Неоконченные споры
Текст книги "Неоконченные споры"
Автор книги: Борис Слуцкий
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 4 страниц)
Тополиный вопрос
Не решают никак
города,
как же им отнестись к тополям.
То их рубят, то колют.
То лелеют, а то не жалеют.
То последнюю корку
делят с тополем пополам.
То – попозже чуть —
пни тополиные
всюду белеют.
То дивятся
их быстрорастущей красе.
То назавтра чернят
белый пух тополиный.
Тополь, ливнем секомый
и солнцем палимый,
молча слушает, как упражняются все.
Что он думает, тополь,
когда в голубую кору
поздно вечером врежет
любовник
возлюбленной имя?
Что он думает, тополь, когда поутру
дровосеки подходят,
свистя топорами своими?
Если правда, что есть у растений душа,
то душа тополей
озверела и ожесточилась.
Слишком много терпела она и училась,
пока этот вопрос
тополиный
решался,
отнюдь не спеша.
То ли сразу их с корнем!
То ли пусть их растут, как растут,
потрясая весною
своей новизною,
умирая,
но только зимой от остуд,
летом – только от летнего зноя.
Эскиз январской ночи
Елки отработали свое.
Рождество и новогодье честно
отстояли. Всем известно,
что у елок краткое житье.
Белый снег – зеленою иглой,
шумный дворик елками завален.
Из ночи выходите – за вами
зелень с белизной
под черной мглой.
Светит колющим лучом звезда,
а луна лучом широким гладит.
Наледь. Осторожная езда.
Вот и все. А зимней ночи – хватит.
Хорошее отношение к воробью
А воробью погибнуть не дадут —
какой мороз его ни убивает,
какими ноябрями ни продут:
воробушком недаром называют.
Воробушек! Как сказано! Любовь
круглит уста, вытягивает звуки,
и весь народ протягивает руки,
чтоб в них согрелся воробей любой!
Невзрачная душонка городов,
он отлететь от них никак не хочет.
Что транспорт городской ни прогрохочет,
перечирикать тотчас он готов.
Великая и вечная душа
промышленности, техники и связи
не торопясь и не спеша
из грязи перемахивает в князи.
Заплыв
Перекатывалось течение
всей Москвы-реки через меня,
и в прекрасном ожесточении
пробивался я сквозь течение,
сквозь струю ледяного огня.
Отгибало, сносило меня,
то охватывало, то окатывало
и откуда-то и куда-то вело
сквозь струю ледяного огня.
И созвездья, зубцами цепляясь,
словно за шестерню шестерня,
пролетали – все! – сквозь меня.
Шел я, плыл я, ошеломляясь,
сквозь струю ледяного огня.
Преимущества сорокалетнего возраста
Сорок лет с пустяком еще было —
сорок с чем-нибудь только
годов.
Я еще не утрачивал пыла
и почти ко всему был готов.
Сорок лет – это молодость старости,
самое начало конца,
когда столько еще до старости,
когда столько еще до конца!
Я носил цветные рубашки
славной выкройки: «Я те дам!»
Я еще не утратил замашки,
сродные тридцати годам.
Я еще на женщин заглядывался,
а не то что сейчас: глядел.
Жил и радовался.
Просто радовался!
И не думал про свой предел.
Я еще сажал деревья,
зная, что дождусь плодов,
и казался мне древним-древним
счет
настигших сегодня годов.
Словно сорок сороков
вместе с сорока друзьями,
я взлетал высоко-высоко
и не думал о черной яме.
И другие есть льготы и прелести,
краю нет им, конца им нет,
У поры незабвенной зрелости,
именуемой: сорок лет.
Старые дачники
Старые, и хворые, и сирые
живы жизнью, все-таки живой,
старость, хворость, сирость компенсируя
летом, проведенным под Москвой.
Вот еще одна зима прошла.
Вот еще одна весна настала.
Та кривая, что всегда везла,
вывезла опять, как ни устала.
Тощие, согбенные и бледные,
до травы доползшие едва,
издают приветствия победные,
говорят могущие слова.
