетились девочки, двигали столы, кровати а спорили из-за мест возле окон.
– Нет, не ты, а Ника будет спать у окна… – убеждала кого-то Муся Вершинина.
«Ника!.. Кто же это Ника? – подумал я. – А-а, должно быть, та, в голубом… Разве она с нами будет жить?»
Наверху, где наши спальни, комнаты были значительно меньше и ниже, без намеков на пышность, но зато они были как-то милее, уютнее.
Мы разместились в трех комнатах.
Мне, Серафиму и нашему «фотографисту» Тошке Апрелеву досталась самая маленькая, с тремя кроватями, со столиком у окна в парк.
Под окном рос тополь, так близко, что можно было протянуть руку, ухватиться за сук и спуститься вниз. Густой, плотной листвой он закрывал окно от солнца, отчего в комнате было несколько сумрачно, но зато прохладно.
– Ну, Тошка, – сказал Серафим, – уж кому-кому, а тебе тут раздолье. Честное слово! Мне так и кажется, что это какой-то волшебник нарочно собрал все самое прекрасное, что есть в природе, и раскинул здесь перед нами. Вот вам – любуйтесь, наслаждайтесь, снимайте, Анатолий Николаевич, и сделайте такой альбом, чтоб все ахнули!
Тошка улыбался, довольный, счастливый. Он уже вертел в руках аппарат, проверяя что-то, щелкал затвором и сгорал от нетерпения – скорее, скорее бы к пруду, в парк, в поле, и всюду снимать, снимать великолепные виды!
На террасе звонил колокол, звал к обеду.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Я не в отца, должно быть. Страсть отца – насекомые. Он может днями, забравшись куда-нибудь в лес, сидеть у муравейника и смотреть на суету муравьев или дома у себя за столом рассматривать в лупу козявок, букашек.
А я ко всему этому глубоко равнодушен. Моя страсть – люди, особенно незнакомые люди. На бульваре, в театре, на улице и где бы то ни было я люблю смотреть на незнакомых людей и разгадывать их, как ребусы. Что это за люди? Что в них таится? Ум или глупость? Сила или слабость? О чем они думают? Что их волнует?
За обедом я смотрел на Нику – украдкой, конечно, как сыщик. Она сидела против нас с Серафимом, рядом с Мусей Вершининой, с которой она, повидимому, уже подружилась.
Муся – прекрасная девочка. Она и красива (одно время мне казалось, что красивее и быть невозможно) и так умна, что не кичится своей красотой, держится просто, с ней легко, как с другом. Она всегда мне нравилась больше других именно за эту свою простоту.
А рядом с Никой она потускнела, показалась мне какой-то простоватой, будничной, вялой. В ней не было и тени той живости, того таинственного очарованья, которое так и бросилось мне в глаза при первом же взгляде на Нику. И я тут же решил, что это человек необыкновенный, особенный, какого я никогда еще не видел, и другого такого, может быть, никогда и не увижу.
Почему я так решил? Не знаю. Но твердо решил и страшно оробел перед нею, так оробел, что уже и смотрел-то на нее с опаской.
Мне очень хотелось бы описать Нику, нарисовать портрет ее, как это делают обычно писатели, – и не могу, не умею. Пробовал, и ничего не вышло. Вероятно, потому, что вся суть, все очарование ее лица вовсе не в отдельных чертах его, не в бровях, не в глазах, не в цвете волос, которые, может быть, и не так уж мудрено описать, а в выражении, чрезвычайно живом и изменчивом.
Вот оно капризное, нетерпеливое, властное, как у избалованных ребят, и вдруг так и осветится простодушной улыбкой, задором, весельем; а вот уже и снова задумчивое, а тол лукавое, а то уже и снова какое-то совершенно особенное. Сколько жизни в этом лице! И я убежден, что она даже и не подозревает, что она такая. В этом отношении в ней было что-то мальчишеское. Ведь мальчишки ценят в себе все что угодно – ум, силу, широкие плечи – и в грош не ставят свою красивую внешность, если, конечно, они не болваны. Вот и Ника также.
Чем больше я смотрел на нее, тем все больше и больше уверялся, что это человек особенный, перед которым я нуль, совершенное ничтожество. Оттого и робел и даже стыдился себя. Скверное это чувство! Оно всего меня сковывало, делало неуклюжим, неловким, и я уж боялся, как бы не опрокинуть чего-нибудь, не вывалить соус прямо на скатерть или себе на колени и не показаться смешным и глупым. Словом, раскис безобразнейшим образом.