Вот они здороваются за руки,
длительный устраивают тряс,
в Алексеевке и в Елизаровке
встретившись уже в который раз.
Вот они глядят хозяйским глазом:
солнышко —
где быть оно должно,
ельничек, березничек —
все рядом.
Поспевают ягоды давно.
Раз судьба
их пощадила снова,
стало быть, не миновать судьбы
вам,
пока еще в лесу сосновом
укрывающиеся
грибы.
Три алексеевских козы
Старик и три его козы,
пройдя искусы зимних тягот,
за год состаренные на год,
живут! По ним – не лить слезы.
Старик мотает головой,
но все-таки еще живой.
Козел бородкою мотает,
но все ж не в небесах витает:
живая жизнь его питает
зеленой, сочною травой.
И я, который их нашел
живыми и в хорошем стиле,
нелегкий этот год прошел,
как будто бы меня простили
и вновь за пиршественный стол,
пусть где-то с краю, посадили.
Московский йог
Йог, который после работ,
после всех забот и собраний,
все же на голову встает
и стоит, молодой и странный.
Два часа, два с половиной,
даже три часа на голове!
В проносящейся мимо лавиной,
в равнодушной к йогам Москве.
Йог, который сердечный ёк,
боли в печени, в кишке шишки
усмиряет, съедая паек
из растрепанной взятой книжки.
Он бредет с улыбкой восточной
по-над западной пустотой,
деловитый и даже точный,
сложный, в то же время простой.
Он, по коммунальной квартире
все расхаживающий в трусах,
он, в шумливом и сложном мире
попадать не хотящий впросак, —
сыроядец, молокопийца
ради странных своих идей,
успевает он как-то скопиться,
накопиться между людей.
Он склоняется над Европой,
он толкает ее к траве:
ну, чего тебе стоит! Пробуй.
Постоим на голове.
Петровна
Как тоскливо в отдельной квартире
Серафиме Петровне,
в чьем мире
коммунальная кухня была
клубом,
как ей теперь одиноко!
Как ей, в сущности, нужно не много,
чтобы старость успешнее шла!
Ей нужна коммунальная печь,
вдоль которой был спор так нередок.
Ей нужна машинальная речь
всех подружек ее, всех соседок.
(Раньше думала: всех врагинь —
и мечтала разъехаться скоро.
А теперь —
и рассыпься, и сгинь,
тишина!
И да здравствуют ссоры!)
И старуха влагает персты
в раны телефонного диска,
и соседке кричит: – Это ты?
Хорошо мне слышно и близко!..
И старуха старухе звонит
и любовно ругает: – Холера! —
И старуха старуху винит,
что разъехаться ей так горело.
Опасности первого шага
Дед и бабка учат ходить
крупного, серьезного внука.
Это первая в жизни наука
в серии: овладеть – победить.
В серии: решиться и смочь —
это первое в жизни деянье.
Надо преодолеть расстоянье.
Самому себе надо помочь.
Молод дед, и бабка юна —
ныне в моде ранние браки.
На буреющей летней травке
в майке он, в сарафане она.
С той поры, как свой первый шаг
сами сделали,
миновало
сорок лет с небольшим. В ушах
грохот скорости, вроде обвала.
Но сейчас не об этом речь.
Речь о внуке. Его отвага
их пугает. Как остеречь
от опасностей первого шага?
Самостоятельность
Самостоятельный! А прежде слово «смирный»
с значительной произносилось миной,
что, мол, смирен и, стало быть, хорош.
А нынче смирных ставят ни во грош.
А нынче смирных ни во грош не ставят!
Смиренье вечными снегами стает,
как только стает – вовсе утечет,
и смирные, они теперь не в счет.
Но самому стоять! Самостоятельно —
желательно, прекрасно и сиятельно!
По собственному поступать уму
и разбираться лично. Самому!
Самостоятельный! И значит: сам стою,
отвергнувши опеку и подпоры,
и ввязываюсь, если надо, в споры,
и этого нисколько не таю.
Прикладная психология
Чуть кончилась математика,
ребята бегут во двор.
Сангвиники бьют флегматика,
нарушившего уговор.
Темперамент – характеру,
отвесивши пару плюх,
немало сил истратили,
зато укрепили дух.
Еще до звонка историку
осталось десять минут.
Холерики меланхолику
шею еще намнут.
«Смешливость, а не жестокость…»
Смешливость, а не жестокость,
улыбка, а не издевка:
это я скоро понял
и в душу его принял.
Я принял его в душу,
и слово свое не нарушу,
и, как он ни мельтеши,
не выброшу из души.
Как в знакомую местность,
вхожу в его легковесность.
Как дороге торной
внезапный ухаб простишь,
прощаю характер вздорный,
не подрываю престиж.
Беру его в товарищи,
в сопутники беру —
у праздного, у болтающего
есть устремленья к добру.
Выпадение из отчаяния
Впал в отчаяние, но скоро выпал.
Быстро выпал, хоть скоро впал.
И такое им с ходу выдал,
что никто из них не видал.
Иронически извиняется,
дерзко смотрит в лицо врагам,
и в душе его угомоняется
буря чувств, то есть ураган.
Он не помнит, как руки ломал,
как по комнате бегал нервно.
Он глядит не нервно, а гневно.
Он уже велик, а не мал.
Александр Сергеевич
Отец был Сергей и шутник
и сына назвал Александром.
Не думал, не понял, не вник —
обрек на который оброк.
Вот так этот тезка возник,
с таким же горячим азартом
и жадностью к чтению книг
и к станциям дальних дорог.
А то, что таланту судьба
ему уделила не много, —
ну что ж, верстового столба
в окне и стихов на столе
хватало ему за глаза,
и, пушкинской лучше, дорога,
железной дорога была,
что мчала его по земле.
Как редко читают стихи,
особенно в жестком и твердом
вагоне, где книга дрожит,
немедля фиксируя стык!
Я долго его наблюдал,
читая и в профиле гордом,
и в неординарных руках,
а также в глазах непростых.
Откуда приходим к стихам?
От вдруг полюбившейся строчки?
От радиопередач?
От жизненных передряг?
Вот так мы приходим к стихам.
А он и родился в сорочке.
От имени с отчеством он
нежнейшее принял из благ.
На всю жизнь
И без наглости,
и без робости,
и не мудро,
и не хитро,
как подсаживаются в автобусе,
как подсаживаются в метро,
он подсел в эту жизнь —
на всю жизнь,
и отсаживаться не захотелось.
Вместе им
и пилось, и елось.
Полностью сбылось
все, что пелось
в их сердцах,
когда, такт и честь
соблюдая
в мельчайшей подробности,
он без наглости
и без робости
ей сказал:
– Позвольте присесть!
Толковый младенец
Младенец с иронической улыбкой
не лыком шит,
хотя не вяжет лыка!
Младенец иронически смеется.
Сечет, наверно. Понимает все.
А вроде бы мозгляк. Ни то ни сё.
И как ему ирония дается?
Я вырабатывал ее лет сто.
Не выработал. Ничего не вышло.
А несмышленыш, ну ни сё ни то,
наверно, думает: закон что дышло.
К какой досрочной мудрости привит,
он слабо улыбается сквозь лепет?
Ирония его уста кривит.
А может, это просто зубик лезет?
Спрямление кривизны
Как ты крыльями ни маши —
не взлетишь над самим собой,
так что лучше людей не смеши
несуразной своей судьбой.
Ты уж лучше гни свою линию,
понемногу спрямляй кривизну
и посматривай изредка в синюю,
во небесную
голубизну.
Зеркальце
– Ах, глаза бы мои не смотрели! —
Эти судорожные трели
испускаются только теперь.
Счет закрылся. Захлопнулась дверь.
И на два огня стало меньше,
два пожара утратил взгляд.
Все кончается. Даже у женщин.
У красавиц – скорей, говорят.