Это раздражало меня, и я подконец взбунтовался:
«Да что это я, в самом деле!.. Все это вздор! И нет в ней ничего особенного. Все это одна моя восторженность, из-за которой я не раз уже попадал впросак. Вот Серафим…»
Серафим сидел хмурый, серьезный и спокойно ел отбивную котлету. Никакой восторженности! Я позавидовал ему. Завидовал я и Сеньке Брусиловскому – этому шуту гороховому, который, не стесняясь, валял дурака и всячески старался поразить своими остротами Нику. И не без успеха. Она слушала его болтовню и смеялась, когда ему удавалось сострить. Меня это злило.
После обеда я сейчас же ушел к себе в комнату. Проходя через зал, я увидел всего себя с ног до головы в огромном зеркале. И это меня окончательно огорчило и расстроило. Мне показалось, что на мне и брюки-то нелепо сидят и лицо у меня самое заурядное.
Ну что это за лицо? Ничего резкого, бросающегося в глаза. В ту минуту я, не задумываясь, поменялся бы внешностью с любым уродом, с каким-нибудь мрачным чудовищем, своеобразным, сильным, про которого не скажешь: «Ах, какой славный мальчик!», мимо которого не пройдешь, не заметив, а заметишь – никогда уж не забудешь.
Я с отвращением отвернулся от зеркала и побежал наверх. Следом за мной пришел Серафим – вялый и грустный. Сел на кровать, обвел комнатенку взглядом и сказал:
– Итак,
Он в том покое поселился,
Где деревенский старожил
Лет сорок с ключницей бранился,
В окно смотрел и мух давил.
И, кажется, всех передавил. Ни одной не видать. Молодчина! Люблю тружеников… Ну, что ж, вздремнуть, что ли, по-стариковски?..
Я спросил его так, между прочим, как будто меня это вовсе не интересует, понравилась ли ему Ника.
– Ничего, – ответил он равнодушно. – Капризная, должно быть… А может быть, и нет… Поживем, увидим.
Он зевнул, разделся и с книгой в руках лег на кровать.
За окном, на террасе, гремели тарелки, ножи. Дежурные убирали со стола. Вожатый гнал ребят в спальни. Ребята волынили, не шли и страшно галдели.
Я высунулся в окно и увидел Мусю и Нику. Тошка не утерпел, конечно, и уже снимал их. Они стояли под тополем возле клумбы с застывшими лицами, как две куклы. А Тошка, наставив на них аппарат на треножнике, накрывшись черным платком и сутулясь, смешно вилял задом. Он волновался: наконец-то нашел «сюжет», достойный его аппарата. Мне это не понравилось, разочаровало как-то. Взбрела мне в голову эта особенность Ники, и я ждал от нее чего-то совершенно необыкновенного. А тут вон что…
Тошка, красный от духоты и волнения, вынырнул из-под платка, вставил кассету. Дальше я уже знал, что будет. Сейчас Тошка вдохновенным голосом скажет: «Улыбайтесь!» (У него все снимки оскаленные.) «Так… Снимаю!» – и щелкнет затвором.
Как это скучно! Я отошел от окна.
– Улыбайтесь!.. – послышался голос Тошки.
Серафим встрепенулся:
– Что это? Тошка?.. Кого? Нику с Мусей?.. Вот болван!
Он терпеть не мог фотографов и был глубоко убежден, что у этих чудаков мозгов не больше, чем у курицы.
«Как могут они, – удивлялся он, – как попугаи, изо дня в день твердить одно и то же: «Повернитесь, улыбнитесь, так, снимаю!» И все это с таким серьезным видом, без малейшей иронии!»
Этого и я не понимал. Я разделся и лег.
Пришел Тошка, чрезвычайно довольный.
– Ну, как? Хорош сюжет? – спросил Симка.
– В-в-великолепный! – воскликнул Тошка, не замечая подвоха. – Такой, понимаешь!.. На выставку… И примут… Уверяю тебя!
– О-о! Не сомневаюсь, нисколько не сомневаюсь! У тебя же талант, Тошка. – И Серафим с самым серьезным видом стал морочить ему голову: – У тебя, Тошка, блестящая будущность. Путь твой прям, как стрела. Ты знаешь, чего хочешь, и твердыми шагами идешь к намеченной цели. За тебя я спокоен… Говорят, художники выше фотографов; что будто бы только художники создают произведения искусства, а фотография и не искусство, вовсе, а дрянь! Не верь, не верь, Тошка! Все это брехня! Помнишь, у Пушкина:
…пускай толпа его бранит
И плюет на алтарь, где твой огонь горит,
И в детской резвости колеблет твой треножник.