Из новехонькой сумки лаковой
и, на взгляд, почти одинаковой
старой сумки сердечной
она
вынимает зеркальце. Круглое.
И глядится в грустное, смуглое,
отраженное там до дна.
Помещавшееся в ладони,
это зеркальце мчало ее
побыстрей, чем буланые кони,
в ежедневное бытие.
Взор метнет
или прядь поправит,
прядь поправит
и бросит взгляд,
и какая-то музыка славит
всю ее!
Всю ее подряд!
Что бы с нею там ни случилось —
погляди и потом не робей!
Только зеркальцем и лечилась
ото всех забот и скорбей.
О ключи или о помаду
звякнет зеркальце на бегу,
и текучего счастья громада
вдруг зальет, разведет беду.
Столько лет ее не выдавала
площадь маленького овала.
Нынче выдала.
Резкий альт!
Бьется зеркальце об асфальт.
И, преображенная гневом
от сознания рубежа,
высока она вновь под небом,
на земле опять хороша.
И дяди, и тети
Дядя, который похож на кота,
с дядей, который похож на попа,
главные занимают места:
дядей толпа.
Дяди в отглаженных сюртуках.
Кольца на сильных руках.
Рядышком с каждым, прекрасна на вид,
тетя сидит.
Тетя в шелку, что гремит на ходу,
вдруг к потолку
воздевает глаза
и говорит, воздевая глаза:
– Больше сюда я не приду!
Музыка века того: граммофон.
Танец эпохи той давней: тустеп.
Ставит хозяин пластиночку. Он
вежливо приглашает гостей.
Я пририсую сейчас в уголке,
как стародавние мастера,
мальчика с мячиком в слабой руке.
Это я сам, объявиться пора.
Видите мальчика рыжего там,
где-то у рамки дубовой почти?
Это я сам. Это я сам!
Это я сам в начале пути.
Это я сам, как понять вы смогли.
Яблоко, данное тетей, жую.
Ветры, что всех персонажей смели,
сдуть не решились пушинку мою.
Все они канули, кто там сидел,
все пировавшие, прямо на дно.
Дяди ушли за последний предел
с томными тетями заодно.
Яблоко выдала в долг мне судьба,
чтоб описал, не забыв ни черта,
дядю, похожего на попа,
с дядей, похожего на кота.
Старинный сон
Старинный сон,
словно старинный вальс.
Внезапно он
настигнет вас.
Смутит всего
и зазвучит в душе,
хотя его
забыли вы уже.
Опять знобит
и лихорадит вновь,
хотя забыт
старинный сон дурной.
Забыт давно,
давным-давно,
но все равно,
но все равно.
Преодоление головной боли
У меня болела голова,
что и продолжалось года два,
но без перерывов, передышек,
ставши главной формой бытия.
О причинах, это породивших,
долго толковать не стану я.
Вкратце: был я ранен и контужен,
и четыре года – на войне.
Был в болотах навсегда простужен.
На всю жизнь – тогда казалось мне.
Стал я второй группы инвалид.
Голова моя болит, болит.
Я не покидаю свой диван,
а читаю я на нем – роман.
Дочитаю до конца – забуду.
К эпилогу – точно забывал,
кто кого любил и убивал.
И читать сначала снова буду.
Выслуженной на войне
пенсии хватало мне
длить унылое существованье
и надежду слабую питать,
робостное упованье,
что удастся мне с дивана – встать.
В двадцать семь и двадцать восемь лет
подлинной причины еще нет,
чтоб отчаяние одолело.
Слушал я разумные слова,
но болела голова
день-деньской, за годом год болела.
Вкус мною любимого борща,
харьковского, с мясом и сметаной,
тот, что, и томясь, и трепеща,
вспоминал на фронте неустанно, —
даже этот вкус не обжигал
уст моих, души не тешил боле
и ничуть не помогал:
головной не избывал я боли.
Если я свою войну
вспоминать начну,
все ее детали и подробности,
реставрировать по дням бы смог!
Время боли, вялости и робости
сбилось, слиплось, скомкалось в комок.
Как я выбрался из этой клетки?