Треножник твой непоколебим, и будущее принадлежит фотографам. Да, да!.. Вот скоро войдет в силу цветная фотография и все сметет на своем пути. Художники вымрут, как мамонты, и останутся одни фотографы со своими треножниками. Сам посуди, какому дураку придет тогда в голову марать холсты краской! Смысл-то какой?! Чтоб написать портрет или пейзажик, художнику надо неделю провозиться, а то и месяц, а до этого сколько учиться, мучиться, сколько холстов перепортить и красок! Да и как еще он там нарисует. А фотография – дело верное. Наставил, щелк и – готово. Ведь верно?.. Я часто думаю: «Эх, если б у меня был аппарат…»
– Нет, ты серьезно? – страшно удивился и обрадовался Тошка. – Чудак!.. Что ж ты не скажешь… С удовольствием, с удовольствием тебе одолжу.
Тошка был слишком добрым и наивным парнем, чтоб вся эта комедия могла доставить хоть какое-нибудь удовольствие. Серафим сейчас же опустил занавес и сказал уже без всякой каверзы:
– Спасибо, Тошка!.. Ложись спать. Ты все-таки хороший парень.
Меня это удивило. Видно, уж день для меня был такой удивительный. Удивило не то, что Серафим зря и, прямо скажу, нехорошо, недостойно потешался над Тошкой. Это в его духе. Он может быть таким. Он сам мне как-то признался:
– Знаешь, иногда на меня находит такая злобная дурь, что мне тогда хочется быть зубным врачом и рвать людям зубы.
Сказал он это в шутку, конечно, и сильно преувеличив свою «злобную дурь», но была в этом и доля правды. А удивило меня то, что он был какой-то грустный, как будто обидел его кто-то, как будто он срывал свою обиду на Тошке. Да и всю эту ахинею насчет фотографии он изложил без всякого задора, совсем не так, как он сделал бы это в обычном своем состоянии.
Серафим и Тошка скоро уснули. А я не спал, лежал и думал. Было тихо. В парке пела иволга и еще какие-то птички. Мне ясно-ясно представилось все, что так поразило меня в этот день: дом, пруд, Ника…
И уже не думы, а мечты подхватили меня и понесли. Я страшно тогда размечтался, и все о подвигах, которыми мне во что бы то ни стало хотелось поразить весь мир.
Я бросался с парохода в страшное, бурное море, спасал каких-то младенцев, свалившихся с палубы; шел по улицам и слышал за собой шопот славы: «Это он… наш первый писатель…» И все в том же роде.
Весь час я промечтал и подконец уверился, что все это непременно так и будет, что, пожалуй, я и сейчас уже хоть никому неведомый, но настоящий герой; мне даже и странным показалось, чего это я давеча так оробел, застыдился себя. Попроще надо быть, увереннее. Ведь в жизни все проще, чем думаешь. Вот за чаем возьму и заговорю и приглашу играть в волейбол…
Зазвонил звонок. Все проснулись и с шумом побежали на террасу пить чай. На лестнице я вдруг все передумал и решил: не лезть с разговорами, держаться в сторонке. Так лучше, спокойнее…
А когда после чая Валька Аджемов, Муся, Ника и Тошка и еще кое-кто из ребят пошли к пруду играть в волейбол и Тошка крикнул нам: «Сима! Саша! Идите к нам в партию!» – мы оба отказались и ушли в парк.
– Сима, Сима! – смешно, как старик, ворчал Серафим, когда мы шли по парку. – У тебя вот прекрасное имя – Александр Сергеевич. А у меня… Чорт знает что! Не то мужик, не то баба. И рифма-то к нему – «невыносимо». – Он нахмурился и вдруг засмеялся. – Идея!.. Знаешь, что?.. Придумал себе имя… Невыносим Петрович! Так лучше, оригинальнее, да и больше подходит к моему характеру.
Он совсем развеселился, и мы стали болтать уже о другом.
За парком по дну оврага, заросшего ольхой и ивой, протекала речонка, почти пересохшая. Мы переправились через нее, выбрались из оврага и очутились у заброшенного и уже заросшего бурьяном кирпичного завода, за которым шли к горизонту волнистые поля. Налево, за овсами, за пригорком, километрах в двух от нас, торчали ивы и крыши какой-то деревушки.
Мы заглянули внутрь развалин – запустение, щебень, кости какие-то. Из-под крыши с шумом вылетела сова, пышным серым комом села на низкий столб в овсах и неподвижно, как чучело, уставилась на нас своими огромными глазами.
Мы сели на меже и смотрели на сову, на облака, пышные, белые. Из-за парка ясно доносились до нас то дружный смех, то отдельные голоса ребят, игравших в волейбол.
И меня вдруг так потянуло туда, к ребятам.
«Глупо, глупо мы ведем себя! – подумал я. – Там веселятся, а мы… Чорт знает что! Разводим меланхолию. Одна сова чего стоит…»