Нервные восстановились клетки?
Время попросту прошло?
Как я одолел сплошное зло?
Выручила, как выручит, надеюсь,
и сейчас – лирическая дерзость.
Стал я рифму к рифме подбирать
и при этом силу набирать.
Это все давалось мне непросто.
Веры, и надежды, и любви
не было. Лишь тихое упорство
и волнение в крови.
Как ни мучит головная боль —
блекну я, и вяну я, и никну, —
подберу с утра пораньше рифму,
для начала, скажем, «кровь – любовь».
Вспомню, что красна и горяча
кровь, любовь же голубее неба.
Чувство радостного гнева
ставит на ноги и без врача.
Земно кланяюсь той, что поставила
на ноги меня, той, что с колен
подняла и крылья мне расправила,
в жизнь преобразила весь мой тлен.
Вновь и вновь кладу земной поклон
той, что душу вновь в меня вложила,
той, что мне единственным окном
изо тьмы на солнышко служила.
Кланяюсь поэзии родной,
пребывавшей в черный день со мной.
Тема старости
Тема юности стихает.
Тема старости вспухает,
раздувается, ревет
по соседству, где-то рядом,
словно бы большой завод,
то окликнет, позовет,
одарит тоскливым взглядом,
то завоет зоосадом.
Бог с метафорами теми,
и без них кругом беда.
Я надолго в этой теме,
я, точнее, навсегда.
Тропы все и синекдохи
юность забирает пусть,
удержав себе все вздохи,
нам оставив мысль и грусть,
только точное, как в яблочко,
слово, быстрое, как ласточка.
Только острое, как бритва,
зрачок полоснувшее,
то, шестое чувство – ритма —
и рыбешкою блеснувшую,
золотистую строку.
Я писать еще могу!
Жаворонок над рожью
Было поле ржи и жаворонок.
Без конца и края ржи.
И огромный, крупный жаворонок
занимал все рубежи.
Но когда по вертикали
ноты золота стекали,
золотой волною вдаль
ржи текла горизонталь.
Это все досталось мне:
и земли дары, и неба,
синева по желтизне,
море песни в море хлеба.
Мыты золотой волной,
золотою нитью сшиты,
это небо, это жито
с жаворонком и со мной.
Вот он, слышен и невидим!
По его блестящим нитям
так легко, не тяжело
небо наземь снизошло.
Старый снег и новый снег
Новый год засыпает снегами
и притаптывает ногами
старый год
и старый снег,
а потом насыпает новый
снег
и новой веткой сосновой
заново приветствует всех.
И покуда снег прошлогодний
сочинителями аллегорий
разбирается для баллад,
новый с хваткою удалою
мир метет
своей новой метлою,
блещет,
словно новый булат.
Сколько дней у нового снега?
Сколько времени у новизны?
Сколько будет он сыпать с неба?
Все два месяца до весны.
А весною новые травы,
под ручья торжествующий смех,
заставляют забыть по праву
старый снег
и новый снег.
Все-таки между тем…
Тень переходит в темь.
День переходит в ночь.
Все-таки, между тем,
можно еще помочь.
Шум переходит в тишь.
Звень переходит в немь.
Что ты там мне ни тычь,
все-таки, между тем…
Жизнь переходит в смерть.
Вся перешла уже.
– Все-таки, между тем! —
Крикну на рубеже.
Шаг переходит в «Стой!».
«Стой!» переходит в «Ляг!».
С тщательностью простой
делаю снова шаг:
шаг из тени в темь,
шаг из шума в тишь,
шаг из звени в немь…
Что ты там мне ни тычь!
Большие монологи
В беде, в переполохе
и в суете сует
большие монологи
порой дают совет.
Конечно, я не помню
их знаменитых слов,
и, душу переполня,
ушли из берегов
граненые, как призмы,
свободные, как вздох,
густые афоризмы,
сентенции эпох.
Но лишь глаза открою
взирают на меня
шекспировские брови
над безднами огня.
Через стекло
У больничного окна
с узелком стоит жена.
За окном в своей палате
я стою в худом халате.
Преодолевая слабость,
я запахиваю грудь.
Выдержкой своею славясь,
говорю, что как-нибудь.
Говорю, что мне неплохо,
а скорее хорошо:
хирургического блока
не раздавит колесо.
А жена моя, больная,
в тыщу раз больней меня,
говорит: – Я знаю, знаю,
что тебе день ото дня
лучше. И мне тоже лучше.
Все дела на лад идут. —
Ветром день насквозь продут.
Листья опадают в лужи.
Листья падают скорей,
чем положено им падать.
О грядущем злая память,
словно нищий у дверей,
не отходит от дверей.
Дерево в окне
Я видел города в огне
четыре года на войне,
а ныне дерево в окне
заметилось впервые мне.
Оно стояло там давно,
но долго было все равно.
С сегодняшнего дня оно
в тетрадь души занесено.
Какие листья в нем кипят!
Как облетают в листопад!
И как заносит снегопад
его. От головы до пят!
Я столько в жизни упускал:
веселость нив, угрюмство скал,
и тундры ледяной оскал,
и то, что всадник проскакал.
Но дерево, каждой весной
блистающее новизной
и поникающее в зной,
но дерево в окне – со мной!
Лань
Еще в мире война большая была,
рядом ранило и убивало,
лань же голову в руки совала
мне. Она это делать – могла!
Я на «виллисе» долго носился,
и заехал я в этот лес.
Он стоял супротив небес
и, по-видимому, к ним относился.
Зелень свежая майской листвы
отзывала небесною синью.
Далеко-далеко до Москвы.
Далеко-далеко до России.
Рядышком бухал фронт. Этот звук
беспокоил животное. Морду
лань выхватывала из рук.
То опасливо, то гордо
лань поглядывала вокруг.
Герцог, тот, что организовал
эти девственные коряги,
этот рай, в городской тюряге
три недели уже пребывал.
Все леса, начиная с Москвы —
тыщи три километров лесистых,
лишены были веток росистых,
с ног ободраны до головы.
Птицы петь не смели в лесах.
Мошки не желали кружиться.
Леший, все перенесший лешак,
высунуться не решался решиться.
Так что было даже неловко,
когда в ту золотую рань
в руки вкладывала головку,
что-то нежно мычала лань.
Я вскочил в машину и, гикнув,
сразу дернул из рая на фронт,
а она, шею четко выгнув,
вслед глядела, открывши рот.
«В этот вечер, слишком ранний…»
В этот вечер, слишком ранний,
только добрых жду вестей —
сокращения желаний,
уменьшения страстей.
Время, в общем, не жестоко:
все поймет и все простит.
Человеку нужно столько,
сколько он в себе вместит.
В слишком ранний вечер этот,
отходя тихонько в тень,
применяю старый метод —
не копить на черный день.
Будет день, и будет пища.
Черный день и – черный хлеб.
Белый день и – хлеб почище,
повкусней и побелей.
В этот слишком ранний вечер
я такой же, как с утра.
Я по-прежнему доверчив,
жду от жизни лишь добра.
И без гнева и без скуки,
прозревая свет во мгле,
холодеющие руки
грею в тлеющей золе.
«Делайте ваше дело…»
Делайте ваше дело,
поглядывая на небеса,
как бы оно ни задело
души и телеса,
если не будет взора
редкого на небеса,
все позабудется скоро,
высохнет, как роса.
Делали это небо
богатыри, не вы.
Небо лучше хлеба.
Небо глубже Невы.
Протяжение трассы —
вечность, а не век.
Вширь и вглубь – пространство.
Время – только вверх.
Если можно – оденет
синей голубизной.
Если нужно – одернет:
холод его и зной.
Ангелы, самолеты
и цветные шары
там совершают полеты
из миров в миры.
Там из космоса в космос,
словно из Ялты в Москву,
мчится кометы конус,
вздыбливая синеву.
Глядь, и преодолела
бездну за два часа!
Делайте ваше дело,
поглядывая на небеса.